Когда приехал Готлиб, Мак-Герк пришел на него посмотреть. Мак-Герк иногда помыкал доктором Табзом; Табзу приходилось бежать на вызов к нему в кабинет, точно мальчишке-рассыльному; но, встретив надменно-мрачный взор Готлиба, Мак-Герк, как видно, заинтересовался; и эти два человека — громоздкий, стесненный своим костюмом, властный, сдержанный американец и предельно откровенный, простой, презирающий всякую власть европеец — стали друзьями. Нередко Мак-Герк уходил с совещания, где решалась коммерческая судьба целого острова в Вест-Индии, чтобы залезть на высокий табурет и молча смотреть, как работает Готлиб.
   — В один прекрасный день, когда я брошу деловую суету и очнусь, я стану вашим гарсоном, Макс, — говорил Мак-Герк, а Готлиб отвечал:
   — Не знаю… Вы не лишены воображения, Росс, но вам, я думаю, поздно учиться чему-нибудь реальному. А теперь, если вы не возражаете, мы избавимся на сегодня от вашего слишком чопорного королевского зала — приглашаю вас позавтракать у Чайлдза.
   Но Капитола не примкнула к их союзу.
   К Готлибу вернулось его былое высокомерие, и с Капитолой Мак-Герк оно было ему необходимо. Она любила выискивать интересные маленькие проблемы и предлагать их на разрешение нахлебникам своего супруга. Однажды в пылу рвения она явилась в лабораторию к Готлибу, чтобы указать ему, как много людей умирает от рака, — почему бы ему не бросить свои «анти… как их там?» и не найти средство от рака — это было бы так для всех для них приятно!
   Но подлинную обиду он нанес ей, когда Риплтон Холаберд согласился устроить полуночный ужин на крыше института — почтить ее высокоинтеллигентных гостей, и она позвонила Готлибу и только спросила: «Вас не затруднит приехать и отпереть нам вашу лабораторию? Мы бы с таким удовольствием заглянули в нее!» — а он ответил:
   — Затруднит! Спокойной ночи!
   Капитола явилась с протестом к мужу. Он выслушал — или по меньшей мере сделал вид, что выслушал, — и сказал:
   — Кап, я не возражаю, когда ты помыкаешь лакеями. Им полагается это терпеть. Но если ты вздумаешь потешаться над Максом, я попросту закрою институт, и тебе не о чем будет рассказывать в Колониальном клубе. И что за черт: человек, которому цена тридцать миллионов долларов — или во всяком случае столько он их имеет, — не может найти чистой пижамы! Нет, лакей мне не нужен! Ах, прошу тебя. Капитола, прошу, оставь свои высокие материи и дай мне спать!
   Но Капитола не признавала узды — особенно если дело касалось ежемесячных обедов, которые она задавала в институте.
 
 
   Первый мак-герковский научный обед, на котором довелось побывать Мартину и Леоре, был особенно важным и поучительным, потому что в роли почетного гостя на нем фигурировал генерал-майор сэр Айзек Маллард, лондонский хирург, приехавший в Америку с британской военной миссией. Он уже соблаговолил осмотреть институт; выслушал почтительное «сэр Айзек» от доктора Табза и всех научных сотрудников, кроме Терри Уикета; он припомнил, что встречался с Риплтоном Холабердом в Лондоне — или сказал, что припомнил; и он отдал дань восхищения центрифуге Глэдис.
   Обед начался с неудачи. Терри Уикет, на которого до сих пор всегда можно было положиться, что он будет скромно отсутствовать, на этот раз счел нужным явиться и заявить жене одного бывшего посла:
   — Я попросту не мог отказаться от такого роскошного пира, да еще в обществе разлюбезного сэра Айзека. А сознайтесь, если бы я вам не сказал, вы бы и не подумали, что фрак я взял напрокат, ведь не подумали б? Вы заметали, сэр Айзек понемногу привыкает не рвать шпорами ковер? А интересно бы спросить, он все еще убивает всех своих пациентов, которым делает трепанацию черепа?
   Было много музыки и еще больше еды; были злополучные ученые, которым приходилось в нескольких словах разъяснять какой-нибудь сусальной воркующей даме, чего они достигли сейчас и чего надеются достичь в ближайшие двадцать лет; были сами воркующие дамы, которые роняли тоном милой укоризны: «Боюсь, вы изложили это не так ясно, как хотелось бы». Были мужья воркующих дам — окончившие колледж дельцы, спекулирующие на нефтяных акциях или на законе о корпорациях; они сидели, готовые высказать каждому желающему свое мнение о том, что антитоксин, конечно, недурная вещь, но в чем мы доподлинно нуждаемся, так это в хорошем суррогате каучука.
   Был Риплтон Холаберд — обольстительный собеседник.
   И когда умолкала музыка, вдруг выскакивал Терри Уикет и разъяснял какой-нибудь важной матроне, очень полезной приятельнице Капитолы:
   — Да, его фамилия пишется Г-о-т-л-и-б, а произносится: «Боже упаси!»
   Но таких инородных тел, как Уикет, таких немых статистов, как Мартин и Леора, таких, неизменно отсутствующих участников, как Макс Готлиб, было немного, и обед вылился в великолепную демонстрацию любви и дружбы, когда доктор Табз и сэр Айзек Маллард расточали комплименты друг другу, Капитоле, священной земле Франции, маленькой героической Бельгии, американскому гостеприимству, британскому уважению к личности и удивительно интересным открытиям, которые может сделать в современной науке молодой человек, умеющий ценить подлинное научное сотрудничество.
   Пошли показывать гостям институт. Гости осмотрели аквариум, патологический музей и виварий, при виде которого одна бойкая дамочка спросила Уикета:
   — Ах, бедные морские свинки и кролики! Нет, правда, доктор, неужели вы не согласны, что было бы гораздо милее, если бы вы отпустили их на волю и делали бы ваши опыты просто в пробирках?
   Популярный врач, практиковавший среди богатых женщин никак не западней Пятой авеню, обращаясь к бойкой дамочке, подхватил:
   — По-моему, вы абсолютно правы. Вот же я приобретаю знания — хоть никогда не убиваю бедных зверьков!
   Уикет с непонятной поспешностью взял шляпу и ушел.
   Бойкая дамочка сказала:
   — Вот видите: у него не нашлось ответа на хороший довод. Ах, доктор Эроусмит, конечно, я знаю, какие вы все замечательные люди — Росс Мак-Герк, и доктор Табз, и все вы, — но, признаться, ваши лаборатории меня разочаровали. Я ожидала увидеть причудливые реторты, и электрические печи, и все такое, но, по совести сказать, я тут не вижу ни одного интересного предмета, и я считаю, что все вы, умные гордецы, должны что-нибудь для нас устроить, раз уж вы нас сюда заманили и заставили столько пройти. Не можете ли вы или кто-нибудь еще создать жизнь из черепашьих яиц, или как они там называются? Ах, пожалуйста! Я вас очень прошу! Или хоть наденьте на себя смешные халаты, какие вы носите, — вроде как зубные врачи.
   Тут Мартин тоже поспешил удалиться в сопровождении разгневанной Леоры, заявившей в такси, что она хотела выпить стакан крюшона, который приметила на буфете, и что муж ее дурак и больше ничего.
 
 
   Так случилось, что Мартин, как ни радовала его работа, начал понемногу брать под сомнение совершенство своего святилища; он спрашивал себя, почему Готлиб так резок за завтраком с любезным доктором Шолтейсом, энергичным руководителем отдела эпидемиологии, и почему доктор Шолтейс терпит эту резкость; спрашивал, почему доктор Табз, заходя в лабораторию к тому или иному сотруднику, обязательно должен пробурчать: «Единственное, чем вам следует всегда руководиться в вашей работе, это идея научного сотрудничества»; и почему такой ревностный физиолог, как Риплтон Холаберд, целыми днями только и делает, что совещается с Табзом, а не гнет спину над рабочим столом.
   Холаберд пять лет тому назад проделал небольшую исследовательскую работу, благодаря которой его имя появилось в научных журналах всех стран: он проследил, как отражается удаление у собаки передних долей мозга на ее способности ориентироваться в лаборатории. Мартин читал об этой работе, когда еще не думал, что попадет к Мак-Герку; переехав в Нью-Йорк, он с восторгом выслушал отчет о ней от самого Холаберда. Но, выслушивая этот отчет в десятый раз, он уже не испытывал прежнего восторга и думал про себя — уж не суждено ли Холаберду на всю жизнь остаться «человеком, который… помните?.. ну, тот самый, что наделал столько шуму опытами над двигательными центрами у собаки… что то в этом роде».
   Сомнения Мартина еще углубились, когда он увидел, что все его коллеги втайне разбиты на фракции.
   Табз, Холаберд и, может быть, секретарша Табза, Перл Робинс, являли собой правящую касту. Поговаривали шепотком, что Холаберд надеется со временем стать помощником директора, что эта должность будет нарочно для него создана. Готлиб, Терри Уикет и доктор Николас Йио, долгоусый и мужиковатый биолог, которого Мартин принимал первое время за столяра, составляли свою собственную независимую фракцию, и Мартина, как ни был ему неприятен неистовый Уикет, тоже втянули в нее.
   Доктор Уильям Смит, обладатель небольшой бородки и вывезенного из Парижа пристрастия к шампиньонам, держался особняком. Доктор Шолтейс, родившийся в России в лоне синагоги, но сделавшийся ныне самым ревностным приверженцем высокой епископальной церкви в Йонкерсе, постоянно вежливенько старался снискать у Готлиба похвалу своей научной работе. В отделе биофизики добродушного заведующего поносил и подсиживал его же помощник. И во всем институте не было сотрудника, который, пьяный или трезвый, был бы способен признать, что где-нибудь какой-нибудь ученый делает вполне разумную работу или что есть среди его соперников хоть один, кто не украл бы у него научной идеи. Ни одна компания, просиживающая качалки на веранде летнего пансиона, ни одна актерская труппа никогда не злословила оживленней, не обзывала своих собратьев идиотами с большим упоением, чем эти возвышенные ученые.
   Но от этих открытий Мартин мог отрешиться, закрыв свою дверь, а сейчас ему предстояла такая работа, что было не до интриг и не до сплетен.
 
 
   Однажды Готлиб не забрел к нему в лабораторию, а вызвал его к себе. В углу кабинета Готлиба, берлоги с выходом в его лабораторию, сидел Терри Уикет, крутил папиросу и смотрел насмешливым взглядом.
   Готлиб начал:
   — Мартин, я взял на себя смелость поговорить о вас с Терри, и мы пришли к выводу, что вы уже достаточно осмотрелись, пора вам бросить кропотню и приступить к работе.
   — Я полагал, что работаю, сэр!
   Тихая ясность его блаженных дней сразу исчезла; он видел, как его гонят назад, к пиккербианству.
   Уикет вмешался:
   — Нет, вы не работали. Вы только показывали, что вы способный мальчик, который мог бы работать, если бы что-нибудь знал.
   Пока Мартин мерил Уикета взглядом, говорившим: «Это еще что за птица?» — Готлиб продолжал:
   — Дело в том, Мартин, что вы ничего не можете сделать, пока не подучитесь математике. Если вы не хотите остаться пачкуном с поваренной книгой в руках, как большинство наших бактериологов, вы должны овладеть основами науки. Всякое живое существо — физиохимическая машина. Как же вы хотите двигаться вперед, не зная физической химии? А как вы приступите к физической химии, не зная математики?
   — Угу! — проговорил Уикет. — Вы только стрижете газон, да собираете ромашки, а землю вы не копаете.
   Мартин попробовал дать отпор:
   — Чушь, Уикет! Человек не может знать все. Я бактериолог, а не физик. Мне кажется, чтобы делать открытия, нужна интуиция, а не ящик с инструментами. Хороший моряк и без приборов найдет в океане дорогу, и набейте вы приборами целую «Лузитанию», не сделать вам порядочного моряка из идиота. Человек должен развивать свой мозг, а не зависеть от орудий.
   — Так-то оно так, но когда существуют карты и квадранты, моряк, который пустится в плаванье без них, будет остолопом!
   Полчаса Мартин отбивался не слишком вежливо против Готлиба, твердого, как алмаз, против гранитного Уикета. И все время сознавал, что удручающе невежественен.
   Те утратили интерес к спору. Готлиб просматривал свои записи, Уикет ушел к себе работать. Мартин глядел на Готлиба в упор. Этот человек так много значил в его жизни, что он мог до ярости сердиться на него, как сердился бы на Леору, на самого себя.
   — Мне жаль, что я, по-вашему, ничего не знаю, — вскипел он и удалился в великолепном драматическом негодовании. Хлопнув дверью, он заперся в своей лаборатории. Сперва явилось чувство свободы, потом крушения. Помимо воли, как пьяный, он ворвался к Уикету:
   — Кажется, вы правы. Я ни черта не знаю по физической химии, в математике я профан. Что мне делать, что делать?
   Варвар в замешательстве пробурчал:
   — Ладно, Худыш, ради всех чертей, не волнуйтесь. Мы со стариком только хотели вас немного подзадорить. На деле он в восторге от того, как добросовестно вы взялись за работу. А математика… С ней у вас, пожалуй, благополучней, чем у Чижика или у Табза; вы перезабыли все, что знали по математике, а они ее никогда не знали. Ну их к черту! Наука должна как будто бы означать Знание — так оно по-гречески, на прекрасном языке, на котором объяснялись милые пьянчуги эллины. А поглядеть на большинство наших ученых, как они нипочем не откажутся писать маленькие отшлифованные статейки или устраивать файф-о-клоки, как не желают они попотеть над приобретением кое-каких знаний, — просто умиление берет! Я и сам не слишком силен в математике, друг мой, но, если не возражаете, я могу по вечерам заходить к вам и натаскивать вас… разумеется, бесплатно!
   Так завязалась дружба между Мартином и Терри Уикетом; так вошла перемена в жизнь Мартина, и он начал каждую ночь отнимать у себя три-четыре часа здорового сна, чтобы зубрить то, что полагается знать каждому и чего почти никто не знает.
   Он начал с алгебры; убедился, что забыл ее почти целиком; проклинал соревнование неутомимого А с беспечным В, разгуливающими между Игреком и Зетом; взял репетитора из Колумбийского университета; и в шесть недель одолел предмет — с некоторым даже интересом к квадратным уравнениям… в то время как Леора слушала, смотрела, ждала, делала им бутерброды и смеялась, когда репетитор острил.
   К концу первых девяти месяцев своей работы у Мак-Герка Мартин заново прошел тригонометрию и аналитическую геометрию и уже находил романтику в дифференциальном исчислении. Но он сделал ошибку, похваставшись своими успехами перед Терри Уикетом.
   Терри прокаркал:
   — Не слишком-то полагайтесь на математику, сынок, — и так смутил Мартина указанием на термодинамическую основу закона действия масс и на потенциалы окисления и восстановления, что тот опять впал в яростное самоуничижение, опять увидел себя самозванцем и невеждой.
   Он стал читать классиков физической науки: Коперника и Галилея, Лавуазье, Ньютона, Лапласа, Декарта и Фарадея. Он совсем увяз в Ньютоновых «Флюксиях»; попробовал заговорить о Ньютоне с Табзом и убедился, что знаменитый муж, директор Института, ничего о нем не знает. Он весело сообщил об этом Терри, но выслушал крепкую отповедь за «самомнение недавно цивилизовавшегося выскочки, типичного энтузиаста-неофита», и вернулся к работе, которая в конце своем приносит удовлетворение, потому что ей нет конца.
   В его жизни не было, казалось бы, ничего возвышающего и ничего занимательного. Табз, когда заглядывал к нему в лабораторию, видел только невеселого молодого человека, который корпит над своими опытами с гемолитическими токсинами, чуждаясь подлинно Великого в Науке — научного сотрудничества, ведущего к высоким достижениям. Табз пытался наставить его на путь истинный, говоря:
   — Вы вполне уверены, что держитесь в своей работе определенного ясного курса?
   Доподлинную скуку пришлось сносить Леоре.
   Она сидела тихо (тоненькая девочка, ростом человеку по плечо, не ставшая и на девять минут старше за девять лет замужества) или безобидно дремала в длинной столовой их квартирки, в то время как Мартин до часу, до двух трудился над своими скучными, растрепанными книгами, — дремала и вежливо просыпалась, чтобы выслушать его жалобу: «Ты подумай, я должен еще при этом продолжать свою работу в лаборатории. Боже, как я устал!»
   В марте она потащила его в беззаконную пятидневную поездку на мыс Код. Мартин сидел между двумя маяками в Чатаме и бурчал:
   — Вернусь и скажу Терри и Готлибу, что они могут идти к черту со своей сумасшедшей физической химией. Хватит с меня: математикой я овладел — и хватит.
   А Леора поддакивала:
   — Да, я тоже бы так рассудила, но только странно, почему доктор Готлиб всегда оказывается прав?
   Он так ушел в свой стафилолизин и в интегральное исчисление, что не заметил, как мир приготовился спасать демократию. И несколько растерялся, когда Америка вступила в войну.
 
 
   Доктор Табз помчался в Вашингтон предложить Военному министерству услуги своего института.
   Все научные сотрудники, за исключением Готлиба и еще двоих, отклонивших эту честь, были произведены в офицеры и получили приказ пойти купить обворожительную форму.
   Табз сделался полковником, Риплтон Холаберд — майором, Мартин, Уикет и Билли Смит — капитанами. Гарсоны не получили никакого воинского чина, не несли никаких воинских обязанностей, кроме чистки желтых ботфорт и кожаных краг, которые завели почти все воители, сообразуясь со своей фантазией или со своими икрами. А самый воинственный представитель института, мисс Перл Робинс, героически убивавшая за чаем не только всех мужчин Германии, но и всех немецких женщин и змеенышей-детей, — о позор! — не получила признания и должна был сама измыслить для себя военную форму.
   Изо всех этих воителей, дальше Либерти-стрит ушел в сторону фронта только один Терри Уикет: взял неожиданно отпуск, зачислился в артиллерию и отплыл во Францию.
   Он извинялся перед Мартином:
   — Мне совестно бросать работу, и, конечно, я вовсе не хочу убивать немцев — то есть не больше хочу убивать их, чем многих других людей, — но я не могу не вмешаться во всякую заваруху. Слушай, Худыш, присматривай за папашей Готлибом, хорошо? Для него это большой удар. У него в германской армии куча племянников и всякой родни, — патриоты, вроде нашей Перл-Кожаный Сапог, уж, конечно, патриотизма ради начнут преследовать старика. Всего хорошего, Худыш, береги себя.
   Мартин глухо протестовал, когда его загоняли в армию. Война для него была прежде всего новой помехой в работе, как «кампании» Пиккербо в Наутилусе, как в Уитсильвании необходимость зарабатывать на жизнь. Но когда он впервые горделиво прошелся по улицам в своей форме, это оказалось так приятно, что несколько недель он был образцовым патриотом. Никогда он не был так хорош собой, так прям и подтянут, как облачившись в хаки. Упоительно, когда рядовые тебе козыряют, и столь же упоительно отвечать им с важной покровительственной и товарищеской снисходительностью — блестящая привилегия, которую Мартин делил с другими врачами, педагогами, адвокатами, маклерами, писателями и бывшими социалистами-интеллигентами, — со всеми, кто стал вместе с ним офицерами.
   Но через месяц радость превращения в героя стала чем-то чересчур привычным, и Мартин затосковал по мягкому воротничку, покойной обуви и пиджаку с нормальными карманами. Носить краги было мучительно, а надевать их — сущий ад; воротник не давал согнуть шею и больно упирался в подбородок; и человека, который до трех часов ночи сидит над ответственным и опасным делом изучения интегралов, утомляло вечно быть начеку, не возьмет ли кто под козырек.
   Под неусыпным оком полковника А.де-Уитт Табза Мартин должен был носить в институте форму или по меньшей мере ее наиболее заметные атрибуты, но по вечерам он завел привычку переодеваться в штатское и, когда ходил с Леорой в кино, испытывал приятное чувство, точно он самовольно отлучился из казарм, точно рискует на каждом шагу, что будет арестован военной полицией и на рассвете казнен.
   Военная полиция, как назло, на него и не глядела. Но однажды вечером, предаваясь почтенному и невинному удовольствию — любоваться останками солдата, только что умерщвленного другим солдатом, — Мартин заметил, что майор Риплтон Холаберд стоит рядом и смотрит на него гневным взором. Майор заговорил без обычной учтивости.
   — Капитан, вы, кажется, считаете вполне уместным ходить в штатском? Мы, работники науки, к сожалению, лишены возможности вступить в ряды тех славных ребят, что участвуют в настоящих боях, но мы обязаны соблюдать дисциплину так же, как если бы сидели в окопах, куда некоторые из нас охотно пошли бы опять! Капитан, я уверен, что больше никогда не увижу вас нарушающим приказ о ношении военной формы — в противном случае… гм…
   Немного погодя Мартин изливался перед Леорой:
   — Мне осточертело слушать о его ранении. Не вижу, что мешает ему вернуться в окопы. Рана давно зажила. Я хочу быть патриотом, но мой патриотизм — в погоне за антитоксинами, в моей работе, а не в том, чтобы носить известного покроя штаны или известного покроя мысли о немцах. Заметь себе, я, доподлинный германофоб, считаю, что немцы, по всей вероятности, так же мерзки, как и мы. Ох, идем домой, займемся интегралами… Родная моя, тебе не слишком надоело, что я работаю по ночам?
   Леора обладала редким даром: когда она не могла загореться энтузиазмом, она умела молчать так, что в ее молчании не чувствовалось упрека.
   В институте Мартин убедился, что среди защитников отечества он не был единственным, кого стесняло одеяние героя. Из научных сотрудников несчастнее всех выглядел доктор Николас Йио, истый янки, рыжеусый руководитель отдела биологии.
   Йио надел форму майора, но никак не мог с ней сжиться. (Он знал, что был майором, потому что так сказал ему полковник Табз, и знал, что форма у него майорская, потому что так сказал приказчик в магазине готового платья.) С удрученным, виноватым видом выходил он на улицу из Дома Мак-Герка, одна штанина всегда висела у него мешком над голенищем; и как ни добросовестно старался он запомнить, он все забывал застегнуть китель, надетый поверх рубашки в лиловых цветочках (такую рубашку, как он часто объяснял, можно очень дешево купить на Восьмой авеню).
   Но майор Йио все же одержал одну великую военную победу. Маршируя в идеально милитаризованную столовую, он хрипло толковал Мартину:
   — Скажите, Эроусмит, вы не путаетесь, когда приходится отдавать честь? Вот чертовщина! Никак не могу разобраться во всех этих значках. Я однажды принял лейтенанта Армии спасения за генерала из ХАМЛа. А, может быть, он был вовсе португальским офицером. Но потом я напал на мысль! — Йио приложил палец к своему большому носу и изрек: — Когда я вижу человека в форме, который с виду постарше меня, я отдаю ему честь, — мой племянник Тэд натаскал меня, так что я теперь шикарно козыряю, — и если он не козыряет в ответ, ладно, бог с ним, я просто стараюсь думать о своей работе и не тревожусь. Если посмотреть с научной точки зрения, военная служба в конце концов не так уж тяжела!
 
 
   В Париже, в Бонне ли Макс Готлиб всегда смотрел на Америку, как на страну, которая благодаря свободе от монархических традиций, благодаря живому соприкосновению с такими несомненными реальностями, как кукурузные поля и метели и общегородские собрания избирателей, решительно отвратила лицо от мальчишеского военного чванства. Он верил, что перестал быть немцем и давно сделался соотечественником Линкольна.
   Европейская война была единственным событием, если не считать отставки из Уиннемака, нарушившим его саркастическую ясность духа. Он не видел в войне ни величия, ни надежды — только нескончаемую трагедию. Как сокровище, он берег память о долгих месяцах работы и хороших разговорах во Франции, в Англии, в Италии; он любил своих французских, английских, итальянских друзей, как любил своих старых Korpsbruder[72], и глубоко под его сарказмом крылась подлинная любовь к немцам, с которыми он так много работал и пил.
   Сыновья его сестры (на каникулах, стосковавшись по родине, он навещал их, видел их младенцами, мальчиками, ершистыми юношами) в четырнадцатом году были призваны под знамена кайзера; один из них стал оберстом[73] в орденах, другой никак не отличился, третий через десять дней был мертв и гнил в земле. Готлиб скрепя сердце примирился с этим, как примирился и с тем, что сын его Роберт вступил лейтенантом в американскую армию и пошел сражаться против своих двоюродных братьев. Но что сразило этого человека, для которого абстракции и научные законы значили больше, чем живая плоть, что совсем сразило его, так это мания человеконенавистничества, овладевшая чуждой милитаризму Америкой, куда он эмигрировал из отвращения к юнкерству.
   Не веря своим глазам, смотрел он на женщин, утверждавших, что все немцы убивают маленьких детей, на университеты, искоренявшие язык Генриха Гейне, на оркестры, ставившие вне закона музыку Бетховена, на профессоров в военной форме, оравших на канцелярских служащих, в то время как те не смели ничего возразить.
   Трудно сказать, что было сильней оскорблено — любовь его к Америке или его самолюбие: как мог он так чудовищно обмануться! Но любопытно: Готлиб, всегда громивший машинное американское воспитание, был все-таки поражен, когда страна весело ринулась в старое-престарое автоматизованное шутовство войны.