- В таком случае возникает вопрос, что символизирует водка, оставшаяся в бутылке?
   Макар Хвостов усмехнулся с высокомерной серьезностью.
   - А это, - сказал он, - уже дело выбора каждого, кто проводит эксперимент, подобный нашему, и думает о его последствиях больше, чем следует, применяясь к миру грубых форм.
   - Ага, мир грубых форм! - подхватил Глебушкин. - Значит ли это, что, начиная с общего, а в действительности с этого самого мира грубых форм, ты теперь приведешь нас к такому частному, что нам сделается стыдно за один уже факт нашего существования?
   Толстяк задумался; возможно, он был совсем не против вогнать нас в краску. Почему бы и нет? Но где гарантия, что мысль о самобичевании не покажется и ему самому наиболее легким и безболезненным выходом из положения? Было о чем поразмыслить. Глебушкин же, полагая, что завел кафешантанного диалектика в тупик, торжествовал. Он воскликнул:
   - Понимаешь теперь, что водка в твоем примере оказалась лишней, а между тем так и сияет у нас на виду?
   - Ну так выпей ее и заткни пасть! - внезапно разъярился владелец кафе. Другого аргумента он не выдумал, но и этот в его устах большого, богатого и волнующегося человека, мужчины в расцвете сил и талантов, выглядел вполне внушительно и даже обескураживающе, однако не в том сейчас Глебушкин был состоянии, чтобы выкидывать белый флаг от одного лишь естественного испуга. С замечательной быстротой ушел он в мир алкогольной бухгалтерии, прикидывая, не вернее ли будет последовать совету хозяина, но и быстро вернулся оттуда, в весьма, надо сказать, радужном состоянии духа, обновленный сознанием, что негоже идеи и идеалы отправлять на поклон к голому житейскому расчету.
   - Но это не будет символом разрыва, - сказал он, решительно отодвигая в сторону "яблоко раздора", которое хозяин кафе назойливо подсовывал ему. Напротив, единения. Единения с миром грубых форм, если тебе угодно.
   Тогда толстый молодец, схватив бутылку и приставив горлышком к своим пухлым, детским губам, в один прием освободил ее от содержимого, приковывавшего к себе чрезмерное внимание оппонента.
   - Вот эта сила! - искренне восхитился Глебушкин. - Ударно! И все же это образец единения, согласись, - добавил он, подумав.
   Видя, что противник не унимается, Хвостов, непонятый мыслитель, заявил, с печальной обреченностью раскачиваясь между гневом и смирением:
   - Да, я обратился к миру грубых форм. Пусть так! Но преследовал я, тем не менее, цель показать все философское значение и своего рода величие метафизического разрыва. Показать, что тут возможны подлинная трагедия и боль. Но раз ты находишь недостаточно убедительной мою технику, мои изобразительные средства, причем, заметь, уже на первом этапе нашего продвижения в область символов, я приведу тебе более внушительные примеры!
   С этими словами он поднялся, поплевал на ладони, а затем ребром одной из них рубанул по спинке стула, на котором перед тем сидел. Стул без всякого сопротивления развалился на две половинки. При этом из глотки Хвостова вместо слов или крика облаком, едва ли не тучей вырвался зловонный дух выпитого.
   - Чем не символ? - крикнул он.
   - Прекрасный символ! - подтвердил Глебушкин.
   - Но я вижу, тебе и этого мало. Хорошо!
   Взыгравший метафизик схватил пробегавшую мимо желтую кошку и стал в недоумении мять ее своими огромными лапами, не то примеряясь к ее потенциальной символичности, не то не в силах уяснить природы и способа ее существования. Животное дико верещало, не выдерживая никакой формы. Я вступился за эту невинную душу, а Глебушкин благородно поддержал меня:
   - Символизируй, но знай меру!
   Отбросив кошку, Хвостов шагнул к стойке и превратившейся в топор рукой разделил ее на множество частей.
   - Это и есть... есть движение от общего к частному... движение, запинаясь и спотыкаясь на стыках философии и элементарного опьянения, объяснил он, - оно всегда предполагает деление... деление предполагает... и опять деление...
   - Но как же тут опознать метафизическую женщину, оторванную от метафизического мужчины? - удивился Глебушкин. - Слишком много всего...
   Вспотевший от своих трудов хозяин поднял на него измученный беспрестанным изумлением взгляд.
   - Да ведь я уже демонстрировал тебе, как отделяется пробка от бутылки!
   - Похоже, - коварно усмехнулся Глебушкин, - ты успел забыть, ради чего взялся за дело. А посему я вынужден вернуться к вопросу о водке и поставить его с еще большей настоятельностью и остротой. Пора прояснить ее место в твоем эксперименте.
   Вместо ответа толстяк выбежал на середину зала и мощно подпрыгнул, пытаясь достать свисавший с потолка огромный розовый блин люстры. Ему пришлось проделать несколько попыток, прежде чем он сумел ухватиться за края этого интерьерного украшения и повиснуть в воздухе с несообразностью слона, возомнившего себя обезьяной.
   - Вот что значит талант, - улыбчиво разъяснил мне Глебушкин, пока мы, держась на безопасном расстоянии, наблюдали скачки вошедшего в раж эзотерика и коммерсанта. - Ты видишь его в действии. А ведь талант и есть единственный путь к свободе. Больше ничто! Ибо лишь талантливый человек сознает всю меру своей несвободы и прилагает неимоверные усилия, чтобы вырваться из ее тисков. Ты видишь, как это делает наш друг.
   Я хотел возразить ему, что предпочел бы видеть действие таланта в созидании, а не в разрушении, но в этот момент люстра, не выдержав тяжести Макара Хвостова, с грохотом оборвалась и, накрыв свалившегося на пол экспериментатора, звонко разлетелась на его голове на тысячу мелких осколков. Итак, уже многое поплатилось за свою принадлежность к миру грубых форм. Толстяк поднялся из пыли, - блеск его осыпанного битым стеклом существа был неподражаем, самородочен, - восстал из руин, думая лишь о том, как бы еще проявить свое метафизическое могущество. Я постигал теперь только одно странное обстоятельство: этот человек, крушивший все на своем пути, сам между тем не только не изобиловал ранами, но, символизируя некую мифическую, а вернее сказать, герметическую неуязвимость, не имел даже ни малейшей царапины. Мое постижение не приносило ровным счетом никаких плодов, я был не в состоянии разгадать секрет его невредимости. А он тем временем опрокидывал и ломал стулья, сбрасывал на пол бутылки, которые лопались под его ногами, как цветочные бутончики, с какой-то доисторической грандиозностью надвигался на мебель и заставлял ее рассыпаться в прах. Не берусь судить, что им руководило, и лишь из уважения к тому бескорыстию, с каким он разрушал собственное добро, готов предположить, что отчасти он еще сознавал задачу разделения метафизики по половому признаку и не оставил надежду проиллюстрировать мне страдания, сопутствующие порой процессу отпочкования женского начала.
   Наконец демон отрицательного зодчества угомонился в нем, и тут Макар Хвостов вспомнил, что и у него самого есть жена. Заботясь о том, чтобы до нас скорее дошла метафизика пола в ее кульминационных моментах, он совершенно забросил себя, не отпочковался и не отмежевался от собственного женского начала, не вырвал его ядовитое жало из своих дымящихся и бурлящих недр. И теперь у него не было оснований надеяться, что он с достоинством и сознанием своего могущества взглянет на жену, когда она узнает о его подвигах. В кафе у нас больше не было и не могло быть никаких дел, поскольку от кафе остались разве что добрые воспоминания. Мы вышли на улицу. Даже в тусклом свете фонарей было видно, что на той заброшенной строительной площадке, которую представляло собой лицо Макара Хвостова, к водопадам пота ретиво примешиваются струйки слез. Он почти протрезвел и начинал потихоньку отчитываться перед собственной совестью. Но еще держал себя в руках, потому как находился далеко от дома, где вынужден будет объявить о крахе своего бизнеса.
   - Друзья мои, - сказал он устало, - мне кажется, я немного увлекся и, вместо того чтобы подкрепить свои суждения двумя, от силы тремя убедительными примерами, провел целую лекцию.
   Глебушкин, довольный тем, что уберег от разрушительной стихии свой запас бутылок и даже разжился новыми, успев убрать их с пути разбушевавшегося лектора, заметил:
   - Ты был неповторим. Такие люди, как ты, они, знаешь, всегда единственны в своем роде. Твоей энергии можно только позавидовать.
   - Возьми в толк, что кафе владеют лишь немногие счастливцы, и ты сообразишь, что мне не так уж трудно было быть неповторимым и неподражаемым, - скромно возразил Хвостов.
   - Но и из тех избранных, к которым ты принадлежал, далеко не всякий решился бы в один момент развеять все свое добро.
   - А что теперь скажет моя жена? - вдруг выкрикнул толстяк. Выкрикнул и затих, приуныл; так конь внезапно всхрапывает в черной пустоте ночи и пугается собственного звука.
   - Не надо! - решительно запротестовал Глебушкин и, показывая, что ему весело и хорошо, прямо на ходу отхлебнул из бутылки. - Если ты введешь в эксперимент образ своей благоверной, я просто вынужден буду опять вернуться к вопросу о водке. Ты, положим, выпил ее, но ведь никак не протрактовал!
   Великан, сделавший в этот вечер немало для своей обездоленности, остановился под деревом. Он судорожно шевелил пальцами, как бы в надежде выцарапать из воздуха подтверждение, что прожил день не напрасно. А может быть, под вопросом была теперь и вся прожитая им жизнь? Он не слушал Глебушкина, думая об утраченном благоденствии. Мысли путались в его голове, сбивались на пьяный смех, на сумасшедший хохот. Я видел, как он горюет и убивается, и понимал, что время толкования выпитого пришло. Великан согнулся пополам и выблевал застрявшее в горло недоумение. Но причины удивляться у него все же остались. Он развел руками и воскликнул:
   - Ребята! Я так одинок сейчас! Похоже, я нынче поставил на карту многое, можно сказать все, но каким-то образом обрек себя на заведомый проигрыш. Как же это случилось? Я избрал неверный путь? Или мотивы, по которым я вступил в игру, были ошибочны, а то и вовсе беспочвены? Поймите! Ведь я вошел в лабиринт. Но ведь и то, что я теперь не вижу смысла и цели моего вхождения туда, это тоже не что иное, как лабиринт. Я ли не последовал наказу наших учителей? Я ли не сделал все, как надо? Но где же выход? Зверь пожирает меня, а спасительной нити нет и нет!
   - Ты как чудовище в шоколаде... - смущенно пробормотал Глебушкин.
   Макар Хвостов грозно вскинул сжатые кулаки, и мы отступили на шаг, опасаясь, что ему взбредет на ум погромить нас так же, как он разгромил свою жизнь.
   - О Русь! Как все-таки привязан человек к земному. Мы создаем себе скромный уют и вдруг разрушаем его в страшной тоске по идейной правде и чистоте... а потом дрожим от страха, что нас призовут к ответу за содеянное. Мы рвемся на цепи и лаем на луну. А кто привязал нас? Я потерял все! Впрочем, я видел Божий лик... - добавил толстяк с каким-то содроганием.
   - Опиши его нам, - прошуршал голосок изрядно напуганного Глебушкина.
   Но громила уже бежал от нас по тротуару, спеша донести перлы своего ясновидения до двери, за которой ему предстоит оправдываться, униженно вымаливать прощение, очищаться, начинать новую жизнь, новый взлет и блеск, новое рисование метеорных узоров на непознанном и всегда знакомом небе. Не иначе как над полем брани и узрел, - истолковал Глебушкин туманный намек бывшего дельца на божественное присутствие. Я же понял, что далеко не случайно тот выкрикнул пронзительное обращение к началам нашей государственности. Он сделал это не из отчаяния, и уж тем более не думал как-либо свалить на отечество вину за свое несчастье; не было в этом и элемента просветления, настоящего очищения, того самого, которое Мартин Крюков рекомендовал как верное средство выхода из лабиринта. Наш толстый друг несомненно испытывал потребность к кому-то обратиться, может быть, к чему-то, и во всяком случае большему, чем были в его глазах мы с Глебушкиным. Пронзительность души обусловила эту потребность обращения, и если недозрелость и некоторая даже его несостоятельность подсказывали заблудившемуся Персифалю верховского пошиба путь воззвания просто в никуда, что было бы вполне закономерным итогом чересчур шумно проведенного им вечера, то метафизика, большая, чем он сам и чем все мы вместе взятые, метафизика, уже пустившая могучие корни в его естестве, все-таки заставила его огласить окрестности воплем о родине. И начав с этого, он органически не мог не закончить словом о Боге, даже если всего лишь безрассудно приврал, будто видел его лик.
   Я усмехнулся, видя внезапное уныние Глебушкина, которое не могла развеять даже обеспеченная, светлая перспектива провести остаток вечера в обществе зеленого змия. Малого напугали заключительные слова Макара Хвостова, и он забыл об предшествующей им успешности его спора с незадачливым эзотериком. Встревоженный предположением, что и его, чего доброго, привлекут к ответственности за погром в кафе, если не люди, так высшие силы, он был смешон. А я теперь знал, что прежде чем говорить или даже кричать о своем личном горе, скажем, о бросившей меня жене, я могу не без успеха и не без внушительности ввергнуться в поэзию, неистово прокладывающую пути прямо к сердцу моей отчизны. Стало быть, не тесен, отнюдь не тесен этот мир.
   5. ЧЕРНЫЙ КОТ ПРОВОДИТ ГРАНИЦУ
   О Русь!.. Я-то знал, что моя жизнь не двоится, что ее не делит невидимая граница на две половинки, на две равные, неравные или какие-нибудь еще части. А каково Масягину?! Я знал, что жена ушла или даже, если угодно, сбежала от меня не потому, что она меня разлюбила, возненавидела или, полюбив Остромыслова, почувствовала ко мне внезапное и непреодолимое отвращение, а потому, что ее принудили к этому, - интриги ли людские, козни неких сверхъестественных сил, но что-то ее заставило поступать против собственной воли. Пусть ее сердце освободилось от прежней любви ко мне, но бросать меня и тем более блаженно усмехаться, провозглашая разрыв со мной, о подобном она и не думала, достаточно сказать, что она в глубине души давно смирилась даже с тем, что ей во мне не нравилось, смирилась потому, что смирилась перед временем, неумолимо влекущем ее к старости, перед знанием, что она уже никому, кроме меня, не нужна. Так какой же тут Остромыслов! При чем тут Остромыслов? И это знание, знание, что я ни в чем не виноват и что она не унизила и не опозорила меня, служило своеобразным скрепляющим средством, которое не позволяло моей жизни, моей душе, моему сознанию развалиться, оно концентрировало мой дух, централизовало мои мысли, заставло их бежать к центру, к солнцу, к некой главной точке мироздания. Бежать к окончательному уразумению, что мне даже и для виду нет смысла обдумывать, настолько ли я люблю свою жену, чтобы страдать и пытаться ее найти, а необходимо именно искать, потому что она-то уж точно страдает, потому что она попала в беду и найти ее, чтобы помочь ей, это, собственно, мой долг. И если я не знал, что с ней в действительности случилось, где ее искать и чем ей помочь, а следовательно, не знал и не понимал в конечном счете и того, откуда во мне берутся силы для такого душевного подъема, внутреннего единства, и куда они меня влекут, эти силы, то я мог рассчитывать, что увижу даже и нечто большее, чем существо и разгадка этого прискорбного случая, не правда ли? Разве не вправе я был рассчитывать, что в минуту, когда мое воодушевление и моя решимость достигнут предела, за которым начинается отчаяние, высокое, как истинная трагедия, я увижу лик Божий?
   А на что мог рассчитывать Масягин? Мысль о нем упорно преследовала меня, может быть, потому, что он-то не спрятался, не скрылся за стеной, которую исчезновение жены воздвигло перед моими глазами. Он не ушел за грань и остался подвластен мне. Своим существованием он, в сущности, иллюстрировал тот факт, что оскудение и внезапная немочь моего метода явление не окончательное, временное и, возможно, даже случайное.
   Масягин, находясь у меня под колпаком, старался показать вид, будто ему доставляет удовольствие вести совершенно открытый, обозримый образ жизни. Он всячески показывал, что ему будто бы нечего скрывать. А между тем он не хуже меня знал, что ему как раз есть что прятать и что это далеко уже не цель - что-то там спрятать, а осуществившаяся реальность, ибо он уже прячет, уже некую часть своей жизни уводит подальше от глаз посторонних, во всяком случае выдает ее совсем не за то, что она на самом деле собой представляет. Знал он и то, когда, в какой момент пересекает черту, отделяющую его явную жизнь от скрытой и наоборот, хотя не очень-то хорошо понимал, как и для чего это происходит, лучше сказать, что не понимал вообще. У меня о происходящем с ним было гораздо больше понятия. Пересекая то и дело черту в том или ином направлении, он в конечном счете ужасно рисковал и неизбежно приближался к краю пропасти, поскольку невозможно было до бесконечности жонглировать вот так своей жизнью, кидая ее из стороны в сторону, и в конце концов не поплатиться за это даже и головой. Может быть, не к краю пропасти, а к тьме, к области мрака, в которой могли таиться и пропасть, и даже еще более страшные вещи. Словом, он приближался к ужасу. И это еще не все. В том ужасе он, может быть, всего лишь испугается, задрожит, станет дрожащей тварью, а так и не смекнет, не смекнет ведь, окаянный!, что он-то и есть сам этот ужас, он и есть как бы самовоплотившееся зло и в то же время зло, какое только ни коренится в этом мире, иными словами, общее в частном, маленький Масягин в большом Масягине, абсолютное зло в крошечной человекообразной песчинке.
   Масягин, содействовавший восхождению Логоса Петровича на верховский политический олимп, имел все основания оставить ниву журналистики и кормиться за счет тех пышных церемоний, которыми новый градоначальник украсил жизнь нашего города, однако он благоразумно решил этого не делать. Быть в команде мэра означало постоянно находиться за его спиной, в его тени, представать человеком, может быть, и направляющим в известной степени помыслы шефа, но по внешности совершенно лишенным собственной воли. Другое дело газета, статьями в которой Масягин прославился в Верхове. Там он слыл и был; мнимо реальный, реально мнящийся; заведовал таким непростым хозяйством, как судьба, выдавал ее за личную собственность и был кумиром сотен подписчиков и читателей. Там ему не приходилось прятаться не то что за спину какого-то нелепого Логоса Петровича, но и за собственное имя, напротив, он в любой момент был готов выйти из-за той мощной, цитадельного вида твердыни, в которую выросла его подпись под газетной статьей, предстать перед какой угодно аудиторией и сказать: вот он я, пожалуйста, смотрите на меня, изучайте меня, я открыт, я ничего не скрываю, следовательно, я чист перед вами.
   С другой стороны, Масягин знал: образ его мысли не соответствует тому, что он излагал на бумаге; вернее сказать, у него вовсе не было тех мыслей, которые он высказывал, а было знание, что надо сказать именно так. Пока он говорит так, а не иначе, читатели довольны и полагают, что думают так же, как думает он, Масягин. Поэтому получалось, что своей нравственной чистотой, которой он и прославился, он обязан какому-то как бы моющему средству, которым он, успешно поработав над самим собой, теперь отчищал и даже отбеливал в читателях тщеславное, горделивое помышление о том, о чем они в действительности и не думали никогда. Он поднимал их в собственных глазах до некоего величия, заставлявшего их думать, что они, поди ж ты, именно в том смысле и добры, гуманны, великодушны, в каком Масягин, великий Масягин рассуждает о добре и великодушии. И они не сознавали, что он их отмыл и заставил думать хорошо о хорошем, а верили, что, сами прекрасные, пребывают в удивительном и чудесном единении с этим прекрасным человеком, единении, которое наилучшим образом противопоставляет их копошащемуся где-то рядом мирку зла.
   Среди мелочей, которыми так богата наша жизнь, необходимо отметить ту, что с некоторых пор Масягин стал ходить на работу пешком. Она имела важные последствия. Произошло это хождение оттого, что у него сломалась машина, а потом, хотя машину и отремонтировали, укоренилось, как вредная привычка. Масягин ходил мимо той канцелярии и школы, мимо которых продвинулся к храму Остромыслов в день своего приезда в Верхов. Шел Масягин и мимо храма. В первое же утро, как ему пришлось проделать этот путь, он увидел на крыльце закрытой и безмолвной в ранний утренний час школы большого черного кота, подобравшего под себя лапки и в задумчивости наклонившего голову. Кот лежал на брюхе как черный холм. Он удостоил некоторым вниманием Масягина, и журналисту даже пришла в голову забавная мысль, что он не проходит мимо этого важного и неизвестно кому принадлежащего животного, а наносит ему визит. Это было уже явное преувеличение, на которое благоразумный кот ответил равнодушным и чуточку презрительным взглядом, после чего солидно опустил голову, показывая, что у него нет причин интересоваться таким человеком, как Масягин. И Масягин это понял. Действительно, с какой стати коту, который, судя по всему, не страдал от голода и чувствовал себя вполне уверенно, думать о нем?
   Но сам он думал о коте в течение дня, вспоминал его. Образ кота вставал - и не то чтобы в памяти, в сознании или перед глазами - прямо в его голове. Так, словно уже поселился в Масягине. Наглость кота вызывала у журналиста раздражение, но избавиться от него не удавалось. Когда же на следующий день кот снова оказался на крыльце школы и сценка повторилась, Масягин понял, что кот существует отнюдь не в его голове, а совершенно независимо, сам по себе, а вот он, Масягин, в определенном смысле зависит от этого существа, ибо проходя мимо него, он пересекает черту, которая делит его жизнь на противоположные друг другу части. Сначала Масягин решил, что эту черту пролагает взгляд кота, и он постарался особым образом, испытующе и взыскующе, заглянуть сидельцу в глаза. Но кот не пожелал насытить его любопытство, он опустил голову на грудь и смежил веки, не интересуясь новоиспеченным натуралистом.
   Конечно, Масягин знал, что представляет собой кошачий взгляд. Коты смотрят тяжело и загадочно, да, это бывает. Но это еще не та сила, которая способна проводить границы и разбивать на части человеческую жизнь. Правда, постоянство, с каким черный кот воцарялся каждое утро на школьном крыльце, с каким он оказывался там, делая смехотворными попытки Масягина избавиться от него прохождением в более ранний или более поздний час, наводило на некоторые мысли, на определенные соображения. Но даже если вообразить столь сильную вещь, что кот-де явился из ада, дело все равно не в нем. Дело в самом Масягине.
   Масягин жил в нижнем Верхове, неподалеку от вдовы Левшиной, в прекрасном каменном доме, который построил ему Логос Петрович в знак благодарности за честную и бескорыстную помощь в предвыборной кампании. Журналист сам выбрал это место на берегу реки, откуда открывалась прелестная панорама города на горе. Оттуда, снизу, было хорошо видно, как в разных местах на угрюмых от древности склонах горы выходят, день ото дня увеличиваясь, затейливее извиваясь, толстые жгуты растительного происхождения, - пожалуй, то и были корни, которые пускал в национальную почву Логос Петрович. И вот теперь, когда он ходил в редакцию пешком, Масягину приходилось подниматься к храму по узкой петляющей улочке мимо скособоченных домишек, больше похожих на собачьи будки, мимо заборов, поражавших его воображение своей несуразностью, ибо это были дикие конструкции из кое-как вбитых в землю палок, проволоки, деталей металлических кроватей, отдельных частей легковых и грузовых машин и даже самолетов и прочих материалов, не всегда поддающихся определению. Пейзаж говорил о нищете, убожестве жизни, но у Масягина не было ощущения, что он страдает тоже. За его плечами остался уютный домик, куда он вернется вечером, и это было хорошо, но еще больше его бодрило сознание, что он поднимается наверх, к чистенькому кабинету, где его мысль воспарит в хоженные-перехоженные, но всегда как будто новые выси. Вопреки прихватывавшей разум скорби о тщете бытия у него было сердечное рассуждение, нечто вроде иллюзии-мнения, что солнце, встававшее за его спиной над далекой стеной крепости, спускает на своих лучах белого, светлого бога, который мягко берет его в воздух и возносит на гору, избавляя от неприятной необходимости месить грязь на тропе между отвратительными и пугащими оградами.
   Этому ощущению легкости подъема, почти и впрямь вознесения, ничем не вредило предчувствие скорой и неизбежной встречи с проклятым котом, которая мгновенно изменит его настроение. Он знал, что кот будет непременно сидеть на крыльце, но словно не знал, что проведена ежедневная роковая черта и через нее, как ни верти, придется переступить. Он шел, можно сказать, на казнь, на свою голгофу, но был светел, легок и полон оптимизма. Еще не убедился и не поверил он, что какое-то животное способно вливать в его кровь яд, медленно и жестоко убивающий.
   Масягин не замыкался в себе, в играх воображения и утехах иллюзий, не предпочитал реальности жизнь в воздушных замках, он был открыт тревогам мира и не гнушался вопросами о смысле бытия. Свернув в церковный двор и еще издали различив в утренней чистоте круглую голову черного чудовища, въедливо, с работающим как сверло любопытством спрашивал, стоит ли жить. И это было не праздное любопытство, и вопрос был вовсе не риторический, подразумевающий некие абстракции, он обращал его к себе и собственную жизнь выставлял перед собой для беспристрастного исследования. Но ответа не было, а может быть, Масягин просто не успевал ничего ответить, поскольку начиналось интенсивное общение с котом, с беспредельным равнодушием и адским высокомерием зверя. Кот выглядел так, словно сознательно любил лишь себя одного и это являлось его высшим предназначением, и вот потому, что кот каким-то образом внушал ему подобные представления о нем, Масягин желал иного, даже иной жизни, по крайней мере иного отношения к той, которая у него уже была. Но что же могло быть этим иным? Нелюбовь к себе, к собственному высшему Я, к своему высокому предназначению? Масягин все пытался прочитать в зеленых кошачьих глазах что-то не чуждое. И благо еще, что без постыдной дрожи переступал черту.