Среди лихорадочной деятельности старшего курса — посещай лекции по неврологии и педиатрии и практические занятия по акушерству, собирай анамнез в клинике, ассистируй при операциях, делай перевязки, учись не показывать замешательства, когда бесплатный пациент назовет тебя доктором, — среди всех этих дел самым важным было обсуждение вопроса: «Что мы будем делать, когда получим диплом?»
   Достаточно поработать стажером год или надо больше? Остаться ли на всю жизнь врачом на все руки, или выбрать специальность? Какая специальность самая хорошая, то есть лучше всего оплачивается? Обосноваться ли в деревне, или в городе? Не податься ли вовсе на Запад? А как насчет военно-медицинской службы — парады, ботфорты, хорошенькие женщины, разъезды?
   Студенты обсуждали эти вопросы в коридорах Главного медицинского корпуса, в клинике, в столовках; и когда Мартин возвращался домой, к Леоре, он сызнова принимался обсуждать — обстоятельно, со знанием дела. Чуть не каждый вечер он «принимал решение», которое наутро опять оказывалось отброшенным.
   Однажды, когда доктор Луазо, профессор хирургии, делал операцию перед всею клиникой в присутствии нескольких видных приезжих врачей, — маленький белый человечек, далеко внизу, держащий в руках жизнь и смерть, эффектный, как большой актер, который раскланивается под аплодисменты, — Мартин ушел с уверенностью, что станет хирургом. В тот день он согласился с Ангусом Дьюером, только что получившим премию Хью Луазо — за практические занятия по хирургии, что хирург — лев, орел, воин среди врачей. Ангус, один из немногих, тверда знал, что будет делать: пройдя стаж, он должен был войти пайщиком в знаменитую чикагскую клинику, возглавляемую доктором Раунсфилдом, выдающимся специалистом по хирургии брюшной полости. «Через пять лет, — коротко говорил Ангус, — я буду иметь двадцать тысяч в год».
   Мартин объяснил все это Леоре. Хирургия. Высокий драматизм. Железные нервы. Беззаветно-преданные ассистенты. Новые методы лечения на научной основе. Спасение жизней! Зарабатывать деньги — не ради коммерции, конечно, но чтобы обеспечить Леоре приятную жизнь. С нею вдвоем поехать в Европу — седой Лондон, венский кафе. Когда он ораторствовал, Леора ему помогала. Она кротко соглашалась; а назавтра, когда он старался доказать, что хирургия — сплошной вздор, и большинство хирургов — просто умелые плотники, она соглашалась еще ласковей, чем раньше.
   После Ангуса и «будущего врача-миссионера Айры Хинкли, первым нашел свое призвание Пфафф Толстяк. Он собирался стать врачом-акушером, или, по терминологии медиков, „похитителем младенцев“. У Пфаффа была душа повитухи; он сочувствовал женщинам в их неизреченной муке, сочувствовал искренне, чуть не слезно, и он великолепно умел сидеть в молчании, пить чай и ждать. При первом знакомстве с родами, когда его напарник студент просто нервничал, хлопоча у кровати в скорбном безлюдье родильной палаты, Пфафф был повергнут в ужас и желал, как никогда и ничего в своей вялой, незаполненной жизни, страстно желал утешить эту серолицую, натужившуюся, незнакомую женщину, принять на себя ее страдания.
   Пока другие, случайно ли, благодаря ли родственным связям, находили каждый свое место, Мартин оставался в нерешительности. Его восхищало требование декана Сильвы, чтобы врач непосредственно служил человечеству, но он не мог забыть холодных аскетических часов в лаборатории. К концу последнего курса, когда уже нельзя было медлить, на Мартина сильно подействовала речь, в которой декан Сильва осуждал слишком узкую специализацию и рисовал образ старого деревенского врача, отца и пастыря своих пациентов, живущего здоровой жизнью на лоне природы, ясного духом — потому что обрел самого себя. Впечатление от этой речи подкрепили настоятельные письма мистера Тозера, просившего Мартина поселиться в Уитсильвании.
   Тозер, по-видимому, любил свою дочь, более или менее симпатизировал Мартину и не хотел отпускать их далеко. Уитсильвания, по его словам, представляла «хорошее местожительство»: солидные фермеры — скандинавы, голландцы, немцы и чехи, — которые будут честно платить по счетам. Ближайший врач, доктор Гесселинк, живет в Гронингене, в девяти с половиной милях, и практики у Гесселинка столько, что он не справляется. Если они приедут, он, Тозер, поможет Мартину приобрести оборудование; он даже будет посылать им время от времени чек, пока Мартину придется отбывать свой двухлетний стаж в больнице. Капитал Мартина почти иссяк. Он и Ангус Дьюер получили назначение в Зенитскую больницу, там можно было пройти прекрасную школу, но в Зенитской больнице стажеры получали первый год только стол и квартиру, и Мартин опасался, что не сможет принять назначения. Предложение Тозера казалось соблазнительным. Они с Леорой просидели всю ночь, разжигая в себе энтузиазм к привольному Западу, добросердечным и трудолюбивым пионерам, к героизму деревенского врача — полезного члена общества, и на этот раз придя к решению, уже ничего не перерешали.
   Они поселятся в Уитсильвании.
   Если Мартин тосковал немного по исследовательской работе, по готлибовскому божественному любопытству — что ж, он будет таким деревенским врачом, как Роберт Кох! Он не выродится в трутня, который только играет в бридж да стреляет уток. У него будет собственная маленькая лаборатория. Так он дотянул до конца учебного года и получил свой диплом, облачившись по этому случаю в берет и мантию[34], в которых имел довольно глупый вид. Среди кончающих Ангус Дьюер занял первое место, Мартин — седьмое. С громкими сожалениями и щедрым возлиянием пива он распрощался с университетом; нашел Леоре комнату поближе к больнице и стал Мартином Л.Эроусмитом, врачом-стажером Зенитской Городской больницы, доктором медицины.

11

   Горела ящичная фабрика Бордмана. Весь южный район Зенита был встревожен заревом на низко нависших облаках, запахом горелой фанеры, адским звоном несущихся в атаку пожарных машин. Опасность грозила деревянным домишкам к западу от завода, тянувшимся на целые мили; женщины в шалях, взъерошенные мужчины в брюках и ночных рубахах, вскочив с кроватей, кидались в ночную прохладу улиц, будя ее гулким грохотом шагов.
   С профессиональным спокойствием пожарные в касках возились у машин, с которых капала вода. Перед напирающей толпой топтались полисмены, размахивая дубинками, покрикивая: «Куда, куда! Назад!» Линия огня была священна. Пропустили только владельца фабрики и репортеров. Сержант полиции остановил рабочего с безумными глазами.
   — Там мой инструмент! — вопил рабочий.
   — Исключения не делаем! — орал заважничавший сержант. — Здесь никто не пройдет.
   Но один все-таки прошел. Послышалось «дзянг-дзянг-дзянг» стремительной кареты скорой помощи, несмолкаемое, яростное, вызывающее. Толпа без команды расступилась, и сквозь нее, едва не задевая людей, пронесся огромный серый автомобиль. Сзади, высокомерный в своем белом одеянии, бесстрастно восседал на узком сиденье доктор Мартин Эроусмит.
   Толпа им восхищалась, полисмены подлетали ему навстречу.
   — Где раненый пожарный? — бросил он.
   — Вон там, в сарае, — прокричал сержант полиции и затрусил рядом с автомобилем.
   — Подъезжай ближе. На дым не гляди, — гаркнул Мартин на шофера.
   Старший пожарный подвел его к куче опилок, на которой лежал без чувств юноша с бескровным и липким лицом.
   — Наглотался дыму от сырых досок и грохнулся. Славный паренек. Неужто помер? — хлопотал старший.
   Мартин встал на колени, нащупал пульс, послушал дыхание. Открыв порывисто черную сумку, он впрыснул пострадавшему стрихнин и поднес к его носу пузырек с нашатырем.
   — Поправится; Дайте сюда двух человек. Снесите его в карету. Живо!
   Сержант полиции и самый молодой полисмен-стажер одновременно подскочили, одновременно буркнули:
   — Слушаюсь, док.
   К Мартину подошел главный репортер газеты «Адвокейт-Таймс». Ему было только двадцать девять лет, но это был самый старый и, может быть, самый циничный человек в мире. Он интервьюировал сенаторов, разоблачал злоупотребления в благотворительных обществах и даже в боксерских состязаниях. У глаз его гнездились тонкие морщинки, он непрестанно скручивал цигарки с дешевым табаком и очень невысоко ставил мужскую честь и женскую добродетель. Однако с Мартином, или по крайней мере с Доктором, он был вежлив.
   — Выкарабкается, док? — прогнусил он.
   — Полагаю, да. Удушье. Сердце еще работает.
   Последние слова Мартин бросил уже со ступенек кареты, когда, пыхтя и покачиваясь, она двинулась фабричным двором, сквозь горький дым на отшатнувшуюся толпу. Он начальствует и властвует над городом — он и шофер. Они двое не признают правил движения, они презирают публику, возвращающуюся из театров и кино, семенящую по улицам, которые разматываются перед летучим серым кузовом. Прочь с дороги! Полисмен, регулирующий движение на углу Чиккесо и Двадцатой авеню, услышал, как они приближаются со скоростью ночного экспресса — урррр… ру… дзянг-дзянг-дзянг-дзянг — и очистил шумный перекресток. Народ жмется к тротуару, рискуя попасть под шарахнувшуюся лошадь или попятившийся автомобиль, и проносится мимо карета — дзянг-дзянг-дзянг-дзянг, а на ней, держась за ремень, спокойно покачивается на своем опасном сидении доктор.
   В больнице привратник крикнул:
   — Пристрелили кого-то в Павильоне, док.
   — Сейчас. Вот только опрокину стаканчик, — невозмутимо ответил Мартин.
   По дороге в свою комнату он прошел мимо больничной лаборатории с протравленным рабочим столом, с безжизненными рядами колб и пробирок.
   — Фью! Мертвый хлам! К черту лаборатории! Вот настоящая доподлинная жизнь! — ликовал он и гнал от себя образ Макса Готлиба, который ждал где-то изнуренный, усталый, терпеливый.
 
 
   Шестеро стажеров Зенитской Городской больницы, в том числе Мартин и Ангус Дьюер, жили в длинной темной комнате с шестью походными кроватями и шестью шкафчиками, заваленными фантасмагорией галстуков, фотографий, дырявых носков. Молодые врачи часами просиживали на своих кроватях, обсуждая, что лучше, хирургия или терапия, загадывая, каким обедом они насладятся в свободные вечера, и разъясняя Мартину, как единственному женатому товарищу, достоинство больничных сестер, в которых они поочередно влюблялись.
   Повседневную работу в клинике Мартин находил скучноватой. Хоть он и усвоил Походку Стажера — быстро шагал по коридору, щеголяя оттопырившим карман стетоскопом, но не мог, никак, не мог усвоить надлежащий тон с больными. Он жалел немощных, желтых, страдающих пациентов: на койках они постоянно сменялись, но неизменной оставалась громада унылой боли. Однако, после того как он сделал три перевязки, ему стало скучно, захотелось перейти к чему-нибудь новому. Зато работа по оказанию скорой помощи вне больницы не переставала льстить его гордости.
   Доктор, только доктор мог безопасно появиться ночью в трущобе, именуемой «Павильоном». Черный саквояж служил ему пропуском. Полисмены отдавали ему честь, проститутки кланялись без насмешки, содержатели салунов кричали: «Добрый вечер, док», и грабители отступали в подъезды, давая ему дорогу. Впервые в жизни Мартин был облечен властью — явной властью. И переживал несчетные приключения.
   Он извлек директора банка из притона; помог семье скрыть позор; с возмущением отклонил похожее на подкуп вознаграждение, а потом, когда подумал, каким обедом мог бы угостить Леору, пожалел, что отклонил. Взломав дверь, он врывался в гостиничные номера, где пахло газом, и возвращал к жизни людей, покушавшихся на самоубийство. Пил тринидадский ром с депутатом конгресса, ратовавшим за сухой закон. Выхаживал полисмена, избитого забастовщиками, и забастовщика, избитого полисменами. В три часа ночи ассистировал при неотложной операции брюшины; операционная — белые кафельные стены, белый кафельный пол, матовые стекла светового фонаря, — казалось, была облицована пылающим льдом, и белым пламенем полыхали в стеклянных ящиках для инструментов жестокие узкие клинки. Хирург в длинном белом халате, в белой шапочке и бледно-оранжевых резиновых перчатках нанес быстрое сечение на огражденном полотенцами квадрате желтоватого тела, глубоко вонзаясь в слой жира, и Мартин без волнения увидел, как первая кровь грозно показалась из разреза. А месяц спустя, когда вышла из берегов Чалуса, он проработал семьдесят шесть часов подряд, изредка засыпая на полчаса в карете скорой помощи или на столе в полицейском участке.
   Он причаливал на лодке к тому, что было недавно квартирой второго этажа, и принимал роды; выстроив людей в очередь, перевязывал им руки и головы; но истинную славу он завоевал отчаянным подвигом, когда переплыл поток, чтобы спасти пятерых до смерти напуганных детей, очутившихся на дрейфующей церковной скамье. Газеты кричали о нем крупными заголовками; и когда он вернулся и, поцеловав Леору, завалился на полсуток спать, он лежал и с едким оборонительным сарказмом думал об исследованиях.
   «Готлиб! Старый чудак, оторванный от жизни! Посмотрел бы я, как бы он переплыл поток!» — поддразнивал Мартина доктор Эроусмит.
   Но в одиночестве ночных дежурств он сходился лицом к лицу с тем Мартином, которого боялся в себе открыть, и тогда овладевала им тоска по лаборатории, по трепету открытий, — когда заглядываешь глубже поверхности и дальше нынешнего дня в искании основных законов, — в котором ученый (как бы кощунственно и развязно ни отзывался он о том) находит неизмеримо больше восторга, чем во временном врачевании, подобно тому как верующего больше восторгает естество и грозная слава бога, нежели преходящие радости земных добродетелей. К печали прибавлялась и зависть, что он остается за порогом, что другие его обгоняют, все более овладевая техникой, шире познавая явления биологической химии, дерзая глубже проникать в законы, которые пионеры только нащупывали, только смутно намечали.
   На второй год своего стажерства, когда пожары, наводнения и убийства стали так же будничны, как счетоводство, когда он ознакомился со всеми до странности малочисленными способами, которыми люди умудряются наносить ущерб самим себе и убивать друг друга, когда стало скучно жить ради того, чтобы только не уронить принятого на себя звания Доктора, — тогда Мартин попробовал утолить или скорей убить свое преступное научное сладострастие добровольной возней в больничной лаборатории, делая сводку анализов крови при злокачественном малокровии. Его заигрывание с ядом изысканий было опасно. Среди суеты хирургических операций он рисовал себе сосредоточенную тишину лаборатории.
   — Лучше мне с этим покончить, — говорил он Леоре, — если я собираюсь поселиться в Уитсильвании, заняться делом и зарабатывать на жизнь — а я, черт возьми, не оставил этого намерения!
   Декана Сильву часто приглашали в больницу на консилиумы. Как-то под вечер он проходил через приемный покой, когда Леора на обратном пути из конторы, где работала стенографисткой, зашла за Мартином, чтобы вместе идти обедать. Мартин познакомил их, и маленький декан задержал ее руку, помурлыкал и пропищал:
   — Милые дети, не доставите ли вы мне удовольствие пойти со мною пообедать? Жена меня покинула. Я бедный одинокий мизантроп.
   Он семенил между ними, круглый и счастливый. Мартин и он были не студентом и профессором, но двумя коллегами-врачами, ибо декан Сильва принадлежал к тем редким педагогам, которые не теряют интереса к человеку, когда тот не сидит больше у их ног. Он повел двух заморышей в дешевый ресторан, усадил за столик в кабине и заказал им по основательной порции жареного гуся и по кружке эля.
   Свое внимание он сосредоточил на Леоре, но темой взял Мартина:
   — Ваш муж должен быть Художником-Целителем, а не копаться в пустяках, как всякие лабораторные крысы.
   — Но Готлиб, например, не копается в пустяках, — ввернул Мартин.
   — Да-а. Но он… Все дело в том, какие у человека боги. Боги Готлиба — циники, разрушители, «гробокопатели», как их называет чернь: это — Дидро, Вольтер, Эльсер; они великие люди, чудодеи, но тешатся больше разрушением чужих теорий, чем созданием собственных. Ну, а мои боги это те, кто берет открытия готлибовских богов и обращает их на пользу людям — кто умеет вдохнуть в них жизнь!
   Честь и слава изобретателям холста и красок, но больше славы — не правда ли? — Рафаэлям и Гольбейнам, использовавшим эти изобретения! Лаэннек и Ослер — вот люди! Чисто научные исследования? Прекрасно, еще бы: искать истину, не гонясь за коммерческой выгодой или славой! Добираясь до корня вещей! Презирая последствия и практическую выгоду! Но тогда, если проводить эту идею дальше, вы понимаете, человек может ничего не делать и только считать булыжники на мостовой Торговой улицы, и он найдет себе оправдание. Он даже найдет себе оправдание, мучая людей, чтобы только послушать, как они вопят, — и будет еще издеваться над человеком, который принес облегчение миллионам!
   Нет, нет! Миссис Эроусмит, ваш Мартин — страстный человек, не педант. Он должен гореть страстью на благо человечества. Он избрал самую высокую профессию в мире, но он разбрасывается, пробует то одно, то другое. Удерживайте его, дорогая, сберегите для мира его благотворную страстность.
   После этой торжественной речи папаша Сильва повел их в оперетку и сидел между ними, похлопывая Мартина по плечу, Леору по руке, смеясь до слез, когда актер попадал ногою в ведро с белилами. В полуночном красноречии Мартин и Леора, захлебываясь, говорили о своей нежности к нему, и Уитсильвания рисовалась им как путь к спасению и славе.
   Но за несколько дней до окончания стажерской практики и отъезда в Северную Дакоту они встретили на улице Макса Готлиба.
   Мартин не видел его больше года; Леора никогда. Он выглядел измученным и больным. Пока Мартин терзался вопросом, не пройти ли с поклоном мимо, Готлиб остановился.
   — Как живете, Мартин? — сказал он сердечно. Но глаза его говорили: «Почему ты ко мне не вернулся?»
   Мартин пробормотал что-то — ничего не значащие слова, и когда Готлиб пошел дальше, сгорбившись и как будто едва перемогая боль, юноше томительно захотелось побежать за ним.
   Леора спросила:
   — Это тот профессор Готлиб, о котором ты всегда говоришь?
   — Да. Скажи, как он тебе показался?
   — Я никогда… Рыжик, он самый большой человек, какого я только видела! Не знаю, откуда я это знаю, но это так! Доктор Сильва миляга, но этот — большой человек! Я — я хотела бы, чтобы мы с ним встречались. Я в первый раз вижу человека, для которого я бросила бы тебя, если б он меня позвал. Он такой… ах, он как меч… нет, как ходячий мозг. Но, Рыжик, у него был такой измученный вид. Мне хотелось расплакаться. Я бы чистила ему сапоги!
   — Ах, черт возьми! Я тоже!
   Но в хлопотах по отъезду из Зенита, в радостных сборах, в горячке государственных экзаменов, в гордости званием практикующего врача он забыл Готлиба, и там, в Дакоте, в сияющей под июньским солнцем прерии, где на каждой изгороди распевали полевые жаворонки, он начал свою работу.

12

   В ту пору, когда Мартин встретил его на улице, Готлиб погибал.
   Макс Готлиб был немецкий еврей, родился он в Саксонии в 1850 году. Хоть он и окончил медицинский факультет в Гейдельберге, однако врачебная практика никогда его не интересовала. Он был последователем Гельмгольца, и еще в юности исследовательская работа по акустике убедила его, что и в медицинских науках необходим количественный метод. Потом открытия Коха привлекли его к биологии. Всегда придерживаясь точности, тщательности, выводя длинные ряды цифр, всегда учитывая наличие неподдающихся контролю переменных, яростно всегда нападая на то, что считал распущенностью, или ложью, или чванством, никогда не оказывая снисхождения благонамеренной глупости, он работал в лабораториях Коха, Пастера, следил за первыми высказываниями Пирсона в биометрии, пил пиво и писал язвительные статьи, путешествовал по Италии, Англии и Скандинавии и случайно между делом (как мог бы купить пальто или нанять экономку) женился на терпеливой и бессловесной немке, дочери купца-лютеранина.
   Потом начался ряд опытов, очень важных, очень прозаических, очень затяжных и никем не оцененных. В 1881 году Готлиб вновь подтверждал выводы Пастера об иммунитете против куриной холеры, попутно для отдыха и развлечения пытался выделить энзим из дрожжей. Через несколько лет, живя на маленькое наследство, оставленное ему отцом, мелким банкиром, и весело и беззаботно его расточая, он подверг критическому анализу птомаиновую теорию заболеваний и исследовал механику ослабления вирулентности микроорганизмов. Это принесло ему мало славы. Может быть, он был слишком осторожен и хуже черта или голода ненавидел людей, которые, не доработав исследования, спешили его опубликовать.
   Хоть он не занимался политикой, считая ее самым нудным и наименее научным видом человеческой деятельности, он был достаточно патриотичным немцем, чтоб ненавидеть юнкерство. Юношей он раза два дрался с заносчивыми офицерами; сидел неделю в тюрьме; часто приходил в ярость из-за неравноправия евреев; и сорока лет от роду с болью в душе уехал в Америку, «где невозможен милитаризм или антисемитизм», — работал в лаборатории Хогленда в Бруклине, потом в университете Куин-Сити, где занимал кафедру бактериологии.
   Здесь он провел свои первые исследования реакций токсина с антитоксином. Он провозгласил, что антитела, за исключением антитоксина, не имеют никакого отношения к иммунному состоянию животного, и, пока на него самого яростно нападали в тесном, но кипучем мире ученых, он спокойно и крайне резко расправился с теориями сывороток Иерсина и Марморека.
   Его заветной мечтой, с первых лет упорных изысканий и по сей день, было получить искусственный антитоксин — получить его in vitro[35]. Однажды он приготовил к печати работу, но обнаружил у себя ошибку и безжалостно похоронил свои записи. Все время он был одинок. В Куин-Сити вряд ли хоть один человек считал его чем-либо иным, как не полоумным евреем, который ловит за хвост микробов и перемигивается с ними, — разве это работа для взрослого мужчины, когда герои вокруг строят мосты, проводят опыты с колясками без лошадей, пишут первые в мире стихотворные рекламы и продают километры ситца и тонны сигар.
   В 1899 году его пригласили в Уиннемак читать бактериологию на медицинском факультете, и здесь он тянул лямку двенадцать лет. Никогда не говорил он о достижениях того рода, что зовутся практическими; никогда не уставал воевать против выводов, основанных на post hoc — propter hoc, к которым до сих пор сводится почти весь багаж медицинских знаний; никогда не упускал случая навлечь на себя ненависть своих коллег, которые в лицо были с ним почтительны, чувствуя себя неуютно перед силой его иронии, но за спиной злорадно называли его Мефистофелем, поклонником дьявола, отравителем радости, пессимистом, критиком-разрушителем, дерзким циником, ученым наглецом, лишенным достоинства и серьезности, снобом, пацифистом, анархистом, атеистом, жидом. Они утверждали, и не без основания, что в своей преданности чистой науке, искусству для искусства, он предпочтет, чтоб людей убивали правильной терапией, а не вылечивали бы неправильной. Построив храм для человечества, он в нем не отвел места человеку.
   Общее число его статей в деятельном научном царстве, где умные люди печатаются пять раз в год, не превышало двадцати пяти за тридцать лет работы. Все они отличались удивительной законченностью, его опыты все были с легкостью воспроизведены недоверчивыми критиками, и все выводы подтвердились.
   Могалис прельщал его широкими возможностями для работы, превосходными ассистентами, неиссякаемой стеклянной посудой, множеством морских свинок, достаточным количеством обезьян; но надоедала рутина преподавания, и снова томило отсутствие понимающих друзей. Всегда искал он кого-нибудь, с кем бы мог говорить, откинув подозрения и осторожность. Он раздумывал о том, как превозносят врачей, смелых от невежества, или изобретателей, которые на деле только «лудильщики от науки», и, не чуждый человеческим слабостям, злился на свою безвестность в Америке, даже в Могалисе, и сетовал не слишком благородно.
   Он никогда не обедал с герцогинями, никогда не получал премий, никогда не давал интервью, никогда не публиковал работ, доступных пониманию публики, никогда со времени школьных любовных увлечений не переживал ничего такого, что приличные люди могли бы счесть романтическим. Он был, в самом деле, доподлинный ученый.
   Он принадлежал к числу великих благодетелей человечества. В будущем, столетия спустя, какие бы ни делались попытки пресечь большие эпидемии или мелкие инфекции, неизбежно скажется в этом влияние работ Макса Готлиба, потому что он был не из тех, кто только аккуратно классифицирует микробов и простейших, прикрепляя к ним ярлычки. Он вникал в их химию, в законы их существования и гибели — основные законы, большей частью остававшиеся нераскрытыми, несмотря на неустанную работу целого поколения биологов. Но правы были те, кто называл его пессимистом, ибо этот человек, которому более чем всякому другому, мы будем обязаны почти полным исчезновением заразных болезней, — этот человек часто сомневался, стоит ли вообще бороться с заразой.