— Ги-ги! Ты, чего доброго, женишься на ней! Девица бьет без промаха. Попадает в молодого Д.М. с восьмидесяти пяти шагов. Н-да! Посмотрим, как вы будете заниматься наукой, когда эта юбка засадит вас прижигать миндалины… Она из этих модных литературных птичек. Знает все насчет литературы, только вот читать как будто не научилась… Недурна собой… пока что. Со временем разжиреет, не хуже своей мамаши.
   Мартин ответил, как полагалось, и сказал в заключение:
   — Изо всех здешних девушек, которые окончили колледж, она одна — с огоньком. Другие все сидят сиднем и разговаривают, а она устраивает всякие вечеринки…
   — Например, вечеринки с поцелуями?
   — Слушай! Я, знаешь, могу разозлиться! Мы с тобой неотесанные дубины, а Маделина Фокс… она немножко вроде Ангуса Дьюера. Я начинаю понимать, чего нам не хватает, всю эту материю… Музыка, и литература, и приличная одежда… да, хороший костюм тоже невредная штука…
   — Ну вот, что я тебе только что сказал? Она нарядит тебя в сюртук и крахмальные манишки — и пошлет ставить диагнозы богатым вдовушкам. Как ты мог втюриться в такую ловкую бабенку? Где у тебя контроль?
   Оппозиция Клифа побудила Мартина смотреть на Маделину не только с лукавым и жадным интересом, но и с драматической уверенностью, что он страстно желает на ней жениться.
 
 
   Лишь немногие женщины могут надолго удержаться от попыток исправлять близкого им мужчину, а исправлять означает переделывать человека из того, что он есть (чем бы он ни был) в нечто другое. Девицы вроде Маделины Фокс, молодые женщины артистического склада, не работающие в искусстве, не могут воздерживаться от такой исправительской деятельности больше суток. Стоило нетерпеливому Мартину показать Маделине, что ее прелести действуют-на него, как она с новой, еще более покровительственной энергией принялась за его одежду — за плисовые штаны, отложной воротник и серую фетровую шляпу, старую и несуразную, — за его словарь и литературный вкус. Эта манера бросать мимоходом «понятно, кто ж не знает, что Эмерсон был величайшим мыслителем», раздражала Мартина — и тем сильней, что он сопоставлял ее с угрюмым терпением Готлиба.
   — Ох, оставьте меня! — накидывался он на Маделину. — Вы прелестнейшее божье созданье, когда говорите о том, в чем знаете толк; но как начнете распространяться о политике и химиотерапии… Черт подери, что вы мною командуете? Вы, пожалуй, правы насчет языка. Я отброшу все эти «заткнуть дырку в рыле» и прочую ерундистику, но крахмального воротничка не надену. Ни за что!
   Может быть, он никогда и не сделал бы ей предложения, если б не тот весенний вечер на крыше.
   Маделина пользовалась плоской крышей дома, как садом. Притащила туда ящик с геранью и чугунную скамейку, вроде тех, что можно было когда-то видеть возле могил; да подвесила два японских фонарика — они были порванные и висели криво. С презрением говорила она о прочих обитателях дома, которые «так прозаичны, так погрязли в условностях, что никогда не поднимаются в этот милый укромный уголок». Она сравнивала свое убежище с крышей мавританского дворца, с испанским патио, с японским садиком, со старопровансальским «плезансом». Но Мартину «плезанс» весьма напоминал обыкновенную крышу. В этот апрельский вечер он шел к Маделине со смутной готовностью поссориться, и мать ее довольно нелюбезно сказала ему, что она на крыше.
   — Паршивые японские фонарики! Уж лучше, право, разглядывать срезы печени, — ворчал он, одолевая ступеньки витой лестницы.
   Маделина сидела на кладбищенской скамейке, подперев подбородок руками. Она встретила его не цветисто-восторженным приветствием, как всегда, а равнодушным «алло!» Она, казалось, была чем-то расстроена. Мартин устыдился своих насмешек; ему вдруг показалась трогательной ее фантазия, что эти куски толя и ребра между ними представляют собою великолепный сад. Сев рядом, он завел:
   — Смотрите, какую шикарную новую циновку вы здесь постелили!
   — Совсем не шикарную! Старая тряпка! — Она обернулась к нему. Она простонала: — Ах, Март, я сегодня так себе противна! Я вечно стараюсь внушить людям, что я что-то собою представляю. А я ничто. Мыльный пузырь!
   — Что с вами, дорогая?
   — О, все вместе. Доктор Брамфит, провались он… Впрочем, он все-таки прав… Он прямо дал мне понять, что, если я не начну работать усердней, меня исключат. Он говорит, что я ничего не делаю, а если у меня не будет диплома, то я не получу приличного места преподавательницы английской словесности в какой-нибудь модной школе. А работа мне очень нужна, так как не похоже, что кто-нибудь захочет жениться на бедной Маделине.
   Обняв ее за талию, он брякнул:
   — А я отлично знаю человека, который…
   — Нет, я никого не ловлю на удочку. Я говорю сегодня почти что честно. Никуда я не гожусь, Март: я показываю людям, какая я умная. Но не думаю, чтоб они мне верили. Вероятно, выйдя за порог, они надо мною смеются!
   — Никто не смеется! Если б кто вздумал… Посмотрел бы я, как бы он посмел засмеяться…
   — Страшно мило и трогательно с вашей стороны, но я того не стою! Поэтическая Маделина! С ее утонченным словарем! Я… Мартин, я… самозванка! Я — именно то, чем считает меня ваш друг Клиф. О, не трудитесь отрицать. Я знаю, что он думает обо мне. И… мне придется ехать с матерью домой, и я не вынесу, милый, не вынесу! Не хочу я домой! В этот городишко! Где никогда ничего не случается! Старые сплетницы и мерзкие старики, вечно повторяющие одни и те же остроты. Не хочу!
   Маделина уткнулась головой ему в плечо и плакала, горько плакала; он гладил ее по волосам, уже не жадно, а нежно, и нашептывал:
   — Родная! Я почти что чувствую в себе смелость вас любить. Вы выйдете за меня замуж, и тогда… Дайте мне два года, чтобы кончить медицинский курс, да еще года два на практику в больнице, и тогда мы поженимся и… А, черт, с вашей поддержкой я выдвинусь! Стану великим хирургом! Мы достигнем всего!
   — Дорогой, будьте благоразумны. Я совсем не желаю отрывать вас от вашей научной работы…
   — Ну да, конечно. Я буду продолжать кое-какие исследования. Но, черт возьми, я вовсе не лабораторная крыса. Ринуться в битву жизни! Пробивать себе путь! Схватиться с настоящими мужчинами в настоящей мужской борьбе. Если я не способен вести такую борьбу и одновременно с ней хоть небольшую научную работу, мне грош цена! Конечно, пока я могу работать у Готлиба, я хочу использовать это преимущество, но впоследствии… О Маделина!
   Дальше все мысли утонули в тумане ее близости.
 
 
   Мартин с трепетом ждал объяснения с миссис Фокс; он был уверен, что она скажет: «Молодой человек, на какие средства вы рассчитываете содержать мою Мадди? И у вас такой грубый лексикон!» — но она взяла его за руку и заныла:
   — Я надеюсь, что вы и моя крошка будете счастливы вместе. Она хорошая, милая девочка, хоть подчас и бывает немного ветрена, и вы, я знаю, славный и добрый человек, и работящий. Я буду молиться, чтоб вы были счастливы — ах, так буду горячо молиться! Вы, молодежь, видать, не слишком цените молитву, но если б вы знали, как она мне всегда помогала! О, я испрошу для вас счастья у господа!
   Она расплакалась; поцеловала Мартина в лоб сухим, мягким, нежным поцелуем старухи, и он чуть не заплакал вместе с нею.
   При расставании Маделина шепнула:
   — Мой мальчик, не для меня, но мама будет рада, если мы пойдем с нею в церковь! Подумайте, не могли бы вы согласиться хоть разок?
   Изумленный мир, изумленный богохульник Клиф Клосон узрел, как Мартин в отутюженном до лоска костюме, в тесном крахмальном воротничке и старательно повязанном галстуке сопровождает миссис Фокс и целомудренно щебечущую Маделину в методистскую церковь города Могалиса послушать проповедь преподобного доктора Мирона Шваба о «Едином праведном пути».
   Они встретили преподобного Айру Хинкли, и Айра с благочестивым злорадством выпучил глаза на полоненного Мартина.
 
 
   При всей своей приверженности пессимистическим взглядам Готлиба на человеческий интеллект Мартин верил в прогресс, верил, что ход событий имеет какой-то смысл, что люди могут чему-то научиться, что если Маделина однажды признала себя обыкновенной девушкой, которой свойственно иногда ошибаться, то она уже спасена. Он был ошеломлен, когда она принялась исправлять его бойче прежнего. Она жаловалась на его вульгарность и на «гнилое тщеславие».
   — Вы думаете, что это страшно шикарно — утверждать свое превосходство? Иногда я задаюсь вопросом, не простая ли это лень. Вам нравится бездельничать в лабораториях. Почему именно вы должны быть избавлены от труда заучивать наизусть разные там рецепты и так далее, и тому подобное? Все остальные заучивают. Нет, я не стану вас целовать. Я хочу, чтобы вы не были мальчишкой и слушались голоса рассудка.
   В бешенстве от ее нападок, в тоске по ее губам и прощающей улыбке, он крутился, как белка в колесе, до конца учебного года.
   За неделю до экзаменов, когда он старался тратить двадцать четыре часа в сутки на любовь к невесте, двадцать четыре на зубрежку к экзаменам и двадцать четыре на бактериологическую лабораторию, он пообещал Клифу провести летние каникулы вместе с ним, работая официантом в канадском отеле. В тот же вечер он встретился с Маделиной и гулял с нею в вишневом саду Сельскохозяйственной опытной станции.
   — Вы отлично знаете, что я думаю о вашем противном Клифе Клосоне, — жаловалась Маделина. — Но мне кажется, вы не желаете слушать мое мнение о нем.
   — Ваше мнение мне известно, дорогая, — проговорил Мартин веско и не совсем любезно.
   — Хорошо, разрешите мне теперь заметить, что вы не спросили моего мнения о вашем превращении в официанта! Хоть убей, не пойму, почему вы не могли достать на каникулы интеллигентную работу и предпочитаете возиться с грязной посудой! Почему вам не поработать в газете, где вы могли бы ходить в приличном костюме и встречаться с приятными людьми?
   — Конечно, я мог бы редактировать газету. Но вас послушать, так мне лучше вовсе не работать этим летом. Работают только дураки! Поеду в Ньюпорт и буду играть в гольф да носить каждый вечер парадную тройку.
   — И это было бы для вас совсем невредно! Я уважаю честный труд — так и Берне говорит. Но прислуживать за столом! Март, почему вы так гордитесь своей неотесанностью? Отбросьте хоть на минуту ваше высокомерие. Прислушайтесь к шелестам ночи. И к запаху цветущей вишни… Или, может быть, великий ученый вроде вас настолько выше заурядных людей, что цветенье вишни для него слишком низменная материя?
   — Да как сказать, если не считать того факта, что последние вишни отцвели несколько недель тому назад, вы абсолютно правы.
   — Ах, отцвели? Отцвели! Может быть, цвет их увял, но… Не будете ли вы столь добры сказать мне, что это там белеет?
   — Скажу. По-моему — рубашка рабочего.
   — Мартин Эроусмит, если вы хоть на миг вообразили себе, что я склонна выйти замуж за вульгарного, грубого эгоиста, копающегося в микробах, надменного и…
   — А если вы воображаете, что я склонен жениться на дамочке, которая будет с утра до ночи пилить меня…
   Они друг друга обидели; обидели с наслаждением и расстались навсегда; они дважды расставались навсегда; во второй раз крайне грубо, под окнами общежития, где студенты распевали под банджо душещипательные романсы.
   Через десять дней, так и не повидавшись с Маделиной, Мартин уехал с Клифом в северные леса, и в своей печали, что ее утратил, в тоске по ее ласковым рукам и покорному вниманию, с каким она слушала его, он почти не радовался, что кончил первым по бактериологии и что Макс Готлиб назначает его своим ассистентом.

6

   Официанты в «Хижине Нокомис» — большом отеле среди сосен Онтарио — все были студентами. Вовсе не было оговорено, что в отеле они должны являться на танцы — они попросту являлись и уводили самых хорошеньких девушек от пожилых и возмущенных кавалеров в белых фланелевых костюмах. Работать приходилось только семь часов в сутки. Остальное время студенты рыбачили, купались и бродили по лесным тропинкам, и Мартин вернулся в Могалис умиротворенным и безгранично влюбленным в Маделину.
   Они писали друг другу письма, вежливые, с извинениями — раз в две недели; затем страстные и ежедневно. Маделину на лето увезли в ее родной город, близ границы Уиннемака с Огайо; город был крупнее Элк-Милза, родины Мартина, насчитывал несколько маленьких фабрик, но был еще сильнее выжжен солнцем и еще скучнее. Маделина вздыхала, разбегаясь по странице крупным размашистым почерком:
   «Может быть, мы больше никогда не увидимся, но я хочу, чтоб вы знали, как высоко я ценю все разговоры, которые мы с вами вели о науке, об идеалах и образовании и т.д. Я особенно ценю их здесь, когда слушаю, как эти погрязшие в тине провинциалы распространяются — о, это слишком ужасно! — о своих автомобилях и о том, сколько им приходится платить служанке, и так далее, и тому подобное. Вы мне так много дали, но ведь и я кое-что дала вам, не правда ли? Не всегда же я бываю неправа, не так ли?»
   «Дорогая моя, моя маленькая девочка! — горевал он, — „не всегда же я не права“! Бедная ты моя, бедная, милая».
   В середине лета они были опять женихом и невестой, и, хотя Мартина слегка волновала молодая кассирша, школьная учительница из Висконсина, хохотунья с изящными ножками, он так соскучился по Маделине, что ночью лежал без сна, подумывая отказаться от работы и лететь к ее ласкам, — лежал без сна иногда по нескольку минут.
   Обратный поезд шел мучительно медленно, и Мартин сошел в Могалисе, разгоряченный грезами о Маделине. Двадцать минут спустя они обнимались в тишине ее гостиной. Правда, еще через двадцать минут она уже отзывалась с презрением о Клифе Клосоне, о рыбной ловле и о всех учительницах в мире, но страстным его порывам уступила в слезах.
 
 
   Третий курс совсем закружил Мартина. С утра — слушай лекции по физиологии, пропедевтике, хирургии, неврологии, гинекологии и акушерству; после обеда — посещай клиники, следи за изготовлением сред и стерилизацией стеклянной посуды для Готлиба; обучай новичков обращению с микроскопом, фильтрами и автоклавом; да прочитай иногда страничку, немецкую или французскую, в научных журналах; и встречайся постоянно с Маделиной. Чтобы всюду поспевать, Мартин подхлестывал себя в истерической гонке и в самый разгар ее приступил к своей первой самостоятельной работе — к первой своей поэме, первому восхождению на неисследованные вершины.
   Он иммунизировал кроликов против брюшного тифа и полагал, что если смешает кровяную сыворотку, взятую от этих иммунных животных, с бациллами брюшняка, то бациллы погибнут. Но бациллы, как назло, стали бойко размножаться. Он был смущен; решил, что сплоховал в технике; ставил опыт снова и снова, работал до полуночи, просыпаясь на рассвете, чтобы продумать свои записи. (Его письма к Маделине были написаны ужасающими каракулями, однако в лабораторных записях он был аккуратен.) Когда он окончательно убедился, что природа упорно поступает так, как ей не полагалось бы, он с виноватым видом пошел к Готлибу и заявил:
   — Проклятые бациллы должны были умереть в этой иммунной сыворотке, а вот не мрут. В теориях что-то неладно.
   — Молодой человек, вы ополчились на науку? — проскрипел Готлиб, хлопая тетрадями по столу. — Вы чувствуете себя достаточно компетентным… гм… чтобы нападать на догмы иммунологии?
   — Извините, сэр. Но догмам я ничем помочь не могу. Вот мои записи. Право, я проделывал всю эту музыку снова и снова, но приходил, как вы можете убедиться, к тем же результатам. Я знаю только то, что получил из наблюдений.
   Готлиб сиял.
   — Даю вам свое епископское благословение, мой мальчик! Правильно поступаете! Наблюдайте, и если наблюдение опровергает все чистенькие принятые взгляды науки, — побоку их! Я очень рад, Мартин. Но теперь разыщите «почему»; ищите, какой тут скрывается закон.
   Обыкновенно Готлиб называл его «Эроусмит» или просто «вы», или даже «гм». Когда злился, то называл его, как и всякого другого студента, «доктором». Только в высокие минуты он удостаивал назвать его Мартином, и юноша уходил окрыленный — искать и никогда не находить таинственное «почему», скрывающееся за каждым явлением.
 
 
   Готлиб послал его в огромную Зенитскую Городскую Больницу получить штамм[21] менингококка от интересного больного. Скучающий регистратор, которому важно было только записать фамилию пациента, его вероисповедание и адрес предприятия, где он работает, и которого ничуть не волновало, если кто умирал или плевал на прекрасный сине-белый линолеум или шлялся по городу, собирая менингококков, — лишь бы аккуратно занесены были в книгу адреса, — надменно предложил ему подняться в палату «Д». Мартин шел по длинным коридорам, мимо бесчисленных дверей, откуда выглядывали сидящие на койках желтолицые старухи в бязевых рубашках, и старался напустить на себя важный вид в надежде, что его примут за врача, но достигал лишь того, что чувствовал крайнее замешательство.
   Он быстро прошел мимо нескольких сиделок, еле кивая им, как полагается (или, как он думал, что полагается) блестящему молодому хирургу, спешащему на операцию. Он был так поглощен старанием походить на блестящего молодого хирурга, что совсем заблудился и попал в крыло, отведенное под платные палаты. Он опаздывал. Было некогда соблюдать и дальше внушительность. Как все мужчины, Мартин терпеть не мог признаваться в своем невежестве, спрашивая дорогу; нехотя остановился он у дверей палаты, где сиделка-практикантка мыла пол.
   Практикантка была невысокая и тоненькая, и на нее было напялено платье из грубой синей саржи, громадный белый фартук и чепец, врезавшийся в лоб круглой резинкой, — мундир, столь же неприглядный, как и ее ведро с мыльной водой. Она вскинула на Мартина глаза с живою дерзостью белки.
   — Сестрица, — сказал Мартин, — мне нужно в палату «Д».
   Девушка протянула лениво:
   — Нужно?
   — Да. Если разрешите прервать вашу работу…
   — Ничего, прерывайте. Проклятая старшая сестра поставила меня скрести пол (а нам вовсе не полагается мыть полы), потому что поймала меня с папиросой. Она — старая карга. Если она увидит младенца, вроде вас, разгуливающего здесь без дела, она возьмет вас за ухо и выведет вон.
   — Вам, любезная девица, быть может, интересно будет узнать…
   — Ото! «Любезная девица, быть может»… Звучит совсем как у старого учителя в нашем городке.
   Ее небрежная веселость, ее манера обращаться с ним так, точно они двое ребят на вокзале, показывающие друг другу язык, весьма не понравилась серьезному молодому ассистенту профессора Готлиба.
   — Я доктор Эроусмит, — зарычал он, — и по моим сведениям, даже практиканток учат, что первый долг сиделки — встать, когда она говорит с врачом. Я хочу пройти в палату «Д» и получить, — да будет вам известно, — штамм одного очень опасного микроба, и если вы будете любезны указать мне…
   — Ай-я-яй, опять проштрафилась! Видно, мне Не привыкнуть к военной дисциплине. Хорошо. Так и быть, встану. — Она выпрямилась. Каждое ее движение было стремительно-ровным, как бег кошки. — Пойдите назад, поверните направо, потом налево. Извините, если я вам надерзила. Но посмотрели бы вы на этих старых хрычей-докторов, которым сиделки обязаны угождать… По совести, доктор — если только вы, в самом деле, доктор…
   — Не вижу надобности доказывать это вам, — взъярился Мартин и зашагал прочь.
   Всю дорогу до палаты «Д» он кипел бешенством на скрытое издевательство девушки. Он — выдающийся ученый, не оскорбительно разве, что он вынужден сносить дерзости от практикантки — самой рядовой практикантки, худенькой и невоспитанной девчонки, очевидно из Западных штатов. Он повторял свое возражение: «Не вижу надобности доказывать это вам». Он гордился, что проявил такое высокомерие. Он рисовал себе, как расскажет об этом Маделине и добавит в заключение: «Я ей только сказал спокойно: „Уважаемая, не вам же я буду объяснять цель моего посещения“, — сказал, и она увяла».
   Но образ ее не увядал; пока Мартин разыскивал врача-стажера, который должен был ему помочь, и брал у больного спинномозговую жидкость, — девушка стояла перед ним, дразнящая, упрямая. Нужно было увидеть ее еще раз и внушить ей… «Не родился еще тот человек, который мог бы безнаказанно оскорблять меня!» — сказал скромный молодой ученый.
   Он примчался назад к ее палате, и они уставились друг на друга прежде, чем Мартин сообразил, что не подготовил сокрушающих слов, которые должен был сказать ей. Бросив щетку, она встала с полу. Сняла чепец, и волосы оказались у нее шелковистые, медового цвета, глаза голубые, лицо детское. Она совсем не была похожа на служанку. Мартин мог представить ее себе бегущей вниз по косогору, взбирающейся на стог соломы.
   — Я вовсе не хотела вам нагрубить, — сказала она серьезно. — Я только… От мытья полов у меня характер портится. Я подумала, что вы страшно милый, и простите, если я вас этим задену, но вы показались мне слишком молодым для врача.
   — Я не врач. Я студент-медик. Я просто хотел поважничать.
   — Я тоже!
   Он почувствовал, что между ними мгновенно установились товарищеские отношения, что с ней не нужно все время фехтовать и позировать, как в борьбе с Маделиной. Он знал, что эта девушка одного с ним племени. Пусть она задира, пусть грубовата и несдержанна, но она храбрая, она умеет высмеять бахвальство, она способна на преданность, слишком непосредственную и естественную, чтоб казаться героической. Голос Мартина прозвучал взволнованно, хотя он только сказал:
   — Тяжело, верно, учиться на сестру?
   — Не так страшно, и романтики в этом ровно столько же, сколько в работе наймачки, — так зовут в Дакоте служанок.
   — А вы родом из Дакоты?
   — Я родом из самого предприимчивого города на всю Северную Дакоту — триста шестьдесят два жителя — из Уитсильвании. А вы в университете?
   Старшей сестре, пройди она мимо, показалось бы, что молодые люди поглощены больничной работой. Мартин стоял у двери, его собеседница у ведра с водой. Она опять надела чепец; он был ей велик, скрывал ее яркие волосы.
   — Да, я на третьем курсе, в Могалисе. Но не знаю… я не настоящий медик. Мне больше нравится лабораторная работа. Я думаю стать бактериологом и разгромить кое-какие дурацкие теории иммунитета. А лечащих врачей я не больно-то ценю.
   — Это хорошо. Я здесь насмотрелась. Послушали б вы наших доков, какие они умильные старые кошки со своими больными, а как орут на сиделок! А лаборатории… тут как будто что-то настоящее. Не думаю, чтоб можно было водить за нос микроба. Или микробу, как их?
   — Нет, они называются… А вас как звать?
   — Меня? Ох, идиотское имя — Леора Тозер.
   — Чем же плохо «Леора»? Красивое имя.
   Щебет птиц весной, шелест опадающего цвета яблони в неподвижном воздухе, полуночный лай сонных собак, — кто опишет их, не сбиваясь на трафарет? Столь же естественным, столь же условным, столь же юношески-неловким, столь же извечно прекрасным и подлинным, как эти древние звуки, был разговор Мартина с Леорой в те страстные полчаса, когда они открывали друг в друге часть своего собственного «я», всегда недостававшую и обретенную теперь с радостным изумлением. Они тараторили, как герой и героиня нудного романа, как рабочие потогонной мастерской, как труженики-крестьяне, как принц и принцесса. Слова их, если слушать одно за другим, были глупы и пусты, но взятые вместе становились мудры и значительны, как прилив и отлив или шумный ветер.
   Он рассказал ей, что преклоняется перед Максом Готлибом, что проезжал на поезде по ее Северной Дакоте и что превосходно играет в хоккей. Она ему рассказала, что «обожает» водевиль, что ее отец, Эндру Джексон Тозер, родился на Востоке (это у нее означало в Иллинойсе) и что ей не очень по душе ухаживать за больными. У нее нет особо честолюбивых замыслов. Сюда она приехала из любви к новизне. С добродушным сожалением намекнула, что на дурном счету у старшей сестры, что искренне хочет вести себя хорошо, но как-то всегда нарывается на скандал из-за ночных вылазок и болтовни в постели. Повесть не заключала в себе ничего героического, но от ясного тона, каким девушка ее рассказывала, у Мартина создалось впечатление веселой храбрости.
   Он перебил настойчивым:
   — Когда вы можете уйти из больницы пообедать? Нынче вечером, да?
   — Но как же…
   — Я вас прошу!
   — Хорошо.
   — Когда мне за вами зайти?
   — Вы думаете, стоит… Ладно, в семь.
   Всю дорогу назад в Могалис он то негодовал, то радовался. Объяснил самому себе, что он идиот: совершать длинную поездку в Зенит дважды в день! Припомнил, что помолвлен с девицей по имени Маделина Фокс; тревожился вопросом верности; утверждал, что Леора Тозер и сиделка-то липовая, что она безграмотна, как судомойка, и нагла, как мальчишка-газетчик; он решил — несколько раз решал — позвонить ей по телефону и отменить приглашение.
   Он явился в больницу без четверти семь.