Страница:
— Благодарю! Спокойной ночи!
Мартин ощущал пустоту, неудовлетворенность. Ночь была холодная, унылая. В окне над ними внезапно замерцал свет, раздался женский крик, перешедший в стоны. Мартин переживал трагедию расставания: жизнь и так коротка, а он упускает возможность побыть с Леорой.
— Я пройду за ней, погляжу, благополучно ли она добралась, — сказал он.
Обмерзлый каменный подоконник холодом обжег ему ладони, но он подскочил, подтянулся на колени, поспешно влез в окно. Впереди него, в коридоре с пробковым полом, освещенном лишь маленькой электрической лампочкой, на цыпочках пробиралась к лестнице Леора. Мартин, так же на цыпочках, побежал за нею. Она вскрикнула, когда он подхватил ее под руку.
— Надо попрощаться как следует! — пробурчал он. — Из-за этого противного Дьюера…
— Ш-ш-ш-ш! Меня просто убьют, если поймают тебя здесь. Ты хочешь, чтобы меня выставили?
— А ты пожалеешь, если тебя выставят из-за меня?
— Да… то есть нет… Но ведь тогда и ты можешь вылететь из университета, мой мальчик. Если…
Его ласкающие руки почувствовали, что она дрожит от волненья. Она вглядывалась в даль коридора, и разгоряченная фантазия Мартина создавала притаившиеся фигуры, подглядывающие в дверь глаза. Леора вздохнула, решившись, наконец:
— Здесь не поговоришь. Проберемся наверх, в мою комнату — моя сожительница уехала на неделю. Стань вот тут, в тени. Если наверху никого нет, я вернусь за тобой.
Он шел за нею по верхнему коридору, дошел до белой двери, затаив дыхание, переступил порог. Когда он прикрыл дверь, его растрогала эта убогая комнатка — походные койки и фотографии домашних и примятое полотно простынь. Он обнял Леору, но, упершись руками ему в грудь, она противилась, она сетовала:
— Ты опять ревновал! Как ты можешь так не доверять мне? Да еще из-за такого дурака! Скажите пожалуйста — женщины не любят его! А попробуй его полюбить! Он сам себя слишком любит. И ты меня к нему приревновал!
— Я не ревновал… А впрочем, да, еще бы! Сиди и ухмыляйся гиеной, когда он втерся между мной и тобой, а мне так хочется говорить с тобой, целовать тебя! Ладно! Я, верно, всегда буду тебя ревновать. Ты сама должна доверять мне. Я ни к чему легко не отношусь; так всегда и будет. О, верь мне…
Их глубокий, безудержный поцелуй был упоителен вдвойне после даром пропавшего вечера с Ангусом. Они забыли, что старшая сестра могла грозно ворваться в комнату, забыли, что Ангус ждет. «Ох, к черту Ангуса — пусть его идет домой!» — успел только подумать Мартин, когда веки его сомкнулись и долгое одиночество исчезло.
— Спокойной ночи, любимая — любимая навек, — сказал он в упоении.
В тихом прозрачном сумраке коридора он засмеялся при мысли, в каком, верно, бешенстве ушел Ангус. Но в окно он разглядел, что Ангус прикорнул на крыльце и спит. Соскочив на землю, Мартин засвистел, но тотчас осекся. Из темноты выскочил дюжий детина, как будто бы в форме швейцара, и завопил:
— Попался! Марш назад, в клинику, там разберем, зачем ты сюда лазал!
Они сцепились. Мартин напрягал все силы, но у сторожа хватка была крепкая. Мартина душила вонь от грязной одежды, немытого тела. Он лягал противника в голени, ударял в скуластую красную щеку, пробовал скрутить ему руки. Наконец, он вырвался, кинулся было бежать, но остановился. После мучительной нежности Леоры борьба тем сильнее разъярила его. Обуянный бешенством, он глядел сторожу в лицо.
Разбуженный Ангус, внезапно став рядом с Мартином, тонким голосом брезгливо проговорил:
— Идем! Идем скорей! Подальше от историй. Охота тебе пачкать руки о всякую мразь?
Сторож взревел:
— Мразь? Я — мразь? А вот я тебе покажу!
Он схватил Ангуса за шиворот и здорово шлепнул его.
В сонном свете уличного фонаря Мартин увидел, как человек сходит с ума. На сторожа глядел не бесчувственный Ангус Дьюер, нет: то был убийца, и глаза его были страшные глаза убийцы, в которых самый неопытный человек прочел бы угрозу смерти. Он только процедил сквозь зубы:
— Он посмел ко мне притронуться! — В руке у него каким-то образом очутился перочинный нож, он кинулся на сторожа, он деловито и серьезно пытался перерезать ему горло.
Стараясь его удержать, Мартин расслышал тревожный стук дубинки полисмена о край тротуара. Мартин был худощав, но ему приходилось навивать сено и натягивать телеграфную проволоку. Он оглушил сторожа точно рассчитанным ударом по левому уху, схватил Ангуса за руку и потащил его прочь. Они мчались по проезду, через какой-то двор. И едва проскочили ворота, как из-за угла, блестя огнями, загрохотал ночной трамвай; они бежали, не отставая от него, вскочили на подножку и были теперь в безопасности.
Ангус стоял на задней площадке и всхлипывал.
— Боже мой! Зачем я его не убил! Он дотронулся до меня своей грязной рукой! Мартин! Держи меня, не пускай. Я думал, у меня это изжито. Однажды, мальчишкой, я чуть не убил человека… Боже, зачем я не перерезал горло этой грязной свинье!
Когда трамвай подъехал к центру города, Мартин стал уговаривать Ангуса:
— На Оберлин-авеню есть ночная закусочная, мы можем там получить стопку беленькой. Пойдем. Тебе не вредно подкрепиться.
Ангус — чопорный Ангус — шатался и спотыкался. Мартин привел его в закусочную, где они, окруженные бутылками с томатным соусом, выпили неразбавленного виски из тяжелых, точно гранитных кофейных чашек. Ангус уткнулся лицом в рукав и рыдал, не обращая внимания на глазевших зевак, пока не напился до обалдения, и Мартин поволок его домой. К комнате пансиона, под храп Клифа, вечер представился Мартину невероятным, и невероятнее всего был Ангус Дьюер. «Так, теперь он станет мне другом на веки вечные! Превосходно!»
На другое утро в вестибюле анатомички он увидел Ангуса и кинулся к нему. Но Ангус сказал:
— Ты вчера страшно нагрузился, Эроусмит. Если ты не умеешь пить, лучше брось совсем.
И пошел дальше, невозмутимый, с ясными глазами.
8
Мартин ощущал пустоту, неудовлетворенность. Ночь была холодная, унылая. В окне над ними внезапно замерцал свет, раздался женский крик, перешедший в стоны. Мартин переживал трагедию расставания: жизнь и так коротка, а он упускает возможность побыть с Леорой.
— Я пройду за ней, погляжу, благополучно ли она добралась, — сказал он.
Обмерзлый каменный подоконник холодом обжег ему ладони, но он подскочил, подтянулся на колени, поспешно влез в окно. Впереди него, в коридоре с пробковым полом, освещенном лишь маленькой электрической лампочкой, на цыпочках пробиралась к лестнице Леора. Мартин, так же на цыпочках, побежал за нею. Она вскрикнула, когда он подхватил ее под руку.
— Надо попрощаться как следует! — пробурчал он. — Из-за этого противного Дьюера…
— Ш-ш-ш-ш! Меня просто убьют, если поймают тебя здесь. Ты хочешь, чтобы меня выставили?
— А ты пожалеешь, если тебя выставят из-за меня?
— Да… то есть нет… Но ведь тогда и ты можешь вылететь из университета, мой мальчик. Если…
Его ласкающие руки почувствовали, что она дрожит от волненья. Она вглядывалась в даль коридора, и разгоряченная фантазия Мартина создавала притаившиеся фигуры, подглядывающие в дверь глаза. Леора вздохнула, решившись, наконец:
— Здесь не поговоришь. Проберемся наверх, в мою комнату — моя сожительница уехала на неделю. Стань вот тут, в тени. Если наверху никого нет, я вернусь за тобой.
Он шел за нею по верхнему коридору, дошел до белой двери, затаив дыхание, переступил порог. Когда он прикрыл дверь, его растрогала эта убогая комнатка — походные койки и фотографии домашних и примятое полотно простынь. Он обнял Леору, но, упершись руками ему в грудь, она противилась, она сетовала:
— Ты опять ревновал! Как ты можешь так не доверять мне? Да еще из-за такого дурака! Скажите пожалуйста — женщины не любят его! А попробуй его полюбить! Он сам себя слишком любит. И ты меня к нему приревновал!
— Я не ревновал… А впрочем, да, еще бы! Сиди и ухмыляйся гиеной, когда он втерся между мной и тобой, а мне так хочется говорить с тобой, целовать тебя! Ладно! Я, верно, всегда буду тебя ревновать. Ты сама должна доверять мне. Я ни к чему легко не отношусь; так всегда и будет. О, верь мне…
Их глубокий, безудержный поцелуй был упоителен вдвойне после даром пропавшего вечера с Ангусом. Они забыли, что старшая сестра могла грозно ворваться в комнату, забыли, что Ангус ждет. «Ох, к черту Ангуса — пусть его идет домой!» — успел только подумать Мартин, когда веки его сомкнулись и долгое одиночество исчезло.
— Спокойной ночи, любимая — любимая навек, — сказал он в упоении.
В тихом прозрачном сумраке коридора он засмеялся при мысли, в каком, верно, бешенстве ушел Ангус. Но в окно он разглядел, что Ангус прикорнул на крыльце и спит. Соскочив на землю, Мартин засвистел, но тотчас осекся. Из темноты выскочил дюжий детина, как будто бы в форме швейцара, и завопил:
— Попался! Марш назад, в клинику, там разберем, зачем ты сюда лазал!
Они сцепились. Мартин напрягал все силы, но у сторожа хватка была крепкая. Мартина душила вонь от грязной одежды, немытого тела. Он лягал противника в голени, ударял в скуластую красную щеку, пробовал скрутить ему руки. Наконец, он вырвался, кинулся было бежать, но остановился. После мучительной нежности Леоры борьба тем сильнее разъярила его. Обуянный бешенством, он глядел сторожу в лицо.
Разбуженный Ангус, внезапно став рядом с Мартином, тонким голосом брезгливо проговорил:
— Идем! Идем скорей! Подальше от историй. Охота тебе пачкать руки о всякую мразь?
Сторож взревел:
— Мразь? Я — мразь? А вот я тебе покажу!
Он схватил Ангуса за шиворот и здорово шлепнул его.
В сонном свете уличного фонаря Мартин увидел, как человек сходит с ума. На сторожа глядел не бесчувственный Ангус Дьюер, нет: то был убийца, и глаза его были страшные глаза убийцы, в которых самый неопытный человек прочел бы угрозу смерти. Он только процедил сквозь зубы:
— Он посмел ко мне притронуться! — В руке у него каким-то образом очутился перочинный нож, он кинулся на сторожа, он деловито и серьезно пытался перерезать ему горло.
Стараясь его удержать, Мартин расслышал тревожный стук дубинки полисмена о край тротуара. Мартин был худощав, но ему приходилось навивать сено и натягивать телеграфную проволоку. Он оглушил сторожа точно рассчитанным ударом по левому уху, схватил Ангуса за руку и потащил его прочь. Они мчались по проезду, через какой-то двор. И едва проскочили ворота, как из-за угла, блестя огнями, загрохотал ночной трамвай; они бежали, не отставая от него, вскочили на подножку и были теперь в безопасности.
Ангус стоял на задней площадке и всхлипывал.
— Боже мой! Зачем я его не убил! Он дотронулся до меня своей грязной рукой! Мартин! Держи меня, не пускай. Я думал, у меня это изжито. Однажды, мальчишкой, я чуть не убил человека… Боже, зачем я не перерезал горло этой грязной свинье!
Когда трамвай подъехал к центру города, Мартин стал уговаривать Ангуса:
— На Оберлин-авеню есть ночная закусочная, мы можем там получить стопку беленькой. Пойдем. Тебе не вредно подкрепиться.
Ангус — чопорный Ангус — шатался и спотыкался. Мартин привел его в закусочную, где они, окруженные бутылками с томатным соусом, выпили неразбавленного виски из тяжелых, точно гранитных кофейных чашек. Ангус уткнулся лицом в рукав и рыдал, не обращая внимания на глазевших зевак, пока не напился до обалдения, и Мартин поволок его домой. К комнате пансиона, под храп Клифа, вечер представился Мартину невероятным, и невероятнее всего был Ангус Дьюер. «Так, теперь он станет мне другом на веки вечные! Превосходно!»
На другое утро в вестибюле анатомички он увидел Ангуса и кинулся к нему. Но Ангус сказал:
— Ты вчера страшно нагрузился, Эроусмит. Если ты не умеешь пить, лучше брось совсем.
И пошел дальше, невозмутимый, с ясными глазами.
8
Работа Мартина шла между тем своим чередом: он ассистировал у Макса Готлиба, обучал студентов-бактериологов, посещал лекции и клиники — шестнадцать часов в сутки, неуклонно. Изредка он урывал вечер для постановки самостоятельного опыта или для того, чтоб заглянуть в волнующий мир французских и немецких бактериологических журналов; с гордым чувством заходил время от времени в домик Готлиба, где на коричневых отсыревших обоях красовались гравюры Блейка[26] и портрет Коха с его собственноручной надписью. Но все остальное выматывало нервы.
Неврология, пропедевтика, терапия, общая патология; из ночи в ночь он засыпал у своего шаткого письменного стола, не дочитав нескольких страниц.
Зубрил гинекологию, офтальмологию, пока не засыхали мозги.
А днем нудные занятия в клиниках, среди запинающихся студентов, на которых рявкали усталые профессора.
Потом операции на собаках, — соревнование, в котором неизменно и легко одерживал победу Ангус Дьюер.
Мартин преклонялся перед профессором терапии Т.Дж.Г.Сильвой, по прозвищу папаша Сильва, деканом медицинского факультета. Это был маленький кругленький человечек с полумесяцем усов над губами. Богом Сильвы был сэр Уильям Ослер[27], его религией было искусство симпатического врачевания, а его гордостью — точная диагностика: тот же док Викерсон из Элк-Милза, только умнее, трезвее и уверенней. Однако насколько Мартин чтил декана Сильву, настолько же он презирал доктора Роско Гика, профессора отоларингологии.
Роско Гик был доподлинный торгаш. Ему бы спекулировать на нефтяных акциях. Как отоларинголог, он держался убеждения, что миндалины существуют в человеческом организме специально для того, чтобы врачи могли покупать себе закрытые автомобили. Врач, оставляющий у больного миндалины, был, по его мнению, невеждой, который преступно пренебрегает будущим здоровьем и покоем… здоровьем и покоем врача. Он был всерьез убежден, что никогда не вредно удалить пациенту часть носовой перегородки, и если даже самый пристрастный осмотр не может обнаружить в носу и в горле пациента ничего, кроме обычного для курильщиков раздражения, то во всяком случае принудительный отдых после операции пойдет пациенту на пользу. Гик ратовал против теории «Предоставьте действовать природе». В самом деле, средний человек с достатком ценит внимание! Он не уважает по-настоящему врача-специалиста, если тот время от времени не подвергает его операции — небольшой и не очень болезненной. Гик раз в год обращался к студентам с классической речью, в которой, вырвавшись из жестких пределов отоларингологии, давал критическую оценку медицине в целом и разъяснял благодарным будущим врачевателям, вроде Эрвинга Уотерса, метод получения приличного гонорара:
— Знание — величайшая вещь в медицинском мире, но оно ничего не стоит, если вы не умеете его продавать, а для этого вы прежде всего должны лично импонировать людям, имеющим доллары. Явился ли к вам новый пациент, или ваш старый приятель, вы всегда должны подходить к нему коммерчески. Объясняйте ему и его убитой горем встревоженной семье, как много труда и работы мысли вы затрачиваете на его болезнь, и давайте ему таким образом почувствовать, что благо, которое вы ему доставили или намерены доставить, значительно выше того гонорара, на который вы можете рассчитывать. Тогда, получив от вас счет, он примет его покорно, без недоразумений.
Мартин до сих пор не обнаруживал широты и ясности ума. Он несомненно был напористый молодой человек и не глупый. Но не бывало у него высоких минут, когда бы он видел себя в соотношении с миром в его целом — если он вообще-то отдавал себе отчет, что мир это нечто большее, чем он, Мартин Эроусмит. Его друг Клиф был мужиковат, его любимая Леора, при всем своем благородстве, была деревенской девочкой, а сам он растрачивал свою энергию в лихорадочных занятиях и в изумлении перед чужою тупостью. Но если он и не созрел, он все же не витал в облаках, он остро ненавидел претенциозность, умел поработать руками и с неугасимой любознательностью доискивался до железной непреложности фактов.
А в отдельных редких случаях он постигал и комедию жизни; на один великолепный час освобождался от утомительной для его поклонников напряженности. Такой час выдался перед рождественскими каникулами, когда Роско Гик взошел на вершину славы.
В «Уиннемак-Дейли-Ньюз» появилось сообщение, что доктор Гик отозван с кафедры отоларингологии в город Джерси-Сити, на пост вице-президента «Новой идеи» — могущественной торговой компании по поставке медицинских инструментов и оборудования. В ознаменование сего события он прочитал перед всем медицинским факультетом лекцию на тему «Искусство и наука оборудования врачебного кабинета».
Гик являл собой образцово законченную фигуру: очки, энтузиазм, любовь к человечеству. Сияя улыбкой перед восторженными студентами, он возглашал:
— Джентльмены! Многие, слишком многие наши врачи, даже те блестящие старые пионеры, те боевые кони, которые в слякоть и в бурю, сквозь зимний леденящий ветер и августовский зной спешат принести слова ободрения и облегчить боль самому незаметному человеку в мире, — даже эти старые Несторы нередко застревают на одном месте и не знают, как двинуться дальше. Оставляя ныне это поприще, на котором я так долго и счастливо подвизался, я хочу посоветовать каждому своему студенту, чтобы он, перед тем как приступить к медицинской практике, прочитала только своего Розенау, и Хауэла, и Грея; но, готовясь к тому, чтобы стать тем, чем должен быть всякий благонамеренный гражданин, а именно, практическим человеком, пусть он проштудирует также весьма ценное краткое руководство по современной психологии: книгу Гровенора А.Бибби «Как обеспечить бойкую торговлю». Ибо не забывайте, джентльмены — и это вам мое последнее напутствие, — достоин внимания не только тот, кто подходит ко всему с улыбкой, но и тот, кто изощрен в философии, в практической философии, кто не предается мечтаниям, не тратит все свое время на разговоры об «этике», как ни блистательна эта тема, и о «милосердии», как ни славна сия добродетель, — но помнит всегда, что мир, к сожалению, судит человека по тем денежкам, которые ему удается откладывать. Тот, кто прошел университет суровой действительности, тот судит врача, как другие судят дельца, — не только по его «высоким идеалам», о которых он постоянно твердит, но и по тому, сколько лошадиных сил прилагает он к их осуществлению, к тому, чтоб они приносили доход! Да и с научной точки зрения следует учитывать, что врачу необходимо производить на пациента впечатление высокооплачиваемой эрудиции: впечатление это в наш век новой психологии столь же эффективно, как и лекарства, которые вы даете глотать больному, или хирургические операции, которые он дает над собой произвести. С той минуты, как пациент убедится, что другие ценят и вознаграждают ваше искусство, с той самой минуты он должен почувствовать вашу силу и начать поправляться.
Если вы хотите импонировать пациентам, самое важное — завести такой кабинет, чтобы вы могли, едва больной переступит порог, начать продавать ему мысль, что его лечат правильно. Неважно, скажу вам, что врач учился в Германии, в Мюнхене, в Балтиморе, в Рочестере. Пусть он начинен всяческими знаниями; пусть умеет незамедлительно, с большою степенью точности, ставить диагноз самого неясного заболевания, пусть он владеет в хирургии техникой Майо, Крайла, Блейка, Окснера, Кушинга. Если у врача старый, обшарпанный кабинет, с подержанными креслами, с кипой потрепанных журналов, пациент никогда не проникнется к нему доверием; он будет противиться предписанному лечению — и врачу будет затруднительно назначить и взыскать приличный гонорар.
Если мы не ограничимся поверхностном обзором и заглянем в основы философии и эстетики оборудования врачебного кабинета, то мы увидим, что в настоящее время существуют две враждующих школы: школа гобеленная и школа асептическая, как я для удобства позволю себе их назвать. Каждая из этих двух школ имеет свои заслуги. Гобеленная школа требует роскошных кресел для ожидающих пациентов, красивых, писанных красками картин, книжных шкафов, набитых лучшими мировыми классиками в дорогих переплетах, и хрустальных ваз, и пальм в горшках — чтобы все это производило впечатление полного достатка, который мог появиться только благодаря подлинным способностям и знаниям. Асептическая школа, с другой стороны, утверждает, что пациенту требуется прежде всего видимость самой щепетильной гигиены, достигаемая лишь одним путем: приемная, так же как и кабинет, обставляется исключительно белыми крашеными стульями и столами, а украшается разве только японскими гравюрами по светло-серым стенам.
Но для меня, джентльмены, представляется очевидным (настолько очевидным, что я поражаюсь, как это до сих пор не получило общего признания), что идеальная приемная требует сочетания этих двух школ! Не отказывайтесь от пальм и красивых картин, — для практикующего врача они такое же необходимое орудие производства, как и стетоскоп или тонометр. Но, насколько возможно, сохраняйте во всем придающую гигиенический вид белизну — а на ее фоне проводите гамму красок, какую можете изобрести вы сами или ваша милая жена, если она одарена художественным вкусом! Богатые красные или золотые подушки на моррисовском кресле, покрытом чистейшей белой эмалевой краской. Той же белой эмалью выкрашен пол, но с нежно-розовым ободком! На белых столах свежие и незахватанные номера дорогих журналов в ярких обложках! Вот, джентльмены, те мысли о роли воображения в коммерции, которыми мне хотелось поделиться с вами на прощание. Вот то евангелие, которое я надеюсь распространять на своем новом поле деятельности — в Джерси-Сити, в компании медицинского оборудования «Новая идея», где я в любое время буду рад видеть и приветствовать всех и каждого из вас.
В бурную пору рождественских экзаменов Мартина неодолимо тянуло к Леоре. Ее вызвали домой в Дакоту, — может быть, на долгие месяцы, так как захворала ее мать, — а Мартин должен был (или думал, что должен) видеться с ней ежедневно. Пока она была здесь, ему не приходилось спать и четырех часов в ночь. Он ездил к ней, зубря к экзаменам в вагоне междугороднего трамвая, и впадал в уныние, вспоминая бойких врачей-стажеров и мужчин пациентов, с которыми она встречалась в клинике, и ругал себя за такую наивную ревность и снова терзался. Чтобы только взглянуть на Леору, он ждал часами в приемном покое или под снегом прогуливался за воротами, покуда ей удастся подбежать к окну и кивнуть. Когда же они оставались, наконец, вдвоем, они бывали всецело поглощены друг другом. Она обладала даром откровенной страсти; дразнила Мартина, мучила недоступностью, но была нежна и бесстрашна.
Распростившись с нею на вокзале, он почувствовал себя до боли одиноким.
Его экзаменационные работы были вполне удовлетворительны, но все, за исключением сочинений по бактериологии и терапии, поверхностны. С ощущением внутренней пустоты он обратился на время каникул к лаборатории.
Небольшие самостоятельные изыскания давали ему до сих пор больше эмоций, чем реальных результатов. Готлиб был терпелив. «Замечательная у нас система обучения. Мы столько впихиваем в студентов, что Кох с двумя препараторами не могли бы столько выучить. Не тревожьтесь об исследованиях. Они от нас не уйдут». Однако он ждал, что за две недели каникул Мартин совершит одно-два чуда, а у Мартина мозги отказывались варить. В лаборатории он словно играл; проводил время в протирании стеклянной посуды, а когда пересеивал культуры микробов, выделенных у кроликов, записи его оказались неполными.
Готлиб вдруг рассердился:
— Was gibt es denn?[28] Это у вас называется записи? Если я хвалю человека, так обязательно надо, чтоб он перестал работать? Вы думаете, что вы Теобальд Смит или Нови[29] — можете сидеть и размышлять? У вас способностей, как у Пфаффа!
На этот раз Мартин не почувствовал раскаяния. Как только Готлиб с видом великого герцога удалился, Мартин пробурчал:
— Ерунда! Надо же и мне когда-нибудь отдохнуть. Взять большинство наших ребят — все едут на каникулы домой встряхнуться, у них там танцы, родители, всякая всячина. Эх, была бы Леора здесь, мы бы с ней пошли сегодня в театр!
Он злобно схватил свою кепку (грязноватый, сомнительного вида предмет), разыскал Клифа Клосона (который проводил каникулы у Барни за покером, а когда не играл, то спал) и набросал проект вылазки в город с основательной выпивкой. Программа была выполнена, — и с таким успехом, что за время каникул они ее повторяли каждый раз, когда Мартину вспоминалась предстоящая пытка безвдохновенной работы, каждый раз, когда он отдавал себе ясный отчет в том, что его удерживают здесь только Готлиб и Леора. После каникул, к исходу января, он убедился, что виски облегчает ему одуряющую работу, облегчает ужас одиночества, а потом легкость исчезает, и остается еще большая усталость, еще большее одиночество. Он вдруг почувствовал, что стар. «Тебе уже двадцать четыре года, — напоминал он себе, — а ты еще сидишь на школьной скамье, твоя настоящая работа еще не началась». Он искал прибежища подле Клифа; Клиф был в восторге от Леоры и охотно слушал его излияния о ней.
Но в День Основателя над Клифом и Мартином разразилась беда.
Тридцатое января, день рождения покойного доктора Уорбертона Стонеджа, основателя медицинского факультета при Уиннемакском университете, ежегодно ознаменовывалось банкетом, на котором лились обильные потоки речей и отеческих наставлений, но крайне скудные потоки вина. Весь факультет приберегал к этому вечеру свои ценнейшие высказывания, и все студенты обязаны были присутствовать.
В этом году банкет состоялся в большом зале университетской секции ХАМЛа — благолепном зале с красными обоями, с портретами усатых питомцев, которые по выходе из этих стен сделались миссионерами, с длинными узкими ящиками из сосновых досок, долженствовавшими походить на обнаженные дубовые балки. Вокруг именитых гостей — чикагского хирурга доктора Раунсфилда, специалиста по диабету из Омахи и терапевта из Питтсбурга — толпились профессора и доценты. Они старались напустить на себя праздничный вид, но были измотаны после четырех месяцев занятий. Лица их были в морщинах, глаза глядели устало. На всех были их обычные сюртуки, большею частью даже не отутюженные. Говорили по-ученому и как будто бы с увлечением. Употребляли такие слова, как флебартериэктазия и гепатохолангиоэнтеростомия, и спрашивали гостей: «Так вы только что из Рочестера? Что там делают, гм, по части ортопедии Чарли и Вилли?» Но сами чувствовали голод и грусть. Время подходило к половине восьмого, а все они обедали обычно в половине седьмого или самое позднее — в семь.
И вот среди чахлого веселья вступил в зал блистательный чернобородый громовержец в великолепии белоснежной манишки, громадного лба и огненных глаз, горевших гением или безумием. Могучим голосом с налетом немецкого акцента он спросил доктора Сильву и врезался в окружавшую декана группу, как фрегат в стаю рыбачьих лодок.
— Это еще что за гусь? — удивился Мартин.
— Подкатим туда, разузнаем, — предложил Клиф, и они примкнули к быстро нарастающей толпе вокруг декана Сильвы и загадочного незнакомца, который представился как доктор Бенони Кар, фармаколог.
Они слышали, как доктор Кар, к растерянному изумлению уиннемакской профессуры, благодушно басил о своей работе с Шмидебергом в Германии над осаждением дигидроксипентаметилендиамина, о перспективах химиотерапии и быстрого излечения сонной болезни, об эре научного врачевания.
— Хоть я уроженец Америки, но имею то преимущество, что с детства говорю по-немецки и потому, быть может, способен лучше понимать работу моего дорогого друга Эрлиха. Я видел, как он принимал орден из рук его императорского величества кайзера. Старый, добрый Эрлих, он был, как дитя!
В ту пору (хотя 1914 и 1915 годы принесли в этом смысле странную перемену) многие профессора были ярыми германофилами. Они склонились перед этим ураганом эрудиции. Ангус Дьюер позабыл, что он Ангус Дьюер; Мартин слушал с напряженным волнением. В Бенони Каре было все, что отличало Готлиба — его презрение к преподавателям «машинного производства», дыхание большого мира, обращавшее Могалис в провинцию, — но без готлибовской нервной взвинченности. Мартину было жаль, что Готлиб отсутствует; ему хотелось бы увидеть столкновение двух гигантов.
Доктора Кара посадили за стол ораторов, рядом с деканом. Мартин с удивлением заметил, что выдающийся фармаколог, разочарованно отведав прокисшего цыпленка и неудачный винегрет, составлявший основу обеда, подлил что-то в свой стакан из большой серебряной фляги — и подливал потом неоднократно. Он сделался буен. Он перегнулся через двух профессоров и хлопнул по плечу возмущенного декана; перечил своим соседям; пропел куплет из «Влечет меня в бури к далекой Миссури».
Ничто так не привлекало к себе за обедом внимание студентов, как поведение доктора Бенони Кара.
Когда в напряженной торжественности прошло уже больше часа и декан Сильва встал огласить список ораторов, Кар поднялся во весь рост и прокричал:
— Давайте без речей! Одни дураки выступают с речами. Умные люди поют песни. Хью-лили-хо-хо! Тирли-ли, отирли-ли! Эй, леди! Эй вы, профессора! Экие вы чудаки!
Все видели, как декан Сильва стал его увещевать, затем вывел из комнаты с помощью двух профессоров и одного футболиста, и тогда, среди тишины веселого ужаса, Клиф шепнул Мартину:
— Вот когда я влип! А ведь обещал мне, чертов шут, что не напьется!
— Ш-што?
— Мне бы следовало предвидеть, что он накачается и выдаст наш секрет! Ох, и влетит же мне от декана!
Клиф объяснил все. Доктор Бенони Кар звался от рождения Бенно Карковским. Он кончил двухгодичную медицинскую школу. Был широко начитан, но в жизни не бывал в Европе. Он давал объяснения на медицинских выставках, был мозольным оператором, медиумом у спиритов, проповедником тайных учений, директором увеселительного санатория для нервных дам. Клиф познакомился с ним в Зените, когда они оба были пьяны. Не кто иной, как Клиф, сообщил декану Сильве, что в Зените остановился на несколько дней знаменитый фармаколог, вернувшийся из поездки в Европу, и что он, возможно, не отклонит предложения, и т.д.
Декан в ответ горячо поблагодарил Клифа.
Банкет кончился рано, публика без должного внимания слушала ценное сообщение доктора Раунсфилда о методах стерилизации кетгута.
Клиф не спал всю ночь, предаваясь тревоге и соглашаясь с назидательными замечаниями Мартина. На следующий день (Клиф умел обходиться с женщинами, когда соизволял взять на себя этот труд) он подъехал к секретарше декана и узнал свою участь. Заседание учебного комитета уже состоялось: вина за скандал с Бенони Каром возложена на Клифа, декан сказал все, чего ожидал Клиф, и вдобавок еще множество таких вещей, предвосхитить которые у Клифа не хватило таланта. Но декан не собирался вызвать его сразу же; он решил дать ему потерзаться, а затем казнить всенародно.
Неврология, пропедевтика, терапия, общая патология; из ночи в ночь он засыпал у своего шаткого письменного стола, не дочитав нескольких страниц.
Зубрил гинекологию, офтальмологию, пока не засыхали мозги.
А днем нудные занятия в клиниках, среди запинающихся студентов, на которых рявкали усталые профессора.
Потом операции на собаках, — соревнование, в котором неизменно и легко одерживал победу Ангус Дьюер.
Мартин преклонялся перед профессором терапии Т.Дж.Г.Сильвой, по прозвищу папаша Сильва, деканом медицинского факультета. Это был маленький кругленький человечек с полумесяцем усов над губами. Богом Сильвы был сэр Уильям Ослер[27], его религией было искусство симпатического врачевания, а его гордостью — точная диагностика: тот же док Викерсон из Элк-Милза, только умнее, трезвее и уверенней. Однако насколько Мартин чтил декана Сильву, настолько же он презирал доктора Роско Гика, профессора отоларингологии.
Роско Гик был доподлинный торгаш. Ему бы спекулировать на нефтяных акциях. Как отоларинголог, он держался убеждения, что миндалины существуют в человеческом организме специально для того, чтобы врачи могли покупать себе закрытые автомобили. Врач, оставляющий у больного миндалины, был, по его мнению, невеждой, который преступно пренебрегает будущим здоровьем и покоем… здоровьем и покоем врача. Он был всерьез убежден, что никогда не вредно удалить пациенту часть носовой перегородки, и если даже самый пристрастный осмотр не может обнаружить в носу и в горле пациента ничего, кроме обычного для курильщиков раздражения, то во всяком случае принудительный отдых после операции пойдет пациенту на пользу. Гик ратовал против теории «Предоставьте действовать природе». В самом деле, средний человек с достатком ценит внимание! Он не уважает по-настоящему врача-специалиста, если тот время от времени не подвергает его операции — небольшой и не очень болезненной. Гик раз в год обращался к студентам с классической речью, в которой, вырвавшись из жестких пределов отоларингологии, давал критическую оценку медицине в целом и разъяснял благодарным будущим врачевателям, вроде Эрвинга Уотерса, метод получения приличного гонорара:
— Знание — величайшая вещь в медицинском мире, но оно ничего не стоит, если вы не умеете его продавать, а для этого вы прежде всего должны лично импонировать людям, имеющим доллары. Явился ли к вам новый пациент, или ваш старый приятель, вы всегда должны подходить к нему коммерчески. Объясняйте ему и его убитой горем встревоженной семье, как много труда и работы мысли вы затрачиваете на его болезнь, и давайте ему таким образом почувствовать, что благо, которое вы ему доставили или намерены доставить, значительно выше того гонорара, на который вы можете рассчитывать. Тогда, получив от вас счет, он примет его покорно, без недоразумений.
Мартин до сих пор не обнаруживал широты и ясности ума. Он несомненно был напористый молодой человек и не глупый. Но не бывало у него высоких минут, когда бы он видел себя в соотношении с миром в его целом — если он вообще-то отдавал себе отчет, что мир это нечто большее, чем он, Мартин Эроусмит. Его друг Клиф был мужиковат, его любимая Леора, при всем своем благородстве, была деревенской девочкой, а сам он растрачивал свою энергию в лихорадочных занятиях и в изумлении перед чужою тупостью. Но если он и не созрел, он все же не витал в облаках, он остро ненавидел претенциозность, умел поработать руками и с неугасимой любознательностью доискивался до железной непреложности фактов.
А в отдельных редких случаях он постигал и комедию жизни; на один великолепный час освобождался от утомительной для его поклонников напряженности. Такой час выдался перед рождественскими каникулами, когда Роско Гик взошел на вершину славы.
В «Уиннемак-Дейли-Ньюз» появилось сообщение, что доктор Гик отозван с кафедры отоларингологии в город Джерси-Сити, на пост вице-президента «Новой идеи» — могущественной торговой компании по поставке медицинских инструментов и оборудования. В ознаменование сего события он прочитал перед всем медицинским факультетом лекцию на тему «Искусство и наука оборудования врачебного кабинета».
Гик являл собой образцово законченную фигуру: очки, энтузиазм, любовь к человечеству. Сияя улыбкой перед восторженными студентами, он возглашал:
— Джентльмены! Многие, слишком многие наши врачи, даже те блестящие старые пионеры, те боевые кони, которые в слякоть и в бурю, сквозь зимний леденящий ветер и августовский зной спешат принести слова ободрения и облегчить боль самому незаметному человеку в мире, — даже эти старые Несторы нередко застревают на одном месте и не знают, как двинуться дальше. Оставляя ныне это поприще, на котором я так долго и счастливо подвизался, я хочу посоветовать каждому своему студенту, чтобы он, перед тем как приступить к медицинской практике, прочитала только своего Розенау, и Хауэла, и Грея; но, готовясь к тому, чтобы стать тем, чем должен быть всякий благонамеренный гражданин, а именно, практическим человеком, пусть он проштудирует также весьма ценное краткое руководство по современной психологии: книгу Гровенора А.Бибби «Как обеспечить бойкую торговлю». Ибо не забывайте, джентльмены — и это вам мое последнее напутствие, — достоин внимания не только тот, кто подходит ко всему с улыбкой, но и тот, кто изощрен в философии, в практической философии, кто не предается мечтаниям, не тратит все свое время на разговоры об «этике», как ни блистательна эта тема, и о «милосердии», как ни славна сия добродетель, — но помнит всегда, что мир, к сожалению, судит человека по тем денежкам, которые ему удается откладывать. Тот, кто прошел университет суровой действительности, тот судит врача, как другие судят дельца, — не только по его «высоким идеалам», о которых он постоянно твердит, но и по тому, сколько лошадиных сил прилагает он к их осуществлению, к тому, чтоб они приносили доход! Да и с научной точки зрения следует учитывать, что врачу необходимо производить на пациента впечатление высокооплачиваемой эрудиции: впечатление это в наш век новой психологии столь же эффективно, как и лекарства, которые вы даете глотать больному, или хирургические операции, которые он дает над собой произвести. С той минуты, как пациент убедится, что другие ценят и вознаграждают ваше искусство, с той самой минуты он должен почувствовать вашу силу и начать поправляться.
Если вы хотите импонировать пациентам, самое важное — завести такой кабинет, чтобы вы могли, едва больной переступит порог, начать продавать ему мысль, что его лечат правильно. Неважно, скажу вам, что врач учился в Германии, в Мюнхене, в Балтиморе, в Рочестере. Пусть он начинен всяческими знаниями; пусть умеет незамедлительно, с большою степенью точности, ставить диагноз самого неясного заболевания, пусть он владеет в хирургии техникой Майо, Крайла, Блейка, Окснера, Кушинга. Если у врача старый, обшарпанный кабинет, с подержанными креслами, с кипой потрепанных журналов, пациент никогда не проникнется к нему доверием; он будет противиться предписанному лечению — и врачу будет затруднительно назначить и взыскать приличный гонорар.
Если мы не ограничимся поверхностном обзором и заглянем в основы философии и эстетики оборудования врачебного кабинета, то мы увидим, что в настоящее время существуют две враждующих школы: школа гобеленная и школа асептическая, как я для удобства позволю себе их назвать. Каждая из этих двух школ имеет свои заслуги. Гобеленная школа требует роскошных кресел для ожидающих пациентов, красивых, писанных красками картин, книжных шкафов, набитых лучшими мировыми классиками в дорогих переплетах, и хрустальных ваз, и пальм в горшках — чтобы все это производило впечатление полного достатка, который мог появиться только благодаря подлинным способностям и знаниям. Асептическая школа, с другой стороны, утверждает, что пациенту требуется прежде всего видимость самой щепетильной гигиены, достигаемая лишь одним путем: приемная, так же как и кабинет, обставляется исключительно белыми крашеными стульями и столами, а украшается разве только японскими гравюрами по светло-серым стенам.
Но для меня, джентльмены, представляется очевидным (настолько очевидным, что я поражаюсь, как это до сих пор не получило общего признания), что идеальная приемная требует сочетания этих двух школ! Не отказывайтесь от пальм и красивых картин, — для практикующего врача они такое же необходимое орудие производства, как и стетоскоп или тонометр. Но, насколько возможно, сохраняйте во всем придающую гигиенический вид белизну — а на ее фоне проводите гамму красок, какую можете изобрести вы сами или ваша милая жена, если она одарена художественным вкусом! Богатые красные или золотые подушки на моррисовском кресле, покрытом чистейшей белой эмалевой краской. Той же белой эмалью выкрашен пол, но с нежно-розовым ободком! На белых столах свежие и незахватанные номера дорогих журналов в ярких обложках! Вот, джентльмены, те мысли о роли воображения в коммерции, которыми мне хотелось поделиться с вами на прощание. Вот то евангелие, которое я надеюсь распространять на своем новом поле деятельности — в Джерси-Сити, в компании медицинского оборудования «Новая идея», где я в любое время буду рад видеть и приветствовать всех и каждого из вас.
В бурную пору рождественских экзаменов Мартина неодолимо тянуло к Леоре. Ее вызвали домой в Дакоту, — может быть, на долгие месяцы, так как захворала ее мать, — а Мартин должен был (или думал, что должен) видеться с ней ежедневно. Пока она была здесь, ему не приходилось спать и четырех часов в ночь. Он ездил к ней, зубря к экзаменам в вагоне междугороднего трамвая, и впадал в уныние, вспоминая бойких врачей-стажеров и мужчин пациентов, с которыми она встречалась в клинике, и ругал себя за такую наивную ревность и снова терзался. Чтобы только взглянуть на Леору, он ждал часами в приемном покое или под снегом прогуливался за воротами, покуда ей удастся подбежать к окну и кивнуть. Когда же они оставались, наконец, вдвоем, они бывали всецело поглощены друг другом. Она обладала даром откровенной страсти; дразнила Мартина, мучила недоступностью, но была нежна и бесстрашна.
Распростившись с нею на вокзале, он почувствовал себя до боли одиноким.
Его экзаменационные работы были вполне удовлетворительны, но все, за исключением сочинений по бактериологии и терапии, поверхностны. С ощущением внутренней пустоты он обратился на время каникул к лаборатории.
Небольшие самостоятельные изыскания давали ему до сих пор больше эмоций, чем реальных результатов. Готлиб был терпелив. «Замечательная у нас система обучения. Мы столько впихиваем в студентов, что Кох с двумя препараторами не могли бы столько выучить. Не тревожьтесь об исследованиях. Они от нас не уйдут». Однако он ждал, что за две недели каникул Мартин совершит одно-два чуда, а у Мартина мозги отказывались варить. В лаборатории он словно играл; проводил время в протирании стеклянной посуды, а когда пересеивал культуры микробов, выделенных у кроликов, записи его оказались неполными.
Готлиб вдруг рассердился:
— Was gibt es denn?[28] Это у вас называется записи? Если я хвалю человека, так обязательно надо, чтоб он перестал работать? Вы думаете, что вы Теобальд Смит или Нови[29] — можете сидеть и размышлять? У вас способностей, как у Пфаффа!
На этот раз Мартин не почувствовал раскаяния. Как только Готлиб с видом великого герцога удалился, Мартин пробурчал:
— Ерунда! Надо же и мне когда-нибудь отдохнуть. Взять большинство наших ребят — все едут на каникулы домой встряхнуться, у них там танцы, родители, всякая всячина. Эх, была бы Леора здесь, мы бы с ней пошли сегодня в театр!
Он злобно схватил свою кепку (грязноватый, сомнительного вида предмет), разыскал Клифа Клосона (который проводил каникулы у Барни за покером, а когда не играл, то спал) и набросал проект вылазки в город с основательной выпивкой. Программа была выполнена, — и с таким успехом, что за время каникул они ее повторяли каждый раз, когда Мартину вспоминалась предстоящая пытка безвдохновенной работы, каждый раз, когда он отдавал себе ясный отчет в том, что его удерживают здесь только Готлиб и Леора. После каникул, к исходу января, он убедился, что виски облегчает ему одуряющую работу, облегчает ужас одиночества, а потом легкость исчезает, и остается еще большая усталость, еще большее одиночество. Он вдруг почувствовал, что стар. «Тебе уже двадцать четыре года, — напоминал он себе, — а ты еще сидишь на школьной скамье, твоя настоящая работа еще не началась». Он искал прибежища подле Клифа; Клиф был в восторге от Леоры и охотно слушал его излияния о ней.
Но в День Основателя над Клифом и Мартином разразилась беда.
Тридцатое января, день рождения покойного доктора Уорбертона Стонеджа, основателя медицинского факультета при Уиннемакском университете, ежегодно ознаменовывалось банкетом, на котором лились обильные потоки речей и отеческих наставлений, но крайне скудные потоки вина. Весь факультет приберегал к этому вечеру свои ценнейшие высказывания, и все студенты обязаны были присутствовать.
В этом году банкет состоялся в большом зале университетской секции ХАМЛа — благолепном зале с красными обоями, с портретами усатых питомцев, которые по выходе из этих стен сделались миссионерами, с длинными узкими ящиками из сосновых досок, долженствовавшими походить на обнаженные дубовые балки. Вокруг именитых гостей — чикагского хирурга доктора Раунсфилда, специалиста по диабету из Омахи и терапевта из Питтсбурга — толпились профессора и доценты. Они старались напустить на себя праздничный вид, но были измотаны после четырех месяцев занятий. Лица их были в морщинах, глаза глядели устало. На всех были их обычные сюртуки, большею частью даже не отутюженные. Говорили по-ученому и как будто бы с увлечением. Употребляли такие слова, как флебартериэктазия и гепатохолангиоэнтеростомия, и спрашивали гостей: «Так вы только что из Рочестера? Что там делают, гм, по части ортопедии Чарли и Вилли?» Но сами чувствовали голод и грусть. Время подходило к половине восьмого, а все они обедали обычно в половине седьмого или самое позднее — в семь.
И вот среди чахлого веселья вступил в зал блистательный чернобородый громовержец в великолепии белоснежной манишки, громадного лба и огненных глаз, горевших гением или безумием. Могучим голосом с налетом немецкого акцента он спросил доктора Сильву и врезался в окружавшую декана группу, как фрегат в стаю рыбачьих лодок.
— Это еще что за гусь? — удивился Мартин.
— Подкатим туда, разузнаем, — предложил Клиф, и они примкнули к быстро нарастающей толпе вокруг декана Сильвы и загадочного незнакомца, который представился как доктор Бенони Кар, фармаколог.
Они слышали, как доктор Кар, к растерянному изумлению уиннемакской профессуры, благодушно басил о своей работе с Шмидебергом в Германии над осаждением дигидроксипентаметилендиамина, о перспективах химиотерапии и быстрого излечения сонной болезни, об эре научного врачевания.
— Хоть я уроженец Америки, но имею то преимущество, что с детства говорю по-немецки и потому, быть может, способен лучше понимать работу моего дорогого друга Эрлиха. Я видел, как он принимал орден из рук его императорского величества кайзера. Старый, добрый Эрлих, он был, как дитя!
В ту пору (хотя 1914 и 1915 годы принесли в этом смысле странную перемену) многие профессора были ярыми германофилами. Они склонились перед этим ураганом эрудиции. Ангус Дьюер позабыл, что он Ангус Дьюер; Мартин слушал с напряженным волнением. В Бенони Каре было все, что отличало Готлиба — его презрение к преподавателям «машинного производства», дыхание большого мира, обращавшее Могалис в провинцию, — но без готлибовской нервной взвинченности. Мартину было жаль, что Готлиб отсутствует; ему хотелось бы увидеть столкновение двух гигантов.
Доктора Кара посадили за стол ораторов, рядом с деканом. Мартин с удивлением заметил, что выдающийся фармаколог, разочарованно отведав прокисшего цыпленка и неудачный винегрет, составлявший основу обеда, подлил что-то в свой стакан из большой серебряной фляги — и подливал потом неоднократно. Он сделался буен. Он перегнулся через двух профессоров и хлопнул по плечу возмущенного декана; перечил своим соседям; пропел куплет из «Влечет меня в бури к далекой Миссури».
Ничто так не привлекало к себе за обедом внимание студентов, как поведение доктора Бенони Кара.
Когда в напряженной торжественности прошло уже больше часа и декан Сильва встал огласить список ораторов, Кар поднялся во весь рост и прокричал:
— Давайте без речей! Одни дураки выступают с речами. Умные люди поют песни. Хью-лили-хо-хо! Тирли-ли, отирли-ли! Эй, леди! Эй вы, профессора! Экие вы чудаки!
Все видели, как декан Сильва стал его увещевать, затем вывел из комнаты с помощью двух профессоров и одного футболиста, и тогда, среди тишины веселого ужаса, Клиф шепнул Мартину:
— Вот когда я влип! А ведь обещал мне, чертов шут, что не напьется!
— Ш-што?
— Мне бы следовало предвидеть, что он накачается и выдаст наш секрет! Ох, и влетит же мне от декана!
Клиф объяснил все. Доктор Бенони Кар звался от рождения Бенно Карковским. Он кончил двухгодичную медицинскую школу. Был широко начитан, но в жизни не бывал в Европе. Он давал объяснения на медицинских выставках, был мозольным оператором, медиумом у спиритов, проповедником тайных учений, директором увеселительного санатория для нервных дам. Клиф познакомился с ним в Зените, когда они оба были пьяны. Не кто иной, как Клиф, сообщил декану Сильве, что в Зените остановился на несколько дней знаменитый фармаколог, вернувшийся из поездки в Европу, и что он, возможно, не отклонит предложения, и т.д.
Декан в ответ горячо поблагодарил Клифа.
Банкет кончился рано, публика без должного внимания слушала ценное сообщение доктора Раунсфилда о методах стерилизации кетгута.
Клиф не спал всю ночь, предаваясь тревоге и соглашаясь с назидательными замечаниями Мартина. На следующий день (Клиф умел обходиться с женщинами, когда соизволял взять на себя этот труд) он подъехал к секретарше декана и узнал свою участь. Заседание учебного комитета уже состоялось: вина за скандал с Бенони Каром возложена на Клифа, декан сказал все, чего ожидал Клиф, и вдобавок еще множество таких вещей, предвосхитить которые у Клифа не хватило таланта. Но декан не собирался вызвать его сразу же; он решил дать ему потерзаться, а затем казнить всенародно.