(Но невозможно передать, как это было сказано: легкая протяжность гласных, сардоническая любезность, шипение этих «С», превращение «Д» в тупое и вызывающее «Т».)
   Ассистент крепко держал свинку; Готлиб оттянул кожу на брюшке и быстрым прямым уколом ввел иглу. Свинка чуть дернулась, чуть пискнула, студентки в ужасе отшатнулись. Мудрые пальцы Готлиба знали, когда игла достигла брюшины. Он нажал на поршень и давил, пока поршень весь не вошел в шприц. Сказал спокойно:
   — Эта бедная свинка скоро будет мертва, как пророк Моисей.
   Слушатели смущенно переглядывались.
   — Иные из вас подумают, что это не беда; иные вместе с Бернардом Шоу подумают, что я палач, и палач тем более чудовищный, что я при этом хладнокровен; а другие вовсе ничего не подумают. Эти-то расхождения в философии и делают жизнь интересной.
   Пока ассистент вдевал свинке в ухо жетон и водворял ее обратно в банку, Готлиб записал в журнал ее вес, дату введения инфекции и давность хранения бактериальной культуры. Эту запись он своим четким почерком воспроизвел затем на доске, приговаривая:
   — Господа, самая важная вещь в жизни — не жить, а думать о жизни. И самое важное в проведении опытов — не сделать опыт, а записать его; оч-чень аккуратно, в цифрах, — записать чернилами. Мне не раз говорили, что многие умники находят для себя возможным сохранять данные в голове. Я часто с удовлетворением замечал, что у таких умников нет голов, в коих они могли бы сохранить данные. Это очень хорошо, потому что мир таким образом никогда не узнает их выводов, и эти выводы не засоряют науку. Теперь я введу инфекцию второй свинке — и студенты могут разойтись. К следующей нашей встрече я попросил бы вас прочитать книгу Уолтера Патера[16] «Марий эпикуреец», чтобы позаимствовать у него спокойствия, в котором заключается тайна лабораторного искусства.
 
 
   В толчее раздевалки Ангус Дьюер заметил одному дигаммовцу:
   — Готлиб — старая лабораторная крыса; он лишен воображения; окопался здесь, вместо того чтобы выйти в мир и упиваться борьбой. Но руки у него ловкие. Превосходная техника. Он мог бы быть первоклассным хирургом и наживать пятьдесят тысяч долларов в год. А сейчас он вряд ли имеет больше четырех тысяч.
   Айра Хинкли, полный смущения, пошел домой один. Этот рослый и шумливый пастор был на редкость добрым человеком. Он почтительно принимал на веру все, что ему говорили преподаватели, как бы оно ни противоречило всему остальному; но умерщвление животных — с этим он не мог примириться. По неясной для него связи он вспомнил, как в прошлое воскресенье, в захудалой часовне, где он проповедовал, пока учился на медицинском факультете, он славословил жертвенную смерть мучеников и как потом запели о крови агнца, об источнике, наполнившемся кровью из жил Эммануила, но нить этой мысли он потерял и брел к Дигамме Пи в тумане раздумчивой жалости.
   Клиф Клосон, подхвативши под руку Пфаффа Толстяка, гремел:
   — Ух-ты! Здорово передернуло свинку, когда фатер Готлиб вогнал в нее иглу!
   И Толстяк молвил:
   — Не надо! Прошу тебя, не надо!
   А Мартин Эроусмит видел себя производящим тот же опыт; и когда он вспоминал непогрешимые пальцы Готлиба, его рука сама изгибалась в подражание.
 
 
   Морские свинки становились все более вялыми. Через два дня они перевернулись на спинки, судорожно задергали лапками и умерли. С трепетом ожидая новых ужасов, студенты собрались на вскрытие. На демонстрационном столе стоял деревянный поднос, исколотый кнопками, которыми на нем уже много лет укреплялись трупы. Морские свинки лежали в стеклянной посудине неподвижные, шерстка на них ощетинилась. Аудитория старалась припомнить, какие они были резвые и живые. Ассистент распластал одну из них, прикрепив кнопками лапки к доске. Готлиб потер свинке брюшко смоченной в лизоле ватой, сделал надрез от брюшка до шеи и прижег сердце докрасна раскаленным металлическим шпателем — студенты задергались, когда услышали шипенье мяса. Как священнослужитель дьявольских мистерий, Макс Готлиб вытянул пипеткой почерневшую кровь. Разбухшими легкими, селезенкой, печенью и почками ассистент наносил волнистые мазки на предметные стекла, окрашивал препарат и передавал его на рассмотрение слушателям. Студенты, которые уже научились глядеть в микроскоп, не закрывая одного глаза, принимали гордый вид профессионалов, и все они говорили о радости опознавания бациллы, когда, подкручивая медный винт, находили правильный фокус, и перед ними, выплыв из тумана, резко и отчетливо вырисовывались на стеклышках клетки. Но студентам было не по себе, потому что Готлиб сегодня остался с ними, молча шагал между столами и наблюдал — наблюдал за ними, и наблюдал за тем, как распоряжаются останками морских свинок, и над столами шло нервное перешептывание о некоем студенте, который умер от сибирской язвы, получив инфекцию в лаборатории.
 
 
   Для Мартина эти дни были отмечены чувством удовлетворения и радости: пылом ярой игры в хоккей, ясным степным простором, откровением классической музыки и восторгом творчества. Он рано просыпался и с удовольствием думал о предстоящем дне; преданно, не видя ничего, спешил он к своей работе.
   Толчея бактериологической лаборатории приводила его в экстаз: студенты, скинув пиджаки, фильтруют бульоны, их пальцы липки от сморщенных листов желатина; или они подогревают питательную среду в автоклаве, похожем на серебряную гаубицу. Шумные бунзеновские горелки под сушильными шкафами, пар от стерилизаторов Арнольда, клубящийся к потолку, заволакивающий окна, пленяли Мартина своей энергией; и самым лучезарным в мире были для него ряды пробирок, наполненных водянистой сывороткой и заткнутых кофейно-бурой опаленной ватой, тонкая петля из платиновой проволочки, опущенная в сверкающий стакан, фантасмагорический частокол из высоких стеклянных трубок, таинственно соединяющих колбы и реторты, бутыль с краской генцианвиолет.
   Он начал — быть может, из юношеского подражания Готлибу — самостоятельно работать в лаборатории по ночам… В длинной комнате темным-темно, только мерцает газовый рожок за микроскопом. Конус света зажигает глянцем яркую медную трубу, бросает блик на черные волосы Мартина, когда тот склоняется над окуляром. Мартин изучает трипаносомы, выделенные из крысы, — восьмилучные розетки, окрашенные метиленовой синькой; гроздь организмов, изящная, как нарцисс; лиловые ядра, голубые клетки, тонкие линии жгутиков. Мартин возбужден и немного горд; он превосходно справился с окраской трипаносом, а это нелегко — окрасить розетку, не испортив форму лепестков. В темноте послышались шаги, усталые шаги Макса Готлиба, рука легла на плечо Мартина. Молча поднимает Мартин голову, пододвигает Готлибу микроскоп. Нагнувшись, с окурком папиросы в зубах (любой смертный ослеп бы от такого дыма), Готлиб всматривается в препарат.
   Он на четверть дюйма убавил пламя горелки и протянул:
   — Великолепно! У вас заметно мастерство. О, в науке есть искусство — для немногих. Вы, американцы, — очень многие из вас, — вы полны идей, но нет у вас терпения, вас страшит прекрасная скука долгих трудов. Я уже вижу — я давно наблюдаю за вами в лаборатории, — вы, пожалуй, можете приняться за трипаносом сонной болезни. Они очень интересны, и работать с ними оч-чень щекотливая штука. Это — замечательная болезнь. В некоторых африканских деревнях ею больны пятьдесят процентов жителей, исход неизменно смертельный. Да, я думаю, вы могли бы работать с этими трипаносомами.
   Для Мартина это было все равно, что получить в бою командование бригадой.
   — К двенадцати часам, — продолжал Готлиб, — мне приносят сюда в кабинет бутерброды. Если засидитесь так поздно, мне будет приятно, чтобы вы зашли ко мне перекусить.
   В двенадцать Мартин неуверенно шел по коридору к безупречно чистой лаборатории Готлиба. На столе ждал кофе и бутерброды — странно-маленькие, превосходные бутерброды; «иностранные», — решил Мартин, воспитавший свой вкус в студенческих столовых.
   Готлиб говорил — и Клиф был забыт, а Дьюер стал казаться смешным карьеристом. Он вспоминал лондонские лаборатории, обеды в морозные вечера в Стокгольме, прогулки по Монте-Пинчио на закате, пылающем за куполом святого Петра, вспоминал грозную опасность и неодолимую омерзительность замазанного выделениями белья в заразных бараках Марселя. Отбросив обычную сдержанность, рассказывал о самом себе и своей семье, как если б Мартин был ему ровесником.
   Один его двоюродный брат сделался полковником в Уругвае, а другой, раввин, замучен во время еврейского погрома в России. Жена больна — вероятно, рак. Трое детей; младшая — дочка, Мириам, — хорошая музыкантша, но сын, четырнадцатилетний мальчик, огорчает родителей, не хочет учиться. Сам он много лет работает над синтезом антител; сейчас зашел в тупик, и в Могалисе нет никого, кто бы интересовался его работой, никого, кто б его подталкивал; но он пережил много приятных часов, расправляясь с теорией опсонинов, и это его подбадривает.
   — Нет, я ничего не сделал, хоть и порядком досадил людям со слишком большими претензиями. Но я мечтаю о подлинных открытиях в будущем. И… Нет. Мне за пять лет не попадается и пяти студентов, которые понимали бы, что значит мастерство и точность, плюс смелое воображение в гипотезах. У вас, мне думается, это есть. Если я могу вам помочь… Так!
   Думается мне, хорошим врачом вы не станете. Быть хорошим врачом неплохо, есть среди них подлинные художники, но их ремесло не для нас, лабораторных затворников. Однажды я было нацепил на себя ярлычок Д.М. Это было в Гейдельберге… дай бог памяти!.. в тысяча восемьсот семьдесят пятом году! Но я не мог по-настоящему увлечься бинтованием лодыжек и разглядыванием языков. Я был последователем Гельмгольца — вот был человек! Веселый, отчаянный!.. Я пробовал делать изыскания в акустике, — работал я скверно, невероятно скверно, но одно я узнал, — что в этой юдоли слез нет ничего верного, кроме количественного метода. Взялся я за химию, был последним пачкуном. От химии перешел к биологии — хлопотливая оказалась штука. Но поработал не зря. Я кое-что открыл. И хотя временами я чувствую себя изгнанником, чувствую холод… мне, знаете, пришлось в свое время оставить Германию за отказ петь «Die Wacht am Rhein»[17] и за попытку убить одного кавалерийского офицера… Здоровенный был — и я его чуть не задушил… Вот как я расхвастался! Но тридцать лет назад я был крепкий парень! Н-да! Так!
   Одно только смущает бактериолога, когда он настроится философически: к чему нам уничтожать эти милые патогенные микроорганизмы? Уверены ли мы, когда смотрим на этих весьма непривлекательных молодых студентов, из тех, что примыкают к ХАМЛу и поют нудные псалмы и носят шляпы с выжженными на подкладке инициалами, — уверены ли мы, что стоит тратить время на охрану их от какой-нибудь блестяще работающей тифозной бациллы с ее прелестными жгутиками? Знаете, я однажды спросил декана Сильву, не лучше ли было бы напустить на мир патогенные бактерии и разрешить таким путем все экономические проблемы. Но ему не понравился мой метод. Правда, он старше меня; и он, я слышал, дает иногда званые обеды, где присутствуют епископы и судьи, прекрасно все одетые. Он, конечно, больше смыслит, чем немецкий еврей, который любит старого Ницше, и старого Шопенгауера (хотя у Шопенгауера — черт возьми — был телеологический уклон), и старого Коха, и старого Пастера, и нестарых Жака Леба[18], и Аррениуса[19]. Да! Однако я несу вздор! Пойдем посмотрим на ваши стеклышки и… пожелаем друг другу спокойной ночи!
   Проводив Готлиба до его нелепого коричневого домика и взглянув на прощанье в его лицо, такое замкнутое, точно полуночного ужина и бессвязной беседы никогда и не было, Мартин побежал домой совсем пьяный.

5

   Хотя бактериология заполняла теперь всю жизнь Мартина, в университете считалось, что он изучает еще и патологию, гигиену, топографическую анатомию и множество других предметов, в которых увяз бы и гений.
   Мартин и Клиф Клосон жили в большой комнате с цветастыми обоями, грудами грязного платья, железными кроватями и плевательницами. Они сами готовили себе завтрак; обедали наспех в передвижной «Столовой пилигрима» или в закусочной «Капля росы». Клиф временами действовал Мартину на нервы; он ненавидел открытые окна; разговаривал о грязных носках; пел «Умрете ль вы от диабета», когда Мартин занимался, и был абсолютно не способен хоть слово молвить в простоте. Обязательно должен был говорить «с юмором». Он спрашивал: «Как ваше просвещенное мнение, не пора ли нам подкрепить нашу бренную плоть и заткнуть дырку в рыле?», или: «Что скажете — не опрокинуть ли нам несколько калорий?» Но для Мартина в нем было обаяние, которое нельзя было вполне объяснить веселостью Клифа, живостью его ума, его безотчетной отвагой. В целом Клиф был нечто большее, чем сумма его отдельных качеств.
   Захваченный радостью лабораторной работы, Мартин редко вспоминал о своих недавних товарищах по Дигамме Пи. Он заявлял при случае, что преподобный Айра Хинкли — деревенский полисмен, а Эрвинг Уотерс — лудильщик, что Ангус Дьюер на пути к успеху перешагнул бы через труп своей бабушки и что такому идиоту, как Пфафф Толстяк, практиковаться на беззащитных пациентах — сущее преступление; но по большей части он их игнорировал и перестал изводить их. Когда же он пережил свои первые триумфы в бактериологии и открыл, как он еще ничтожно мало знает, он стал до странности скромен.
   Но если он теперь меньше докучал своим однокурсникам, то тем несносней стал в аудитории. Он перенял у Готлиба слово «контроль», употребляемое применительно к человеку, к животному или химическому препарату, которые во время опыта в целях проверки не подвергаются никакому воздействию; это слово доводило людей до исступления. Когда какой-нибудь врач хвастался успехом, достигнутым после применения такого-то лекарства или такого-то электроаппарата, Готлиб всегда фыркал в ответ: «А где у вас контроль? Сколько пациентов наблюдали вы в тожественных условиях, и сколько из них не получило того же лечения?» И вот Мартин стал твердить за ним: «Контроль, контроль, контроль, где у вас контроль? Где контроль?» — так что под конец большинство его товарищей и многие преподаватели готовы были его линчевать.
   Особенно докучлив бывал он на лекциях по фармакологии.
   Из профессора фармакологии, доктора Ллойда Дэвидсона, вышел бы отменный лавочник. Он был очень популярен. Будущий врач мог научиться у него самому важному: какие лекарства прописывать больному, в особенности, когда вы не можете выяснить, что с ним. Студенты усердно слушали его курс и выучивали наизусть священные сто пятьдесят рецептов (доктор Ллойд Дэвидсон гордился, что дает их на пятьдесят штук больше, чем его предшественник).
   Но Мартин бунтовал. Он спрашивал во всеуслышание:
   — Доктор Дэвидсон, откуда известно, что ихтиол помогает при рожистых воспалениях? Ведь он не что иное, как окаменелая рыба — чем это лучше толченых мощей или куриного желудка, которыми лечили в доброе старое время?
   — Откуда известно? Оттуда, мой юный скептик, что тысячи врачей годами пользовались ихтиолом и убеждались, что пациенты от него поправляются. Вот откуда это известно!
   — Но по чести, доктор, а может пациенты все равно поправились бы? Не кроется ли здесь обычное post hoc, propter hoc[20]. Ставился ли когда-нибудь широкий опыт на множестве пациентов сразу — опыт с контролем?
   — По всей вероятности, не ставился и едва ли будет когда-нибудь поставлен, пока какому-нибудь гению, вроде вас, Эроусмит, не удастся собрать в одно стадо несколько сот человек с абсолютно тожественным случаем рожи. А до тех пор, я надеюсь, все вы, господа, не обладая, может быть, глубокими научными познаниями мистера Эроусмита и его сноровкой в обращении с техническими терминами вроде «контроля», будете по моему скромному совету пользоваться по старинке ихтиолом.
   Но Мартин упорствовал:
   — Объясните, пожалуйста, доктор Дэвидсон, что пользы, в самом деле, заучивать наизусть все эти рецепты? Большинство из них мы позабудем, а кроме того, всегда можно Заглянуть в справочник.
   Дэвидсон поджимал губы, потом отвечал:
   — Эроусмит, мне крайне неприятно разговаривать с человеком вашего возраста, как с трехлетним мальчиком, но, очевидно, придется. Итак, извольте заучивать свойства лекарств и запись рецептов, потому что я этого требую! Если бы мне не жалко было впустую занимать время остальной аудитории, я попробовал бы убедить вас, что мои предписания можно принять не только в силу моего скромного авторитета, но и потому, что они представляют собою итоги, подведенные за много веков умными людьми, — умнее и уж во всяком случае немного постарше вас, мой друг. Но так как у меня нет желания пускаться в риторику и красноречие, я скажу вам только, что вы будете следовать моим предписаниям и будете учить рецепты и запоминать их наизусть, потому что я этого требую!
   Мартин подумывал о том, чтобы вовсе бросить медицинский курс и специализироваться по бактериологии. Он попробовал излиться перед Клифом, но Клифу наскучили его терзания, и Мартин опять обратился к энергичной, гибкой Маделине Фокс.
 
 
   Маделина показала себя и отзывчивой и рассудительной. Почему не окончить медицинский факультет? Потом виднее будет, что делать.
   Они гуляли, бегали на коньках, на лыжах, посещали спектакли Университетского драматического общества. Мать Маделины, вдова, приехала к дочке и сняла с нею крошечную квартирку под крышей многоэтажного доходного дома — из тех, что стали вытеснять просторные старые деревянные дома Могалиса. Квартирка была полна литературы и украшений: бронзовый Будда из Чикаго, репродукция эпитафии Шекспира, собрание сочинений Анатоля Франса на английском языке, фотография Кельнского собора, плетеный чайный столик и на нем самовар, устройства которого не понимал никто в университете, альбом с открытками. Мать Маделины была вдовствующей герцогиней с Главной улицы — статная, с белыми волосами, однако ходила она в методистскую церковь. В Могалисе студенческий жаргон приводил ее в смущение. Она скучала по родному городу, по церковным собраниям и по заседаниям женского клуба. Дамы в этом году занялись там вопросами педагогики, и ей обидно было, что она упускает такую возможность познакомиться с университетской жизнью.
   Теперь, когда у нее был свой дом и почтенная дуэнья, Маделина стала устраивать «приемы»: к восьми часам вечера кофе с шоколадным тортом, салат из цыплят и птиже. Она приглашала Мартина, но тот ревниво оберегал свои вечера, чудесные вечера исследовательской работы. Впервые Маделине удалось залучить его к себе только в январе на большой новогодний вечер. Играли в «объявления», то есть ставили живые картины, изображавшие рекламу, которую публика должна была расшифровать; танцевали под граммофон; и ужинали не как-нибудь, а за маленькими столиками с бесконечным множеством салфеточек.
   Мартину непривычна была такая изысканность. Пришел он неохотно, держался мрачно, но ужин и женские туалеты произвели на него впечатление; он увидел, что танцует скверно, и завидовал студенту-выпускнику, умеющему танцевать модный вальс «бостон». Не было той силы, того таланта, того знания, которых Мартин Эроусмит не жаждал, если только ему удавалось разглядеть их сквозь толстый пласт своей отрешенности от мира. Пусть он не стремился к богатству, зато ко всякому уменью рвался с ненасытной жадностью.
   Против воли восхищался он другими, но чувство это тонуло в его восторге перед Маделиной. До сих пор он ее видел только на улице в строгом костюме, теперь же ему явилась пленительная комнатная Маделина, стройная, в желтом шелку. Она казалась ему чудом такта и непринужденности, когда понукала гостей к видимости веселья. А такт был нужен, ибо среди гостей присутствовал доктор Норман Брамфит, и в этот вечер доктор Брамфит играл в оригинальность и озорство. Он делал вид, что хочет расцеловать Маделинину мамашу, чем чрезвычайно смущал бедную старушку; он пел крайне непристойную негритянскую песню, в которой встречалось слово «черт»; он разъяснял группе студенток, что любовные похождения Жорж Санд можно отчасти оправдать тем влиянием, которое она оказывала на талантливых мужчин; и когда студентки поджали губы, он загарцевал и засверкал очками.
   Маделина занялась им. Она вывела трелью:
   — Доктор Брамфит, вы страшно ученый, и так далее, и все такое, и я иногда на лекции английской словесности боюсь вас прямо до смерти, но порой вы просто гадкий мальчик, и я вам не позволю дразнить моих девочек. Помогите мне принести шербет, вот вам подходящее занятие.
   Мартин ее боготворил. Он возненавидел Брамфита за предоставленную ему привилегию скрываться с нею вдвоем в чуланообразную кухоньку. Маделина! Она одна его понимает! Здесь, где каждый тянется к ней, а доктор Брамфит изливает на нее чуть не матримониальную нежность, она блистает, как алмаз, и он, Мартин, должен получить ее в собственность.
   Вызвавшись помочь ей накрывать столы, он улучил мгновение и простонал:
   — Боже, вы так прелестны!
   — Я рада, что вы находите меня довольно милой.
   Она, роза и кумир вселенной, дарит его благосклонностью!
   — Можно зайти к вам завтра вечером?
   — Н-не знаю, я… Да, пожалуй.
 
 
   В этой биографии молодого человека, который ни в коей мере не был героем, который видел в себе самом искателя истины, однако всю жизнь скользил и спотыкался и увязал в каждом болоте, даже самом явном, — мы не можем сказать, что намерения Мартина относительно Маделины Фокс были, что называется, «честными». Он не был донжуаном, он был бедным студентом-медиком, которому предстояло годами ждать заработка. Понятно, он не собирался делать предложение. Он хотел… как большинство бедных и пылких молодых людей в подобных случаях, он хотел всего, что удастся сорвать.
   Летя к ее квартире, он ждал приключения. Он рисовал себе, как девушка тает; чувствовал, как ее рука скользит по его щеке. Предостерегал самого себя: «Не валяй дурака! Может быть, ничего и нет. Брось, не взвинчивай себя — потом разочаруешься. Она, верно, хочет отчитать тебя за какой-нибудь промах на вечере. Будет, верно, сонная и пожалеет, что пригласила. Вот и все!» — но сам ни на секунду этому не верил.
   Он позвонил, она ему открыла, он проследовал за нею через невзрачную переднюю, томясь желаньем схватить ее за руку. Вошел в залитую светом гостиную — и увидел мать Маделины, несокрушимую, как пирамида, вечную, как зима без солнца.
   Но мать, конечно, догадается уйти и оставить за ним поле битвы.
   Мать не уходила.
   В Могалисе пришедшему в гости молодому человеку подобает уходить в десять часов, но с восьми до четверти двенадцатого Мартин сражался с миссис Фокс; он говорил с ней на двух языках: вслух болтал о пустяках и заявлял немой, но яростный протест, меж тем как Маделина… Маделина присутствовала — сидела рядом и была хорошенькой. На том же безмолвном языке миссис Фокс отвечала гостю, пока в комнате не стало душно от их спора, хотя они, казалось, беседовали о погоде, об университете и о трамвайном сообщении с Зенитом.
   — Да, несомненно, со временем, я думаю, вагоны будут ходить каждые двадцать минут, — сказал он внушительно.
   («Тьфу-ты! Чего она нейдет спать? Ура! Складывает вязанье. Какое там! Надо же! Принимается за новый клубок!»)
   — О да, я уверена, что сообщение улучшится, — сказала миссис Фокс.
   («Молодой человек, я мало с вами знакома, но не думаю, чтоб вы представляли подходящую партию для Маделины. Во всяком случае вам пора уходить».)
   — Да, конечно! Здорово улучшится.
   («Я вижу, что засиделся, и вижу, что ты это видишь, но мне плевать».)
   Казалось невозможным, что миссис Фокс выдержит его упрямую настойчивость. Мартин пускал в ход силу внушения, напряжение воли, гипноз, но когда он, побежденный, собрался уходить, мамаша все еще сидела на месте, невозмутимо-спокойная. Они попрощались не слишком тепло. Маделина проводила его до дверей; на восхитительные полминуты он остался с ней наедине.
   — Я так хотел… Я хотел с вами поговорить!
   — Знаю. Мне очень жаль. В другой раз! — прошептала она.
   Он ее поцеловал. То был бурный поцелуй и очень сладкий.
 
 
   Вечеринки с приготовлением помадки, танцы на катке, поездки на санях, литературный вечер с почетной гостьей-журналисткой, ведущей светскую хронику в зенитском «Адвокейт-Таймс», — Маделина закружилась в вихре приятных, но крайне утомительных развлечений, и Мартин послушно и недовольно следовал за нею. Она, видимо, испытывала трудности в привлечении достаточного числа кавалеров, и на литературный вечер Мартин притащил негодующего Клифа Клосона. Клиф бурчал: «В жизни не потел в таком курятнике!», но он вынес из «курятника» сокровище — услышал, как Маделина назвала Мартина на свой любимый лад «Мартикинс». Это было ценное приобретение. Клиф стал его Мартикинс. Клиф подбил и других звать его Мартикинс. Пфафф Толстяк и Эрвинг Уотерс звали его Мартикинс. А когда Мартин собирался уснуть, Клиф каркал: