Страница:
– А как он без меня свое золото отыщет, когда уж все позабыл и приметы свои потерял? Без Золотого Горшка, а? Как отыщет?
– Ве-ерно… – протянул Чмут. Расслабленная рука его снялась с Золотинкиного плеча. – Род Вседержитель! Верно… Золото к золоту тянется.
– Вот то-то и оно, что дурак! – молвила Золотинка, поднимаясь.
– Но ты же никому не говори! – спохватился Чмут и снова заколебался: не дать ли девчонке раза для верности?
– Дурак, – пожала плечами Золотинка. Она счистила комки тины с колен и двинулась к пробивавшему в это гнилое место низким косым пологом свету.
Как угораздило его разболтать едва родившуюся, неокрепшую и такую ненадежную еще тайну, трудно даже и объяснить. Можно только предполагать, что сомнения точили Чмута, не имея мужества вынести пытку в одиночестве, он разделил ее с друзьями. Поступок не слишком-то благовидный, но ведь никто, в сущности, от Чмута особой порядочности и не ожидал – можно ли было рассчитывать, что такой человек затаит заразу в себе и ни с кем не поделится?
Зараза передавалась, как моровое поветрие. Очень скоро уже Золотинка осознала всю тяжесть последствий неосторожного разговора с Чмутом, шаткий рассудок которого не следовало, конечно же, подвергать испытаниям. Друзья-приятели, как отшатнулись от Золотинки, так, переменившись за ночь, все к ней и вернулись – заговорили, заулыбались и стали заглядывать в глаза. Золотинка хорохорилась, не умея меняться так быстро, как вдруг – это было потрясение! – обнаружила, что с пиратом они замирились еще раньше. Окруженный детьми пират размахивал поверх голов клюкой, кричал и сердился, как можно было догадаться. А мальчишки стояли притихшие – слушали. Нетрудно было заметить, что они переглядываются, напоминая друг другу о нерушимом сговоре. Но в лукавых этих взглядах угадывалось в то же время что-то положительно беспомощное, словно мальчишки и сами не верили, что стоят вот тут вот, разиня рот, и внимают.
Позднее Баламут посвятил Золотинку в подробности великого примирения. И спросил неладно вильнувшим голосом:
– Так это, насчет сокровищ… Я думаю – врут.
– Зря вы вокруг пирата вертитесь. Нехорошо, – сказала она. – Не нужно его слушать.
– А сама? – с горестным упреком выгнув бесцветные брови, спросил Баламут.
– Я сама все это придумала, Баламут! Насчет сокровищ и все-все! – Она почему-то покраснела.
– Но все говорят… – возразил он, терзаясь необходимостью уличить Золотинку в противоречии. – Вчера мужики поили пирата в кабаке. Он признался.
– Признался?
– Спьяну и выболтал: Тифонские острова. Говорит есть два надежных места и одно темное. – Баламут испытывающе глянул, но Золотинка себя не выдала, и он не выдержал, виновато скосил глаза. – И еще говорит, без тебя никак не найти. Мужики галдят: не захочет добром, на поводке водить будем.
– Спасибо, Баламут, – дрогнула Золотинка. – Лучше бы тебе со мной не разговаривать, когда все видят. Они тебя цеплять будут.
За ними и вправду следили. Не успел Баламут оставить девочку, как налетели Череп и Чмут:
– Ты что ей там сказал?
А пирата, того и вовсе не выпускали из рук: два дюжих крючника таскали его по очереди на закорках: от одного кабака до другого, кругами. Пират же покрикивал и размахивал клюкой, он уж почти не просыхал и врал все наглее, ожесточаясь. Такую чушь порол со злобным смехом в лицо, что здравому человеку стыдно было и стоять рядом. Люди сомневались. Спорили на пустырях и по домам, шептались и откровенно переругивались. Но поить, пирата поили. Пират исправно принимал задатки от желающих участвовать в предприятии и, живописуя надежды, уклонялся от уточнения некоторых подробностей, что было только естественно и оправдано при таком беспорядочном положении дел. Разведчики прибывали из Колобжега, из окрестных селений, лезли во все щели, с безучастными лицами слонялись по улицам, искали подходцев. Чужаков и пришельцев разоблачали быстро и из всякой пьяной ватаги вышвыривали.
То и дело вспыхивали потасовки с неопределенным исходом.
Примечено было, что пират, изо дня в день купаясь в деньгах и славе, ничего себе не приобрел: ни новой куртки, ни хотя бы целых рукавов к старой. Наоборот, за две недели беспробудного, какого-то лихорадочного, воспаленного пьянства он еще больше обтрепался и одичал. Из этого надо было делать вывод, что надежды свои пират возлагал на будущее.
Не было прохода и Золотинке. «Если ты веришь мне чуточку, не верь тогда ничему» – вот все, что она могла предложить Баламуту. Для остальных не осталось и этого. Малознакомые люди рассыпались перед ней в изъявлениях беспричинной приязни и, застенчиво сюсюкая, предлагали затейливо наряженных кукол, ленты, пряники, леденцы, глиняные свистульки и один раз изумительное подобие большого трехмачтового корабля со всей оснасткой и даже маленькими бочечками в трюме – Золотинка так и обомлела. Тут только Золотинка и поняла, какой это дорогой товар – правда. Все эти разнообразные блага ей предлагали в обмен на правду. Ни подарки, ни деньги Золотинка не брала, а правду говорила – люди обижались.
И вот все сошлось так, что оставалось только бежать. Поплева первым набрался духу заговорить о побеге, Тучка, не отвечая, грыз ногти, а Золотинка, кругом виноватая и несчастная, не имела собственного мнения. И оттого, что братья не обронили ни слова упрека, легче ей не было. Еще раз расспросив девочку об обстоятельствах столкновения с детьми и пиратом, Поплева пожевал губами, кусая усы, вздохнул и отправился на берег переговорить со слободскими мужиками начистоту. Тучка остался на хозяйстве, братья не оставляли теперь Золотинку одну. Вернулся Поплева с подбитым глазом и так объяснил домашним, что это значит:
– Мужики берут нас в долю.
Тогда, не касаясь уже первопричин случившегося, предмета слишком болезненного, чтобы возвращаться к нему без надобности, они занялись подробностями побега: куда, как, когда. Что с собой везти, а что бросить.
Бросать приходилось много, так много и навсегда, что Золотинка шмыгала носом и зверски напрягала лицо, выказывая тем готовность преодолеть любые трудности. Братья, удивительно прозорливые, когда дело касалось общих вопросом, в упор не замечали этих поползновений: чем горше мучили Золотинку подступающие рыдания, тем беззаботней перекидывались они словами и только прятали глаза. А потом, отвернувшись, принимались с невиданным ожесточением сморкаться. Так, в самом смутном состоянии духа, когда за едва просохшими слезами следовало лихорадочное воодушевление, просидели они большую часть ночи.
Как выяснил под рукой Поплева, составилась уже артель участников предприятия, которые наняли на паях мореходное судно «Помысел». Надо думать, пайщики предприятия позаботились о том, чтобы чудесная девочка не ускользнула от них раньше времени – за «Тремя рюмками» приглядывают. Оставалось всегда готовое принять беглецов открытое море. Простор и чужбина.
Под утро донельзя утомленные обитатели «Рюмок» разошлись спать, и было у них смутное чувство, что долгое ночное бдение само по себе как-то все ж таки беду отодвинуло.
Предчувствие не обмануло их, хотя среди множества и взвешенных, и легковесных соображений, которые успели перебрать они за ночь, не было ничего и близко похожего на то, как это вышло в жизни. Проснувшись поздно, они узнали от крикливого лодочника, что пират отдал концы. То есть, выражаясь совершенно определенно, умер. Утонул, если уж быть точным. Захлебнулся.
Судьба глумливо обошлась с пиратом и с теми, кто в него уверовал. Трудно подобрать приличные выражения, чтобы изъяснить дело и не оскорбить смерть. Но как-то говорить нужно, что темнить – так было! Пират захлебнулся в собственной блевотине. Утонул, едва ли понимая, в каком таком море-океане пошел он ко дну! А произошло это в доме Ибаса Хилина, именитого колобжегского купца, который взял на себя значительную часть расходов по снаряжению «Помысла».
Насмешка судьбы проглядывала еще и в том, что Ибас Хилин, тертый мужик, приставил к пирату служителей, которые не спускали с него глаз. Эти прислужники, то ли няньки, то ли сторожа, отлучились на четверть часа, в соседнюю комнату. А пират, упившийся до положения риз, пал навзничь, лицом вверх, и тут ему стало плохо. Расстроенный беспрестанным обжорством и пьянством желудок выплеснул содержимое. Пират же в этот отнюдь не смешной миг, когда из горла хлынуло, а тело задергалось, не в состоянии был уразуметь, что происходит и как повернуть голову, чтобы направить поток в сторону. В исторгнутых из самого себя бурливых хлябях он и утонул.
Словом, это был редчайший случай самоутопления моряка на суше. Кто мог такое предвидеть? Рассвирепевший Ибас призвал к ответу служителей, да что толку!
И странно: это случайное обстоятельство – смерть пирата – с непреложной ясностью показало верующим и неверующим, что никаких сокровищ не было и в помине. Теперь уж с этим нельзя было спорить, не навлекая насмешки. А какая, казалось бы, связь между роковой ошибкой пирата, который в свой трудный час не так держал голову, и совершенно отдельным вопросом о том, существуют сокровища или нет? Опозоренный Ибас Хилин, человек, вообще говоря, основательнейший! не смел показываться на людях.
Так что собравшиеся над Золотинкой тучи разошлись, погромыхав отдаленным громом. Но девочка все-таки подозревала, что гроза эта все еще ходит. И отношения с берегом испортились, и взрослые, и дети, кто по мелочности души, а кто и без задней мысли, не давали ей забыть случившегося. Вольно или невольно люди ставили ей в вину свое собственное необъяснимое обольщение. Ускользнувший от возмездия пират бросил Золотинку один на один с обманувшейся и потому особенно расхристанной, перебаламученной толпой. Золотинка притихла.
Еще выше закрытых ставнями окон, на деревянном верху башни поселились голуби. Иногда они собирались и здесь, на каменных подоконниках, недолго ворковали и, снявшись сразу, всем шумным базаром улетали, оставив без внимания запечатанную ставнями загадку Блудницы. И только Юлий стоял, вперив задумчивый взор в слепые глазницы башни.
Юлий рос под сенью тайны, не пытаясь ее разрешить, что, видимо, свидетельствовало о природных задатках мальчика, всей его повадке – созерцательной и непредприимчивой.
Примерно в это время, сколько помнится, он свел знакомство со своим старшим братом наследником престола Громолом.
– Знаешь, что я с ней сделаю, с Милицей? Когда большой стану, – спросил Громол, больно ухватив Юлия выше локтя.
Юлий пугливо оглянулся; он уже тогда знал, что нужно пугливо оглядываться при слове Милица. А Громол… Но Громол – другое дело, он представлялся Юлию существом высшей, иной породы, достоинства и недостатки которого были слишком велики для обычного мальчика, как Юлий. На четыре года старше Юлия, Громол и так уже был большой, куда как большой! Поэтому замышленная им месть и сама была величины непомерной.
– Что? – пролепетал Юлий, догадываясь, что речь идет о страшных и притом неприглядных, может быть, обманных вещах, которые едва ли бы решилась одобрить Лета, недавно покинувшая его нянька. – Что ты с Милицей сделаешь?
– Когда государем стану? – наслаждаясь тревогой брата, тянул Громол. Жестокая усмешка бродила на выразительном, смелом лице. – Что сделаю?… Тогда узнаешь! – И отпустил онемевшего от боли в плече Юлия.
Казалось, он сожалел, что невозможно сделать это уже сейчас, прямо тут, ничего не дожидаясь, – всякий, кто подвернулся под руку, пусть уж пеняет на себя. Казалось, Громол испытывал горделивое удовлетворение оттого, что его отважные и заносчивые речи при торопливом посредничестве множества доброхотов и соглядатаев доходят до слуха всесильной Милицы. Что-то завораживающее было в этой Громоловой самоуверенности, он распространял вокруг себя особое ощущение власти. Уже тогда он привлекал людей, легко собирал и сверстников, и взрослых юношей – владетельских детей, цвет молодежи. Зрелые мужи, если и держались от наследника в стороне, то, во всяком случае, неизменно выказывали почтительность. Его любили и на заднем дворе, и в передних Большого дворца. Дерзкие речи наследника доходили до последних лачуг столичного города Толпеня, вызывая там толки и пересуды. Повсюду высказывали под рукой убеждение, что долго наследник не протянет. А впрочем… поживем – увидим.
Среди опасных слухов и толков Громол оставался неуязвим, как заговоренный, а у Милицы одна за другой рождались ни на что не годные девочки. Рада, Нада и, наконец, с промежутком в четыре или даже пять лет Стригиня.
Милица до угроз не снисходила – не выказывала раздражения. Когда они встречались с Громолом (случалось и Юлию стоять в толпе затаивших дыхание свидетелей), улыбались друг другу совершенно одинаково, что-то одинаково жуткое мерещилось в застылых, заморожено обращенных друг к другу улыбках.
Молодая мачеха и юный пасынок – одинаково прекрасные.
Недостатки Громолова, все-таки шереметовского! носа искупались общей живостью выражения, непринужденной осанкой, в которой так сказывалась цельная, не ведающая колебаний и противоречий натура.
А Милица… К тому времени Юлий уже достаточно подрос, чтобы и без подсказок понимать, что красота мачехи не нуждается в разъяснениях, – она совершенна. Нечто сверхчеловеческое, божественное… или бесовское по силе внезапного впечатления.
Эти огромные глубокие глаза… Едва поднимутся тяжелые ресницы и Милица выйдет из задумчивости, поведет взглядом, на тебе задержавшись… Стоит человек или падает, подвешен за перехваченное горло или парит, нечувствительно попирая облака, – невозможно постичь, занялся дух. Не прежде обретет человек под ногами землю, как Милица отвернется, обратив свой угасший взор в пространство. И худо, если только она улыбнется, изменив обычному, исполненному холодной задумчивости спокойствию, худо, если дрогнут в улыбке эти маленькие совершенные губы, необыкновенно яркие и свежие, оживится безупречный очерк лица – сердце зашлось и человек отравлен. Немощен, наг и сир. Может статься, потому и ходила Милица, скромно потупив очи, что не видела надобности, ширяя по сторонам глазищами, опустошать округу – толпами поражать мелкую придворную мошку.
Один лишь Громол, словно заговоренный, отражал своей неясной, себе на уме ухмылкой завораживающий взгляд мачехи. Хоть и было наследнику шестнадцать лет, вытянулся он в рослого с первыми признаками мужественности юношу, чары Милицы оставляли его невредимым. И тогда обозначилось в улыбке мачехи нечто новое, жестокое. Милые, созданные для иного губки сложились неумолимо и твердо.
Юлию шел двенадцатый год, и он по-прежнему, всеми забытый, обитал на конюшенных задворках в виду запечатанной изнутри Блудницы. Окруженный уже своим собственным малым двором, Громол не особенно подпускал к себе Юлия, а Юлий не менее того уклонялся от чести состоять в свите наследника. Хотя, казалось бы, кто-кто, а Юлий-то неизбежно должен был бы попасть под воздействие неоспоримых достоинств и преимуществ старшего брата. Вполне покладистый, неизменно доброжелательный, Юлий производил впечатление мягкого и податливого мальчика. И нужно было обладать особой, порожденной любовью наблюдательностью, чтобы разглядеть в этом ничего особенного из себя не представляющем тихоне нечто большее.
Лету удалили от него довольно рано и удалили, как Юлий заподозрил, как раз за любовь и искренность. Громол-то и был, в сущности, оставался самым близким Юлию человеком, не считая присутствующей только в мыслях матери. Не считая бесконечно далекого на своем престоле отца. Не считая вполне чужого Юлию младшего брата Святополка, натуры уклончивой и неопределенной. Не считая совсем еще несмышленой восьмилетней сестренки Лебеди, с которой его насильственно разлучили, находя нечто неестественное, неподобающее, а, вероятно, и подозрительное, в слишком явной, страстной привязанности одного ребенка к другому… не считая, наконец, единокровных сестер Нады и Рады, безнадежно отдаленных от него своим приторным благополучием. Не считая – это уж сверх всякого счета! – последней единокровной сестренки Стригини, которой исполнилось одиннадцать месяцев; в силу этого непреодолимого обстоятельства Стригиня ни в чем пока не принимала участия, оставаясь неизвестной величиной для всех своих многочисленных братьев и сестер.
Так что Громол. И Юлий с готовностью отдавал должное его общепризнанным достоинствам. Но близости не получалось. Громол, верно, не обладал тем любящим сердцем, которое помогло бы ему, перешагнув пропасть в четыре года, уважать в младшем брате личность. Постоянно обманываясь мягкой повадкой Юлия, раз за разом наталкивался он на неприятное сопротивление, когда пытался эту личность подмять и подавить. Но Юлий никогда не изменял обороне и, отбив наскок, тотчас же изъявлял готовность к дружеским отношениям, чем опять же против воли и желания вводил Громола в заблуждение относительно пределов своей податливости. Только что явленный отпор представлялся Громолу необъяснимой дурью, и он опять брался за старое: гнул и ломал все с тем же успехом.
В небесах встретило его безмолвие… безмолвие осенило землю, застыли уродливые громады домов, обезображенные полосами и пятнами лунного света, стылого и призрачного, как вечность.
Имея некоторое представление об удивительном согласии небесных сфер, Юлий рассчитал час. Для этого он углядел луну, уже коснувшуюся черного обреза крыши, и сообразил, что для солнца такое положение светила означало бы восьмой час пополудни. Оставалось только пересчитать луну в солнце и внести поправки. Четыре видимых доли круга луны (если считать полный круг в двенадцать долей), следовало прибавить к найденным уже восьми часам, потому что доли шли от правого края нарождающегося месяца. Так он и сделал: прибавил к восьми четыре и получил двенадцать – полночь.
Глухой, остановившийся в движении час поворота, когда одно время сменяет другое, все замирает… безвременье. И вскоре Юлий услышал докатившийся издалека, из Толпеня, удар полночного колокола. Первому колоколу, спохватившись, последовали другие, торопливые и частые, но и тогда разнобой сорока сороков, докатившись с просторов долины, безнадежно замирал и глох в теснинах Вышгорода – слабый шелест обледенелой травы.
Юлий поежился. Сквозило свежестью, на каменном подоконнике стыли пальцы.
В непроницаемое безмолвие темных уродов, что громоздились над Юлием, вкрадывался навязчивый шепоток… Неуместно и неправдоподобно похожий на хихиканье. Колокола стихли, несообразный, легкомысленный шепоток определился вполне отчетливо… В особенности, когда Юлий уразумел его источник.
Вздрогнул мальчик не сразу, не в тот же миг, когда разглядел в мутной темноте несколько отвесных желтых черт, разбросанных на неравных расстояниях друг от друга. Вздрогнул чуть позже, сообразив, что светятся щели вечно закрытых ставень Блудницы. Озаренные изнутри свечой или даже несколькими свечами, потребными для такого помещения, как внутренность большой башни.
Юлий прикрыл глаза и вздохнул, пытаясь распутать переплетение яви и порожденных блужданиями Дафулина снов. Но и с закрытыми глазами он разобрал несомненный, доподлинный храп Обрюты, доносившийся из сеней. Теперь казалось, что слышит он разговор… обрывки почти разгаданных речений… щебечущий голосок… и невнятное подобие смеха – это с другого бока, со стороны заблудившейся в чужих снах Блудницы.
Семь или восемь шагов, в сущности, отделяли его от закрытых ставнями окон – если бы можно было перешагнуть по воздуху пропасть переулка. Рукой подать, но слышно плохо. Эти полуночницы имели, значит, основания таиться, а может быть, не принадлежали к существам человеческого племени. Пигалики? Русалки? Упыри? Черти? Шелест легких разговоров и смешков мог бы принадлежать затаившимся, от своего собственного шепота оробевшим детям.
Сердце Юлия следовало скачкам недоуменных мыслей.
Он соскользнул на пол, задул свечу, отчего стало еще страшнее, и, затаив дыхание, принялся растирать закоченевшие пальцы. Должно быть, это помогло ему возвратить себе присутствие духа; несколько пообвыкнув в темноте, на ощупь отыскал он дорогу к двери и в сенях, где было еще темнее, набрел на раскинувшегося посреди прохода Обрюту. Человек вздрогнул и заворчал, просыпаясь.
По правде говоря, Юлий изрядно обрадовался этому обстоятельству, почти случайному, – ночное одиночество становилось невыносимо.
– Чего бы вам колобродить ни свет, ни заря, а, княжич? – пробормотал Обрюта. Непроницаемый мрак сеней не мог скрыть явственно звучавшего в голосе упрека.
– Послушай, Обрюта, голубчик! – прошептал Юлий, усаживаясь на корточки, и нащупал в темноте нечто теплое – руку или плечо. – Что бы ты сделал, если бы узнал, что в Блуднице, напротив, кто-то сидит?
Можно было предположить – с большой долей вероятия, – что Обрюта заморгал, пытаясь разогнать сонную одурь настолько, чтобы уразуметь смысл философического вопроса. Во всяком случае, подал он голос не сразу:
– А вы еще не ложились, княжич?
– Нет, – нетерпеливо возразил Юлий.
– Ну, так я бы на вашем месте лег спать.
– Ах, Обрюта! – воскликнул Юлий с укором. – На моем месте! Я говорю: что бы ты сделал?
– Я бы?
– Ты.
– Я бы и вовсе не просыпался.
– Но они там сидят, в башне, в Блуднице!
– Кто сидит? – злостно тянул Обрюта, не желая окончательно расстаться с мыслью об уютно нагретой постели.
– Злоумышленники! – отрезал Юлий. Как это часто бывает с людьми и более того умудренными, мальчик говорил не то, что думал, или не совсем то, что думал, хотя никакой пользы из своего мелкого бессознательного лукавства извлечь все равно не мог. Наказание же последовало немедленно: Обрюта выразительно фыркнул и тут же в два счета доказал Юлию, что только очень глупые, совсем бестолковые, никчемные, ни на что не годные злоумышленники станут глубокой ночью подавать знаки своим черти где попрятавшимся – на дне пропасти! – товарищам. Потому мост все равно поднят.
В безупречных по видимости рассуждениях Обрюты имелся существенный изъян: свет как бы там ни было горел, щели в ставнях светились, пусть и не слишком ярко и этот, наглядный довод не нуждался в нарочных доказательствах.
– Что ж, – послушно, вслед за мальчиком понижая голос, сказал Обрюта, когда постоял у раскрытого окна достаточно долго, чтобы продрогнуть. – Позвать караул что ли? Только думаю: пустое это.
Однако в чем нельзя было упрекнуть Обрюту, так это в трусости. Самая любовь его ко сну проистекала, вероятно, из необыкновенного, ничем невозмутимого хладнокровия. Добросовестно оглядываясь вокруг себя в поисках повода для волнений, Обрюта не находил таковых и потому – если обстоятельства того требовали – спал. А ночь, безусловно, самое требовательное и несомненное из обстоятельств. Когда же обстоятельства требовали иного, он действовал. И тут к чести Обрюты можно заметить, что он безропотно признавал Юлия за обстоятельство, за одно из возможных, не последних по важности обстоятельств.
Без лишних споров он согласился с предложением мальчика не тревожить караул, высек огонь и стал собираться. Прежде всего, разыскал шляпу – плоскую и широкую, с обвислыми мятыми полями, препоясался мечом, примечательной особенностью которого являлась большая, в три или четыре перехвата рукоять при довольно-таки коротком, хотя и тяжелом лезвии. Меч удивительно подходил своему коренастому, плотному хозяину, малому основательному и хваткому.
– Ве-ерно… – протянул Чмут. Расслабленная рука его снялась с Золотинкиного плеча. – Род Вседержитель! Верно… Золото к золоту тянется.
– Вот то-то и оно, что дурак! – молвила Золотинка, поднимаясь.
– Но ты же никому не говори! – спохватился Чмут и снова заколебался: не дать ли девчонке раза для верности?
– Дурак, – пожала плечами Золотинка. Она счистила комки тины с колен и двинулась к пробивавшему в это гнилое место низким косым пологом свету.
* * *
Разумеется, Золотинка сомнительными откровениями ни с кем не делилась, ничего никому не говорила. Ей и в голову не приходила такая дурь. Но кто-то ведь говорил, если весть о сокровищах пирата распространилась? И выходит, что говорил Чмут, – больше некому.Как угораздило его разболтать едва родившуюся, неокрепшую и такую ненадежную еще тайну, трудно даже и объяснить. Можно только предполагать, что сомнения точили Чмута, не имея мужества вынести пытку в одиночестве, он разделил ее с друзьями. Поступок не слишком-то благовидный, но ведь никто, в сущности, от Чмута особой порядочности и не ожидал – можно ли было рассчитывать, что такой человек затаит заразу в себе и ни с кем не поделится?
Зараза передавалась, как моровое поветрие. Очень скоро уже Золотинка осознала всю тяжесть последствий неосторожного разговора с Чмутом, шаткий рассудок которого не следовало, конечно же, подвергать испытаниям. Друзья-приятели, как отшатнулись от Золотинки, так, переменившись за ночь, все к ней и вернулись – заговорили, заулыбались и стали заглядывать в глаза. Золотинка хорохорилась, не умея меняться так быстро, как вдруг – это было потрясение! – обнаружила, что с пиратом они замирились еще раньше. Окруженный детьми пират размахивал поверх голов клюкой, кричал и сердился, как можно было догадаться. А мальчишки стояли притихшие – слушали. Нетрудно было заметить, что они переглядываются, напоминая друг другу о нерушимом сговоре. Но в лукавых этих взглядах угадывалось в то же время что-то положительно беспомощное, словно мальчишки и сами не верили, что стоят вот тут вот, разиня рот, и внимают.
Позднее Баламут посвятил Золотинку в подробности великого примирения. И спросил неладно вильнувшим голосом:
– Так это, насчет сокровищ… Я думаю – врут.
– Зря вы вокруг пирата вертитесь. Нехорошо, – сказала она. – Не нужно его слушать.
– А сама? – с горестным упреком выгнув бесцветные брови, спросил Баламут.
– Я сама все это придумала, Баламут! Насчет сокровищ и все-все! – Она почему-то покраснела.
– Но все говорят… – возразил он, терзаясь необходимостью уличить Золотинку в противоречии. – Вчера мужики поили пирата в кабаке. Он признался.
– Признался?
– Спьяну и выболтал: Тифонские острова. Говорит есть два надежных места и одно темное. – Баламут испытывающе глянул, но Золотинка себя не выдала, и он не выдержал, виновато скосил глаза. – И еще говорит, без тебя никак не найти. Мужики галдят: не захочет добром, на поводке водить будем.
– Спасибо, Баламут, – дрогнула Золотинка. – Лучше бы тебе со мной не разговаривать, когда все видят. Они тебя цеплять будут.
За ними и вправду следили. Не успел Баламут оставить девочку, как налетели Череп и Чмут:
– Ты что ей там сказал?
А пирата, того и вовсе не выпускали из рук: два дюжих крючника таскали его по очереди на закорках: от одного кабака до другого, кругами. Пират же покрикивал и размахивал клюкой, он уж почти не просыхал и врал все наглее, ожесточаясь. Такую чушь порол со злобным смехом в лицо, что здравому человеку стыдно было и стоять рядом. Люди сомневались. Спорили на пустырях и по домам, шептались и откровенно переругивались. Но поить, пирата поили. Пират исправно принимал задатки от желающих участвовать в предприятии и, живописуя надежды, уклонялся от уточнения некоторых подробностей, что было только естественно и оправдано при таком беспорядочном положении дел. Разведчики прибывали из Колобжега, из окрестных селений, лезли во все щели, с безучастными лицами слонялись по улицам, искали подходцев. Чужаков и пришельцев разоблачали быстро и из всякой пьяной ватаги вышвыривали.
То и дело вспыхивали потасовки с неопределенным исходом.
Примечено было, что пират, изо дня в день купаясь в деньгах и славе, ничего себе не приобрел: ни новой куртки, ни хотя бы целых рукавов к старой. Наоборот, за две недели беспробудного, какого-то лихорадочного, воспаленного пьянства он еще больше обтрепался и одичал. Из этого надо было делать вывод, что надежды свои пират возлагал на будущее.
Не было прохода и Золотинке. «Если ты веришь мне чуточку, не верь тогда ничему» – вот все, что она могла предложить Баламуту. Для остальных не осталось и этого. Малознакомые люди рассыпались перед ней в изъявлениях беспричинной приязни и, застенчиво сюсюкая, предлагали затейливо наряженных кукол, ленты, пряники, леденцы, глиняные свистульки и один раз изумительное подобие большого трехмачтового корабля со всей оснасткой и даже маленькими бочечками в трюме – Золотинка так и обомлела. Тут только Золотинка и поняла, какой это дорогой товар – правда. Все эти разнообразные блага ей предлагали в обмен на правду. Ни подарки, ни деньги Золотинка не брала, а правду говорила – люди обижались.
И вот все сошлось так, что оставалось только бежать. Поплева первым набрался духу заговорить о побеге, Тучка, не отвечая, грыз ногти, а Золотинка, кругом виноватая и несчастная, не имела собственного мнения. И оттого, что братья не обронили ни слова упрека, легче ей не было. Еще раз расспросив девочку об обстоятельствах столкновения с детьми и пиратом, Поплева пожевал губами, кусая усы, вздохнул и отправился на берег переговорить со слободскими мужиками начистоту. Тучка остался на хозяйстве, братья не оставляли теперь Золотинку одну. Вернулся Поплева с подбитым глазом и так объяснил домашним, что это значит:
– Мужики берут нас в долю.
Тогда, не касаясь уже первопричин случившегося, предмета слишком болезненного, чтобы возвращаться к нему без надобности, они занялись подробностями побега: куда, как, когда. Что с собой везти, а что бросить.
Бросать приходилось много, так много и навсегда, что Золотинка шмыгала носом и зверски напрягала лицо, выказывая тем готовность преодолеть любые трудности. Братья, удивительно прозорливые, когда дело касалось общих вопросом, в упор не замечали этих поползновений: чем горше мучили Золотинку подступающие рыдания, тем беззаботней перекидывались они словами и только прятали глаза. А потом, отвернувшись, принимались с невиданным ожесточением сморкаться. Так, в самом смутном состоянии духа, когда за едва просохшими слезами следовало лихорадочное воодушевление, просидели они большую часть ночи.
Как выяснил под рукой Поплева, составилась уже артель участников предприятия, которые наняли на паях мореходное судно «Помысел». Надо думать, пайщики предприятия позаботились о том, чтобы чудесная девочка не ускользнула от них раньше времени – за «Тремя рюмками» приглядывают. Оставалось всегда готовое принять беглецов открытое море. Простор и чужбина.
Под утро донельзя утомленные обитатели «Рюмок» разошлись спать, и было у них смутное чувство, что долгое ночное бдение само по себе как-то все ж таки беду отодвинуло.
Предчувствие не обмануло их, хотя среди множества и взвешенных, и легковесных соображений, которые успели перебрать они за ночь, не было ничего и близко похожего на то, как это вышло в жизни. Проснувшись поздно, они узнали от крикливого лодочника, что пират отдал концы. То есть, выражаясь совершенно определенно, умер. Утонул, если уж быть точным. Захлебнулся.
Судьба глумливо обошлась с пиратом и с теми, кто в него уверовал. Трудно подобрать приличные выражения, чтобы изъяснить дело и не оскорбить смерть. Но как-то говорить нужно, что темнить – так было! Пират захлебнулся в собственной блевотине. Утонул, едва ли понимая, в каком таком море-океане пошел он ко дну! А произошло это в доме Ибаса Хилина, именитого колобжегского купца, который взял на себя значительную часть расходов по снаряжению «Помысла».
Насмешка судьбы проглядывала еще и в том, что Ибас Хилин, тертый мужик, приставил к пирату служителей, которые не спускали с него глаз. Эти прислужники, то ли няньки, то ли сторожа, отлучились на четверть часа, в соседнюю комнату. А пират, упившийся до положения риз, пал навзничь, лицом вверх, и тут ему стало плохо. Расстроенный беспрестанным обжорством и пьянством желудок выплеснул содержимое. Пират же в этот отнюдь не смешной миг, когда из горла хлынуло, а тело задергалось, не в состоянии был уразуметь, что происходит и как повернуть голову, чтобы направить поток в сторону. В исторгнутых из самого себя бурливых хлябях он и утонул.
Словом, это был редчайший случай самоутопления моряка на суше. Кто мог такое предвидеть? Рассвирепевший Ибас призвал к ответу служителей, да что толку!
И странно: это случайное обстоятельство – смерть пирата – с непреложной ясностью показало верующим и неверующим, что никаких сокровищ не было и в помине. Теперь уж с этим нельзя было спорить, не навлекая насмешки. А какая, казалось бы, связь между роковой ошибкой пирата, который в свой трудный час не так держал голову, и совершенно отдельным вопросом о том, существуют сокровища или нет? Опозоренный Ибас Хилин, человек, вообще говоря, основательнейший! не смел показываться на людях.
Так что собравшиеся над Золотинкой тучи разошлись, погромыхав отдаленным громом. Но девочка все-таки подозревала, что гроза эта все еще ходит. И отношения с берегом испортились, и взрослые, и дети, кто по мелочности души, а кто и без задней мысли, не давали ей забыть случившегося. Вольно или невольно люди ставили ей в вину свое собственное необъяснимое обольщение. Ускользнувший от возмездия пират бросил Золотинку один на один с обманувшейся и потому особенно расхристанной, перебаламученной толпой. Золотинка притихла.
* * *
Из окна комнаты виднелась высокая крепостная стена, изломанная каменными подпорками и углами. Близко подступила башня, которая называлась подходящим словом «Блудница». Это оттого, что она долго-долго блуждала прежде, чем окончательно стать и загородить собой свет. На обращенных внутрь крепости гранях башни были затейливые с полукруглым верхом оконные проемы без переплета и стекол, всегда, сколько Юлий помнил, наглухо закрытые изнутри деревянными щитами. И сама Блудница представлялась Юлию неким глухим строением, не имеющим в себе никакого содержимого, ради которого стоило бы хотя бы изредка открывать окна. Возможно, так оно и было. А может быть, дело обстояло прямо наоборот – Блудница скрывала в себе нечто непостижимое, и, прислонившись изнутри к ставням, день и ночь глядел сквозь щелочку давно превратившийся в скелет узник. Или узница. Узник и узница – два застывших в последних объятиях скелета.Еще выше закрытых ставнями окон, на деревянном верху башни поселились голуби. Иногда они собирались и здесь, на каменных подоконниках, недолго ворковали и, снявшись сразу, всем шумным базаром улетали, оставив без внимания запечатанную ставнями загадку Блудницы. И только Юлий стоял, вперив задумчивый взор в слепые глазницы башни.
Юлий рос под сенью тайны, не пытаясь ее разрешить, что, видимо, свидетельствовало о природных задатках мальчика, всей его повадке – созерцательной и непредприимчивой.
Примерно в это время, сколько помнится, он свел знакомство со своим старшим братом наследником престола Громолом.
– Знаешь, что я с ней сделаю, с Милицей? Когда большой стану, – спросил Громол, больно ухватив Юлия выше локтя.
Юлий пугливо оглянулся; он уже тогда знал, что нужно пугливо оглядываться при слове Милица. А Громол… Но Громол – другое дело, он представлялся Юлию существом высшей, иной породы, достоинства и недостатки которого были слишком велики для обычного мальчика, как Юлий. На четыре года старше Юлия, Громол и так уже был большой, куда как большой! Поэтому замышленная им месть и сама была величины непомерной.
– Что? – пролепетал Юлий, догадываясь, что речь идет о страшных и притом неприглядных, может быть, обманных вещах, которые едва ли бы решилась одобрить Лета, недавно покинувшая его нянька. – Что ты с Милицей сделаешь?
– Когда государем стану? – наслаждаясь тревогой брата, тянул Громол. Жестокая усмешка бродила на выразительном, смелом лице. – Что сделаю?… Тогда узнаешь! – И отпустил онемевшего от боли в плече Юлия.
Казалось, он сожалел, что невозможно сделать это уже сейчас, прямо тут, ничего не дожидаясь, – всякий, кто подвернулся под руку, пусть уж пеняет на себя. Казалось, Громол испытывал горделивое удовлетворение оттого, что его отважные и заносчивые речи при торопливом посредничестве множества доброхотов и соглядатаев доходят до слуха всесильной Милицы. Что-то завораживающее было в этой Громоловой самоуверенности, он распространял вокруг себя особое ощущение власти. Уже тогда он привлекал людей, легко собирал и сверстников, и взрослых юношей – владетельских детей, цвет молодежи. Зрелые мужи, если и держались от наследника в стороне, то, во всяком случае, неизменно выказывали почтительность. Его любили и на заднем дворе, и в передних Большого дворца. Дерзкие речи наследника доходили до последних лачуг столичного города Толпеня, вызывая там толки и пересуды. Повсюду высказывали под рукой убеждение, что долго наследник не протянет. А впрочем… поживем – увидим.
Среди опасных слухов и толков Громол оставался неуязвим, как заговоренный, а у Милицы одна за другой рождались ни на что не годные девочки. Рада, Нада и, наконец, с промежутком в четыре или даже пять лет Стригиня.
Милица до угроз не снисходила – не выказывала раздражения. Когда они встречались с Громолом (случалось и Юлию стоять в толпе затаивших дыхание свидетелей), улыбались друг другу совершенно одинаково, что-то одинаково жуткое мерещилось в застылых, заморожено обращенных друг к другу улыбках.
Молодая мачеха и юный пасынок – одинаково прекрасные.
Недостатки Громолова, все-таки шереметовского! носа искупались общей живостью выражения, непринужденной осанкой, в которой так сказывалась цельная, не ведающая колебаний и противоречий натура.
А Милица… К тому времени Юлий уже достаточно подрос, чтобы и без подсказок понимать, что красота мачехи не нуждается в разъяснениях, – она совершенна. Нечто сверхчеловеческое, божественное… или бесовское по силе внезапного впечатления.
Эти огромные глубокие глаза… Едва поднимутся тяжелые ресницы и Милица выйдет из задумчивости, поведет взглядом, на тебе задержавшись… Стоит человек или падает, подвешен за перехваченное горло или парит, нечувствительно попирая облака, – невозможно постичь, занялся дух. Не прежде обретет человек под ногами землю, как Милица отвернется, обратив свой угасший взор в пространство. И худо, если только она улыбнется, изменив обычному, исполненному холодной задумчивости спокойствию, худо, если дрогнут в улыбке эти маленькие совершенные губы, необыкновенно яркие и свежие, оживится безупречный очерк лица – сердце зашлось и человек отравлен. Немощен, наг и сир. Может статься, потому и ходила Милица, скромно потупив очи, что не видела надобности, ширяя по сторонам глазищами, опустошать округу – толпами поражать мелкую придворную мошку.
Один лишь Громол, словно заговоренный, отражал своей неясной, себе на уме ухмылкой завораживающий взгляд мачехи. Хоть и было наследнику шестнадцать лет, вытянулся он в рослого с первыми признаками мужественности юношу, чары Милицы оставляли его невредимым. И тогда обозначилось в улыбке мачехи нечто новое, жестокое. Милые, созданные для иного губки сложились неумолимо и твердо.
Юлию шел двенадцатый год, и он по-прежнему, всеми забытый, обитал на конюшенных задворках в виду запечатанной изнутри Блудницы. Окруженный уже своим собственным малым двором, Громол не особенно подпускал к себе Юлия, а Юлий не менее того уклонялся от чести состоять в свите наследника. Хотя, казалось бы, кто-кто, а Юлий-то неизбежно должен был бы попасть под воздействие неоспоримых достоинств и преимуществ старшего брата. Вполне покладистый, неизменно доброжелательный, Юлий производил впечатление мягкого и податливого мальчика. И нужно было обладать особой, порожденной любовью наблюдательностью, чтобы разглядеть в этом ничего особенного из себя не представляющем тихоне нечто большее.
Лету удалили от него довольно рано и удалили, как Юлий заподозрил, как раз за любовь и искренность. Громол-то и был, в сущности, оставался самым близким Юлию человеком, не считая присутствующей только в мыслях матери. Не считая бесконечно далекого на своем престоле отца. Не считая вполне чужого Юлию младшего брата Святополка, натуры уклончивой и неопределенной. Не считая совсем еще несмышленой восьмилетней сестренки Лебеди, с которой его насильственно разлучили, находя нечто неестественное, неподобающее, а, вероятно, и подозрительное, в слишком явной, страстной привязанности одного ребенка к другому… не считая, наконец, единокровных сестер Нады и Рады, безнадежно отдаленных от него своим приторным благополучием. Не считая – это уж сверх всякого счета! – последней единокровной сестренки Стригини, которой исполнилось одиннадцать месяцев; в силу этого непреодолимого обстоятельства Стригиня ни в чем пока не принимала участия, оставаясь неизвестной величиной для всех своих многочисленных братьев и сестер.
Так что Громол. И Юлий с готовностью отдавал должное его общепризнанным достоинствам. Но близости не получалось. Громол, верно, не обладал тем любящим сердцем, которое помогло бы ему, перешагнув пропасть в четыре года, уважать в младшем брате личность. Постоянно обманываясь мягкой повадкой Юлия, раз за разом наталкивался он на неприятное сопротивление, когда пытался эту личность подмять и подавить. Но Юлий никогда не изменял обороне и, отбив наскок, тотчас же изъявлял готовность к дружеским отношениям, чем опять же против воли и желания вводил Громола в заблуждение относительно пределов своей податливости. Только что явленный отпор представлялся Громолу необъяснимой дурью, и он опять брался за старое: гнул и ломал все с тем же успехом.
* * *
Так обстояли дела, когда в самом конце месяца рюина теплой еще порой Юлий засиделся над книгой о приключениях странствующего монаха Дафулина в западных странах и, подняв голову, ошалело огляделся, пытаясь сообразить, который час. Бесконечно переливающиеся из одного в другое приключения бестолкового и заполошенного, но крайне благочестивого монаха завели Юлия в дебри второго тома, мрак сгустился, бедствия достигли пределов человеческого воображения, а впереди поджидали еще четыре с половиной тома, плотно начиненных коловратностями дороги. Не было никакой надежды, ни малейшей! развязаться со всеми несчастьями и загадками за остаток ночи. Юлий подвинул свечу, встал из-за стола, слегка пошатываясь от пережитого, и открыл окно, чтобы глянуть на звездное небо.В небесах встретило его безмолвие… безмолвие осенило землю, застыли уродливые громады домов, обезображенные полосами и пятнами лунного света, стылого и призрачного, как вечность.
Имея некоторое представление об удивительном согласии небесных сфер, Юлий рассчитал час. Для этого он углядел луну, уже коснувшуюся черного обреза крыши, и сообразил, что для солнца такое положение светила означало бы восьмой час пополудни. Оставалось только пересчитать луну в солнце и внести поправки. Четыре видимых доли круга луны (если считать полный круг в двенадцать долей), следовало прибавить к найденным уже восьми часам, потому что доли шли от правого края нарождающегося месяца. Так он и сделал: прибавил к восьми четыре и получил двенадцать – полночь.
Глухой, остановившийся в движении час поворота, когда одно время сменяет другое, все замирает… безвременье. И вскоре Юлий услышал докатившийся издалека, из Толпеня, удар полночного колокола. Первому колоколу, спохватившись, последовали другие, торопливые и частые, но и тогда разнобой сорока сороков, докатившись с просторов долины, безнадежно замирал и глох в теснинах Вышгорода – слабый шелест обледенелой травы.
Юлий поежился. Сквозило свежестью, на каменном подоконнике стыли пальцы.
В непроницаемое безмолвие темных уродов, что громоздились над Юлием, вкрадывался навязчивый шепоток… Неуместно и неправдоподобно похожий на хихиканье. Колокола стихли, несообразный, легкомысленный шепоток определился вполне отчетливо… В особенности, когда Юлий уразумел его источник.
Вздрогнул мальчик не сразу, не в тот же миг, когда разглядел в мутной темноте несколько отвесных желтых черт, разбросанных на неравных расстояниях друг от друга. Вздрогнул чуть позже, сообразив, что светятся щели вечно закрытых ставень Блудницы. Озаренные изнутри свечой или даже несколькими свечами, потребными для такого помещения, как внутренность большой башни.
Юлий прикрыл глаза и вздохнул, пытаясь распутать переплетение яви и порожденных блужданиями Дафулина снов. Но и с закрытыми глазами он разобрал несомненный, доподлинный храп Обрюты, доносившийся из сеней. Теперь казалось, что слышит он разговор… обрывки почти разгаданных речений… щебечущий голосок… и невнятное подобие смеха – это с другого бока, со стороны заблудившейся в чужих снах Блудницы.
Семь или восемь шагов, в сущности, отделяли его от закрытых ставнями окон – если бы можно было перешагнуть по воздуху пропасть переулка. Рукой подать, но слышно плохо. Эти полуночницы имели, значит, основания таиться, а может быть, не принадлежали к существам человеческого племени. Пигалики? Русалки? Упыри? Черти? Шелест легких разговоров и смешков мог бы принадлежать затаившимся, от своего собственного шепота оробевшим детям.
Сердце Юлия следовало скачкам недоуменных мыслей.
Он соскользнул на пол, задул свечу, отчего стало еще страшнее, и, затаив дыхание, принялся растирать закоченевшие пальцы. Должно быть, это помогло ему возвратить себе присутствие духа; несколько пообвыкнув в темноте, на ощупь отыскал он дорогу к двери и в сенях, где было еще темнее, набрел на раскинувшегося посреди прохода Обрюту. Человек вздрогнул и заворчал, просыпаясь.
По правде говоря, Юлий изрядно обрадовался этому обстоятельству, почти случайному, – ночное одиночество становилось невыносимо.
– Чего бы вам колобродить ни свет, ни заря, а, княжич? – пробормотал Обрюта. Непроницаемый мрак сеней не мог скрыть явственно звучавшего в голосе упрека.
– Послушай, Обрюта, голубчик! – прошептал Юлий, усаживаясь на корточки, и нащупал в темноте нечто теплое – руку или плечо. – Что бы ты сделал, если бы узнал, что в Блуднице, напротив, кто-то сидит?
Можно было предположить – с большой долей вероятия, – что Обрюта заморгал, пытаясь разогнать сонную одурь настолько, чтобы уразуметь смысл философического вопроса. Во всяком случае, подал он голос не сразу:
– А вы еще не ложились, княжич?
– Нет, – нетерпеливо возразил Юлий.
– Ну, так я бы на вашем месте лег спать.
– Ах, Обрюта! – воскликнул Юлий с укором. – На моем месте! Я говорю: что бы ты сделал?
– Я бы?
– Ты.
– Я бы и вовсе не просыпался.
– Но они там сидят, в башне, в Блуднице!
– Кто сидит? – злостно тянул Обрюта, не желая окончательно расстаться с мыслью об уютно нагретой постели.
– Злоумышленники! – отрезал Юлий. Как это часто бывает с людьми и более того умудренными, мальчик говорил не то, что думал, или не совсем то, что думал, хотя никакой пользы из своего мелкого бессознательного лукавства извлечь все равно не мог. Наказание же последовало немедленно: Обрюта выразительно фыркнул и тут же в два счета доказал Юлию, что только очень глупые, совсем бестолковые, никчемные, ни на что не годные злоумышленники станут глубокой ночью подавать знаки своим черти где попрятавшимся – на дне пропасти! – товарищам. Потому мост все равно поднят.
В безупречных по видимости рассуждениях Обрюты имелся существенный изъян: свет как бы там ни было горел, щели в ставнях светились, пусть и не слишком ярко и этот, наглядный довод не нуждался в нарочных доказательствах.
– Что ж, – послушно, вслед за мальчиком понижая голос, сказал Обрюта, когда постоял у раскрытого окна достаточно долго, чтобы продрогнуть. – Позвать караул что ли? Только думаю: пустое это.
Однако в чем нельзя было упрекнуть Обрюту, так это в трусости. Самая любовь его ко сну проистекала, вероятно, из необыкновенного, ничем невозмутимого хладнокровия. Добросовестно оглядываясь вокруг себя в поисках повода для волнений, Обрюта не находил таковых и потому – если обстоятельства того требовали – спал. А ночь, безусловно, самое требовательное и несомненное из обстоятельств. Когда же обстоятельства требовали иного, он действовал. И тут к чести Обрюты можно заметить, что он безропотно признавал Юлия за обстоятельство, за одно из возможных, не последних по важности обстоятельств.
Без лишних споров он согласился с предложением мальчика не тревожить караул, высек огонь и стал собираться. Прежде всего, разыскал шляпу – плоскую и широкую, с обвислыми мятыми полями, препоясался мечом, примечательной особенностью которого являлась большая, в три или четыре перехвата рукоять при довольно-таки коротком, хотя и тяжелом лезвии. Меч удивительно подходил своему коренастому, плотному хозяину, малому основательному и хваткому.