Разительный исход крайне запутанного дела побуждал Золотинку продолжить удачно начатый разговор:
   – Что ли это что?
   Тогда Поплева возвращался к основам, чтобы показать, как вяжется прямой узел. Это просто: раз, раз и раз!
   Под глубоким впечатлением от раз, раз и раза Золотинка переходила к следующему вопросу:
   – Что ли это что?
   Поплева объяснял, почему возникла надобность связать два конца между собой.
   – Что ли это что? – неутомимо продолжала она.
   Нисколько не запнувшись, он брался растолковать ей в общих чертах восемь различных способов, какими можно связать два свободных конца.
   – Что ли это что? – настаивала она, широко распахнув чудесные карие глазенки.
   – Ну, конец, всякий канат… Канаты вьют из каболок и прядей. В четыре пряди и в три, – не дрогнув, отвечал Поплева. – А на каболки идет пенька, самая лучшая, какую можно найти.
   – Что ли это что?
   – Пенька это конопля. В огороде растет конопля. Трава.
   – Что ли это что?
   Но Поплеву нельзя было вывести из равновесия. Не такой это был человек. Поражение терпела Золотинка. Она срывалась в смех, смеяться начинал и Поплева, из трюма выскакивал Тучка. Рокочущий мужской хохот и тоненький золотистый смех разносились над гладью затона, вызывая завистливое недоумение у случившихся поблизости лодочников и мастеровых.
   Словом, девочка эта была Золотинкою в силу своих природных свойств без всякой дополнительной причины. Просто она была Золотинкой. Всякому сколько-нибудь непредубежденному человеку было ясно, что она Золотинка. Возможно, конечно, что Поплеве и Тучке это было яснее, чем другим. И потому другие, женщины, что неизменно собирались на берегу возле лодки братьев, обитатели Корабельной слободы и вообще все, кому это было важно, узнали о том, что она – Золотинка, от Поплевы и Тучки.
   Получив исчерпывающие заверения, что девочка таки да – Золотинка, люди присматривались к ней с каким-то особенным, обостренным любопытством, словно что-то прикидывая.
   – Золото, а не ребенок! – повторяли братья.
   Плохо понимая темный язык намеков и недомолвок, теряясь перед таинственными ужимками слободских кумушек, они не сразу уразумели, какую сумятицу в умах вызвало появление золотого ребенка. 
* * * 
   Золотинка нашлась, а Юлий потерялся.
   Княжич Юлий, средний сын великого князя Любомира Третьего и великой княгини Яны родился в завидном месте. Во всяком случае, жители столичного города Толпеня почитали государев замок Вышгород высочайшим местом страны, и толпеничи, надо признать, имели основания для такого спорного суждения. Выстроенный на не очень-то и выдающейся, в сущности, скале – если брать в пример высочайшие вершины Меженного хребта – Вышгород победно возникал над широким разливом Белой; в смысле крутизны и отвесности никакие иные горы, вершины, утесы и крутояры не могли быть поставлены ему на вид. Над равниной реки, далеко-далеко опушенной всхолмленными синими лесами, над полями и деревушками, отмеченными купами вязов, над низменным городом Толпенем, над чересполосицей его красных и черных, темно-желтых, крытых соломой кровель Вышгород стоял непререкаемо высоко.
   Сразу за мелкой речкой Серебрянкой, разделившей город и замок, залегли низкие стены внешних укреплений, а за ними сквозь неразбериху тесно натыканных домов там и здесь проглядывала уходящая в гору дорога; забирая круче, она окончательно теряла облепившие ее до последней крайности домики, клетушки, строеньица, извивалась по склону все затейливее, откладывая на поворотах тугие петли, карабкалась выше и выше среди голых скал, где не держался кустарник, пока, последний раз вильнув, не исчезала за обрывом, теряясь для напрягающего взор толпенича вовсе и навсегда. А Вышгород – мощный разнобой струящихся кверху стен и башен – стоял еще того выше, совсем особо, без всякой ведущей к нему дороги, прямо в небе. И трудно было представить, чтобы это порождение государственного величия нуждалось в дорогах, назначенных для столь обыденной цели, как подвоз съестного.
   Тем не менее, рядом с укоренившимся предрассудком об отсутствии всякого подвоза к Вышгороду, среди толпеничей, среди голоштанной и сопливой части столичных жителей в особенности, уживалось мало согласное с предыдущим убеждение, что обитатели Вышгорода питаются что ни день одними пирожными.
   Княжич Юлий и был как раз тот человек, который мог бы дать своим голоштанным сверстникам исчерпывающие разъяснения по этому и по целому ряду других не менее того укоренившихся заблуждений. Однако его никто не спрашивал.
   Предполагалось, по видимости, что задавать вопросы высокородному отпрыску царственной четы надлежит великим государям. К несчастью, родители Юлия, государь и государыня, редко пользовались своим правом. Отец Юлия, великий князь Любомир, появлялся в воспоминаниях мальчика довольно поздно. Вернее сказать, позолоченные, звенящие колокольчиком слова «великий князь и великий…» и прочее и прочее присутствовали всюду и постоянно, слова эти были на слуху, сколько Юлий себя вообще помнил, но отец… Отец стоял отдельно от этих слов, как особое, ни с чем не сочетаемое и ни к чему не приложимое понятие. Невзрачный человек со скучным выражением помятого бабьего лица (позднее подросший Юлий имел возможность наблюдать и другие выражения этого лица, не обязательно скучные). Доставшийся отцу от предков шереметовский нос был явно велик для него, как кафтан с чужого плеча, отчего и глаза при таком несоразмерном носе казались маленькими и слишком близко сидящими к переносице. Тем более однако эти маленькие глаза под блеклыми веками пугали пронизывающим взором. Голое, с высоко выбритыми висками лицо, твердые грани алмазов на груди – из распадающихся частностей и складывался, собственно, образ отца; и совершенно отсутствовал голос, он отсутствовал в воспоминаниях начисто, маленький Юлий не помнил, чтобы отец когда-нибудь говорил. Это обстоятельство следовало, вероятно, отнести на счет изъянов детской памяти – не может же быть такого, чтобы великий государь и великий князь Любомир Третий совсем не произносил ни слова!
   Впрочем, есть основания полагать, что отец и вовсе отсутствовал в ранних воспоминаниях Юлия, и те немногие черты, из которых складывался образ, принадлежали не памяти, а воображению и были позаимствованы, не вполне правомерно, из более поздних времен и обстоятельств.
   Иначе было с матерью. Яркое и стойкое представление об ее мятущейся нежности целиком уходило к мареву первых воспоминаний жизни. Когда Юлию пошел шестой год, мать исчезла, пропала из его зрительных представлений, как раз для того, выходит, чтобы сильные, идущие от матери ощущения никогда уже нельзя было спутать, приплетая сюда поздние домыслы и суждения. Скорее всего маленький Юлий и мать-то видел не так часто, но каждый раз это было событие: внезапный порыв ветра, напоенного и лесом, и цветами, который дурманил голову, вызывая неизъяснимое наслаждение и биение сердца.
   Сначала слышались всполошенные голоса прислуги – все стихало на одно-два мгновения – сильно хлопала дверь и входила мать – нечто нездешнее, волны запахов, пленительное шуршание и шелест тканей, входила ослепительно, невыносимо прекрасная своей горящей, страстной красотой. Восторженный шепот служанок… Волнение уже охватило Юлия, он немел. Прикосновение прохладных беглых пальцев – он задыхался в пене блестящего шелка… Мать уходила так же быстро, как пришла, задушив его своей нежностью – Юлий оставался. Почти разбитый, почти больной.
   Понятно, что это не могло происходить слишком часто.
   И вот однажды он обнаружил, что потерял мать. Пожалуй, это было первое действительно сильное впечатление, оставшееся в памяти Юлия.
   Вот как это произошло. К пяти годам мальчик уже усвоил, что дети и родители теряются. «Ягодка за ягодку, кустик за кустик, деревце за деревце – вот Купавушка и заблудилась». Самое обыкновенное и естественное свойство детей теряться. И еще имеется лес, дремучее место, куда уходят, чтобы заблудиться. Ягодка за ягодку, кустик за кустик – тут-то и начинались действительные превратности, не сулившие ничего хорошего маленьким мальчикам и девочкам – так это вытекало из сказок кормилицы Леты. Лета, молодая круглолицая женщина с уверенными ласковыми руками и спокойным голосом владела обомлевшей душой Юлия безраздельно.
   – А я… я тоже могу заблудиться? – спрашивал он, замирая. Тем более это было необходимо узнать, что Лета, оставаясь с Юлием в припозднившийся тихий час, когда вкравшийся всюду сумрак сводил детскую до размеров освещенного свечой уголка, – Лета говорила то, что нельзя было выведать ни у кого другого. Этим она отличалась от всех других людей, так же, как высоко подвязанным под грудью платьем, тогда как другие – те, у кого нельзя было выведать ничего сокровенного, – перетягивались в поясе и эта сразу бросающаяся в глаза особенность непостижимым образом замыкала «другим» уста. – Тоже я заблужусь? – повторял Юлий, высматривая ответ в выражении теряющегося в тенях лица.
   – И ты можешь заблудиться, – отвечала Лета с глубоко впечатляющей прямотой.
   – Я князь, – несколько подумав, возражал Юлий и тревожно приподнимался в кроватке.
   – Ну так что же, что князь? Что с того, что князь? – пожимала плечами Лета.
   И Юлий чувствовал потребность оглянуться на сгустившийся по углам мрак, смутно подозревая, что за такие речи Лете достанется, если в неведомой мгле за шкафом зародится и обретет плоть кто-нибудь из тех, кто перетягивается в поясе.
   – Вышгород… Вышгород недоступный замок, – пытался возражать Юлий, лукаво опираясь на где-то подхваченное и не ему принадлежащее суждение. Всем сердцем сочувствуя Летиной отваге, Юлий не мог избежать при этом предательской мыслишки, что тот, кто таится сейчас за шкафом, поставит, пожалуй, это неясное возражение маленькому княжичу в заслугу. – Пусть они только попробуют! – храбрился Юлий, не забывая опять же перетянутого в поясе соглядатая. – Пусть только полезут! Мой отец им покажет!
   – Ну так что же, что недоступный? – с неустрашимым спокойствием отводит и этот довод Лета. И поправляет соскользнувшее с малыша одеяльце.
   В эту пугающую бездну «ну и что же?» не хватает духу углубляться, Юлий молчит.
   – Вот же и замок в Любомле, – продолжает свои мятежные речи Лета, – одни камни остались. А тоже ведь люди жили. И что-то себе мечтали.
   – А кто там жил?
   – Почем я знаю. Это давно было.
   – А княжич там жил?
   – И княжич жил. Почему не жил? И конюх жил, и портной, и пахарь. И князь со княгинею.
   – Они жили-поживали добра наживали?
   – Можно сказать и так.
   – А мы, мы тоже живем-поживаем?
   – Когда живем, когда поживаем. А сейчас… – Лета оглядывает детскую, где, напуганные вкрадчивым мраком, притихли до утра игрушки… оглядывает большие окна, за стеклами которых ходят отсветы разожженных на улице огней… и говорит все с той же неуклонной вдумчивостью, которая так покоряет и убеждает Юлия: – Сейчас мы живем хорошо.
   Так оно и есть. Сердечко Юлия, словно освобожденное, трепещет от благодарности за эти простые, правдивые слова. Он тянется целовать и сразу находит теплые, родные губы.
   Сейчас мы живем хорошо, понимал Юлий, потому что сейчас, рядом с Летой, он не может потеряться. Теряются где-то там, далеко. Может быть, как раз там, где гремит музыка, отзвуки которой, похожие на слабые дуновения грозы, достигают и детской. Где же это гремит? За недоступными стенами Вышгорода или где-то ближе, рядом?…
   И вот… случилось. Случилось это, разумеется, в отсутствии Леты – мать и Лета не сочетались между собой, представляя как бы противоположные, опорные стороны жизни.
   Мать взяла Юлия за руку, и они пошли по гладким вощеным полам, на которых, однако, нельзя было скользить, потому что мать не разрешала. На темно-желтых половицах исчезали и снова сбегались отблески факелов. Но это было еще не все. Когда миновали двор, окруженный со всех сторон черными углами зданий, над которыми открывалось тоже темное, но насыщенного глубокого цвета небо с редкими звездами, – когда перешли людный двор, где блестели огни, блестели волосы склоненных голов и белые плечи, когда поднялись на широкое крыльцо, вошли в растворенные настежь двери, Юлий увидел целые потоки свечей и факелов, озаривших внутренние своды дворца, как жерло печи. Хотелось зажмуриться и придержать шаг.
   Он ступил в этот огненный поток со смутным подозрением, что где-то там, куда ведут пылающие своды коридора, разгорается большой пожар, опасный для всех, кто решится пройти путь до конца. Но мать оставалась спокойна и он тоже не пугался, полагая, что она знает, где остановиться. И только все жался к ее спокойствию и уверенности, то и дело наступая на скользкий подол платья, запинаясь и путаясь. И хорошо помнил, когда возвращался мыслью к началу всех бедствий, что мать сдержанно, но непреклонно ему пеняла…
   Но вот своды раздвинулись, озарились узорчатые деревянные балки высокого зала и грянула музыка – Юлий вздрогнул и остался один.
   Наверное, тут, в промежутке, что-то еще произошло, детская память подвела, может быть, произошло многое. Но все это, выходит, не имело никакого значения по сравнению с тем, что Юлий остался один среди слегка сторонящихся, никак не задевающих его людей (они изгибались, когда проходили мимо), а матери нет. И всюду столпотворение, только Юлий стоит, растерянно озираясь, и вокруг, со всех сторон – пустота.
   Юлий понял, что потерялся. Ягодка за ягодку, кустик за кустик, деревце за деревце, человек за человека… и заблудился. Глаза его наполнились слезами, но он крепился, смутно подозревая, что потеряется окончательно и бесповоротно, если расплачется.
   Избегая расспросов – расспросы тоже были чреваты слезами, он побрел куда-то, поворачивая раз направо, раз налево в раскрытые настежь двери, возле которых стояли бесчувственные слуги, в темные переходы, приводившие в другие, полные оживления и света покои, иногда нужно было спускаться по ступенькам, иногда подниматься. И вероятно, он замыслил вернуться на прежнее место, где первый раз заметил, что потерялся, но свечей стало меньше, музыка гремела не так громко и трудно было понять откуда. Люди не блуждали уже сплошными толпами, а только маячили там и тут темным очерком в виду более освещенных покоев.
   Здесь стало узко, свет падал из-за спины, тогда как другой конец прохода пропадал в кромешной тьме; с правого боку напротив смутно зияющих окон безмолвным строем тянулись огромные каменные вазы. Выше человеческого роста, выше Юлия, по крайней мере, – никаких других людей рядом не было. Отчаяние, гнетущая тяжесть в груди не помешали Юлию должным образом осмотреть эти непонятно для чего выстроенные каменные сосуды, и он обратил внимание, что гладкая, удивительно холодная ваза с жутковатой человеческой личиной на боку накрыта сверху такой тяжелой и толстой каменной крышкой… Не трудно было вообразить какого размера великаны были приставлены открывать и закрывать крышки! Ого! Они доставали косматыми красными головами до потолка… Юлий боязливо огляделся, особенно пристально всматриваясь во тьму, и вспомнил еще раз, что заблудился, потерян мамой. А когда вспомнил свое сразу вернувшееся горе, слезы вскипели, и он едва успел принять лицо в ладони, как разрыдался.
   Набежали, высыпали с пугающим проворством действительно таившиеся по темным углам люди – страшная тьма ожила. Уже бежали со светом, словно бы желая изгладить из памяти ребенка самое представление об истинном происхождении всех этих прытких людей – из тьмы. Отняв ладони, он увидел со всех сторон лица. Седовласая, но очень молодая, со слегка поседевшим, правда, носом дама, опередив других дам, тоже засуетившихся, опустилась перед Юлием, всплеснув руками в припадке упоительного отчаяния: Великий Род, княжич здесь, плачет!
   Но Юлий продолжал плакать, потому что, пускаясь по необходимости в объяснения – они настаивали на объяснениях, еще раз, заново переживал случившееся во всем его доподлинном ужасе.
   Потом – но это было уже не в коридоре великанов возле вазы, а там, где грянул свет и сдавила виски шумливая скачущая музыка, – круг обступивших Юлия мужчин и женщин широко и поспешно раздался, в сиянии гордой красоты, слегка приподнимая расцвеченный золотом подол платья, явилась мать.
   Она сдерживала возбужденное музыкой, слишком частое дыхание.
   Она хмурилась, уголки влажных губ подергивались, она низко наклонялась к нему и целовала, перемежая поцелуи упреками. Но Юлий чувствовал, очень ясно, в самых сердитых ее словах какое-то радостное удивление… тоже, может быть, возбужденное музыкой… Какое-то смешливое удовольствие, которое испытывала она, нежданно-негаданно получив назад своего потерянного сына.
   – Глупый, глупый мальчишка! Значит, ты потерялся? – говорила она, все больше улыбаясь.
   И он тоже все больше улыбался, размазывая последние, сладкие слезы и всхлипывая.
   И она, несомненно же, убедила его в том, что он нисколечки и ничуточки не потерялся. Она заставила его в это поверить – будто он не потерялся, а только придумал, что потерялся. И Юлий должен был сделать вид, что верит, ведь ей не трудно было убедить – такой прекрасной и нетерпеливой.
   Но что бы она ни говорила, она исчезла, пропала и потерялась, ее не стало – Юлий никогда больше не видел мать, то был последний раз. Так и запомнилась она ему навсегда с блуждающей улыбкой на губах – то сердитой, то ласковой… странной, победной что ли улыбкой, когда, отстранившись от сына, она озирала сдержанно улыбающихся в ответ придворных… Потом исчезла.
   Это тем более легко было установить, проверяя память, что потерю обозначил и другой рубеж – все вообще переменилось. Перетянутые в поясе, седые девушки, что окружали его прежде легковесным, порхающим роем, исчезли, словно их ветром сдуло, и Юлий очутился на задворках в просторной, но голой комнате с каменным, всегда холодным полом и каменными же, ничем не прикрытыми стенами. Прежние ароматы надушенных тканей сменились тяжелым, шибающим в нос и в голову сырым духом конюшни, исходившим, мнилось, от раздававшихся за окном резких, крикливых голосов, от скрежещущих звуков, начинавшихся с самым рассветом, от надоедливых железных поскрипываний и женского визга, от грубой внезапной брани, кончавшейся так же необъяснимо, как началась. Здесь Юлий остался наедине с заплаканной Летой. 
* * * 
   То памятное лето, когда платили по восемьдесят пять грошей за четь пшеницы, а бурливая волна выплеснула на берег сундук с младенцем, навсегда лишило Колчу покоя. Она восприняла утрату душевой ясности, которую давало ей прежде растительное день ото дня существование, как наваждение, как действие некой нездешней силы, порчу и сглаз.
   Родившийся в пене морской сундук с коварно припрятанным младенцем преследовал Колчу и в мыслях и наяву. Уже на другой день после погрома, когда старуха уныло ковырялась в груде раскисшей глины, ее застигло жуткое видение: подернутые пеленой дождя, словно призраки, явились перед ней поганые идолы – Поплева и Тучка. Они несли сундук.
   Они – изверги – рассудили между собой, что не ладно будет отнять у старушки и то, и другое – все; они – идолы – пораскинули умом и решили, что сундук уж, во всяком случае, при такой раскладке не дурно было бы старухе вернуть. Вот он! А потом без лишних слов скорые на руку идолы взялись поправить лачугу, сколько можно было успеть за час или два, и обещались прийти еще.
   Вот тогда-то Колча и стала примечать, что трясутся руки, и наловчилась прижимать их локтями к туловищу. Но руки все равно некуда было девать: выставленные вперед скрюченные кисти выдавали нечто растерянное, словно Колча собралась что-то принять, подхватить… и осталась ни с чем.
   Легко сказать, обменяли младенца на сундук! Никем не понукаемые, без какой бы то ни было осязательной причины взяли и поставили его перед вымокшей, задубевшей от холода Колчей: владей, бабушка! Добротный, иноземного дела, сработанный из выдержанного дерева, кожи, красной меди, железа, алого сукна, почти что новый и не особенно попорченный морской водой тяжелый ларь. Променяли явное и сущее, действительное имущество на чистый убыток, какой представлял собой ни на что не годный голый младенец.
   Теперь, отправляясь в город, Колча не могла уже бросить хижину с легким сердцем, положившись только на старый, сломанный замок, который отпирался и запирался сам собой, по одному старухиному хотению без участия давно потерянного ключа. Она возвращалась с полдороги, чтобы проверить на месте ли сундук, а, убедившись в этом, бранилась с бессильной злобой.
   – Помяните мое слово, – шипела старуха, – натерпитесь вы еще от этой девчонки. Ох, и хлебнете, родимые, горюшка! – Сердечко ее сжималось в сладостном предчувствии грядущих бедствий, которые принесет Корабельной слободе, а может быть, и всему Колобжегу подобранная извергами девчонка. Дайте ей только в лета войти!
   Разумеется, Колча не видела оснований таить свой пророческий дар от людей. А в слушателях недостатка не было, напротив, Колча как раз и промышляла разговорами. Этот хлопотливый товар доставлял Колче не всегда надежный, но, в общем, приятных размеров доходец. Целый день она шныряла по городу, вынюхивая, расспрашивая, засовывая нос в каждую кастрюлю. А потом, стараясь без нужды не злословить, разносила новости по гостиным и кухням, снабжала ими городские улицы и площади. Так что Колчу не только терпели, в ней нуждались. Памятливая старушка умела, между прочим, указать в последовательном порядке все рыночные цены за последние двадцать лет. Почти не имея в этой области соперников, Колча называла цены сорока и даже пятидесятилетней давности, однако не зарывалась.
   Грошовая точность, неоспоримая честность во всем, что только касается счета и чисел, бросала отсвет достоверности и на всю Колчину личность в целом. И когда старушка припомнила новые подробности летошнего происшествия, она поведала о них со спокойствием истинно правдивого и скромного человека.
   – Знаете что, – сказала Колча немного тягучим, гугнивым голосом, так, словно звуки рождались с затруднением. – Знаете что, – говорила Колча, спускаясь на три ступеньки в расположенную ниже уровня улицы кухню тетушки Шатилихи… Надо отметить, что Колча, проникши в чужое жилище, упускала из виду необходимость поздороваться, проникши, она начинала так, будто никогда и не расставалась с хозяйкой, а продолжала разговор с полуслова. Она всегда начинала вот этим самым протяжно-въедливым «зна-а-ете что-о?» – будто язычок запускала в скважину. Слова эти, напоминавшие по внешним признакам вопрос, означали, в сущности, не что иное, как приветствие, и потому никакого ответа не требовали – Шатилиха и не отвечала. Разогнувшись над очагом, где стояли на нежарком огне два горшка, она обратила к самозваной гостье горящее красное лицо.
   – Знаете что? – окончательно проникла в кухню Колча. – Ее поддерживали на плаву две русалки. Молчать я больше не стану. – Сделав это исчерпывающее заявление, Колча освободила от тряпки треногий стул, чтобы усесться, и замолчала. Блеклые, подернутые влагой глаза ее округлились, она смотрела на Шатилиху с простодушной ясностью, словно бы это Шатилиха сообщила сейчас нечто важное, а Колча ждет продолжения.
   – А! – сказала Шатилиха с равнодушием, проистекавшим исключительно от неумения сразу и в полной мере постичь далеко идущие следствия только что сделанного сообщения. Она заглянула в томящиеся на огне горшки и, показав гостье спину, взялась на нож. Если сообщение Колчи и произвело на нее какое-то действие, то это можно было заметить только по несколько большей живости, с которой она принялась за разделку рыбы: левая рука цепко ухватила хвост, а правая двигалась мелко и часто.
   В просторном помещении с глинобитным полом недоставало света, тут было жарко и сыро. По закопченным углам на открытых полках неясно виднелась деревянная, глиняная, изредка медная утварь. Особое место занимала исполинская, в рост человека кадка с открытым верхом; к стенам жались несколько бочек поменьше.
   Шатилиха молчала, примолкла и Колча. После долгого промежутка, когда слышалось только шкворчание в горшках да ожесточенное шкрябанье ножа, гостья сказала в спину хозяйке:
   – Пощупайте здесь.
   Шатилиха довольно явственно вздохнула, бросила нож и наскоро вытерла осыпанные влажной чешуей руки.
   – Что? – сказала Колча, когда ладонь товарки легла там, где между редкими сивыми волосами просвечивала розовая кожа.
   – Да-а, – согласилась Шатилиха. – Ши-ишка!
   – То-то и оно! – Худенькая и маленькая, Колча держалась прямо, сложив на коленях руки и распахнув ясные, невинные глаза, так она походила на воспитанную барышню, которая смиренно поддерживает не совсем удобный и даже не совсем желательный разговор.
   – Выходит, это русалка огрела вас хвостом по голове? – заметила Шатилиха с не ускользнувшей от Колчи усмешкой.
   Но Колча не дрогнула – не оскорбилась и не обиделась, такого рода малодушие вовсе не было ей свойственно. Хлопотливое Колчино ремесло сделало ее по-своему тонким и умелым естествоиспытателем. Распространяя разнообразные новости, источник и происхождение которых она слишком хорошо знала, Колча имела возможность убедиться, что люди, сталкиваясь с чем-то непонятным, не решаются делать выводов, они как бы останавливаются на полпути и говорят себе, почесывая затылок: «в этом что-то есть». Не имея ни смелости, ни широты взгляда, чтобы оценить явление во всей его совокупности, они как бы соглашаются для простоты дела подменить целое частью: в этом что-то есть. Люди в большинстве своем избирают средний путь – не утверждают и не отрицают, отказываются мыслить, не решаясь прежде времени иметь какое-либо мнение о тех предметах и явлениях, достоверность которых не установлена общественным приговором. И дело в конечном счете сводилось в понимании Колчи к простой, в сущности, вещи: нужно было перво-наперво раздвинуть изначальную, еще не расчлененную сомнениями ложь за пределы всякого вероятия. Лишнее человек среднего пути отвергнет и сам, он сам сообразит, что лишнее и выходит за пределы вероятия; и тогда та часть лжи, которую человек среднего пути в состоянии принять и усвоить за один прием, как раз и уложится точнехонько, без зазоров по внутренним границам правдоподобного.