Валентин Маслюков
Клад
(Рождение волшебницы-1)

* * *

   Город почернел, грязные улочки превратились в канавы, в покрытых рябью, во вздутых ветром лужах моталась сорванная с крыш солома. Всюду лилась вода: вода низвергалась с неба, струилась с полей шляпы, с наброшенной на плечи рогожи, капала с бороды, сочилась за шиворот. Пронизанный брызгами шквал внезапно ударял в лицо – борясь с ветром, прохожий горбился и торопился укрыться, бросив недолгий взгляд в сторону бухты, где качали оголенными мачтами корабли. А дома вода подтекала за порог, дребезжали ставни, огонь в очаге припадал к полу и метался, как больной.
   День за днем валили тучи, и далеко за морем, где рождалась непогода, давно должны были кончиться запасы дождя и ветра, но, видно, разверзлась бездна: тучи ползли, стесняя друг друга, ослабевший было дождь припускался с нерастраченной силой.
   И люди увидели змея. Потревоженный ненастьем, он поднялся из пучин и, почти не взмахивая распластанными крыльями, плыл по ветру; сквозь серую хмарь в разрывах туч мерцала грязно-розовая чешуя. Случайные очевидцы стояли, оторопело подставив себя дождю да прихватив рукой шапку.
   В обморочном сиянии чешуи, рассказывали старики, в переменчивом, розовом сиянии, которое источает Смокова чешуя, чудятся призрачные дворцы, оживают диковинные звери и проявляется облик ушедших из жизни людей. Когда не найдешь сил отвернуться – с ума сбредишь. Так толковали седые хранители преданий, удержавшие до старческих лет удивительно твердый рассудок и, значит, – это очевидно! – никогда Смока вблизи не видевшие. С незапамятных времен медлительный, косный в привычках змей не находил причин покидать заповедные глубины моря, и люди льстили себя надеждой, что он окончательно оброс мхом.
   А два дня спустя обрушился берег. С раскатистым грохотом обвалилось саженей триста крутого обрыва за Медвежьим Носом. Это невиданное прежде потрясение тверди обратило все мысли и взоры к морю.
   На взбаламученном его просторе беспокойная старуха Колча приметила в близости к берегу корабль. Крутобокий красный корабль она заметила прежде всяких «портовых крыс», прежде мальчишек, прежде рыбаков Корабельной слободы и корабелов, прежде городского головы и его стражников – прежде всех. И это было немаловажное обстоятельство, потому что корабль с опрокинутой за борт мачтой и бортом к волне означал поживу.
   Колча растерянно засеменила. Оглядываясь на оставшуюся без присмотра халупу за скалами Лисьего Носа, она теряла из виду корабль и должна была снова оборачиваться к морю навстречу сбивающему с ног ветру. Жизненный опыт подсказывал Колче, что с подарком таких размеров ей не сладить – большой изукрашенный корабль с не совсем еще утонувшими моряками никак нельзя будет скрыть от людей и вся эта куча добра разойдется по рукам даром – без всякой пользы. Пока что старуха не могла сладить даже с собственным платком – стоило повернуться спиной к ветру, свисающий ниже пояса угол его вздымался и с мокрым хлопком захлестывал голову.
   Она двинулась по оголенной вершине сопки, подгадывая место, куда относит судно. Вымокшая, заляпанная глиной юбка путалась в ногах, деревянные башмаки скользили на раскисшей тропе, но старуха, утешаясь мыслью, что корабельщикам приходится еще туже, храбро боролась с дождем и ветром. Останавливаясь перевести дух, она видела сквозь пелену водной пыли корабль – все ближе к черте прибоя. Можно было разглядеть наклонную мачту на носу и заднюю, вынесенную за кормовые ограждения; уже видны были люди, они суетились на пляшущей палубе, валили за осевший в волну борт увязанные веревками тюки и бочки. Обрушенный в воду парус полоскался в обрывках спутанных канатов, несколько матросов, взмахивая неразличимыми топорами, рубили основание толстой, как большое дерево, мачты.
   Хватаясь за кусты на каменистом спуске, старуха заскользила и наконец упустила корабль из виду. Впору было и о себе подумать: когда падения нельзя было избежать, Колча плюхнулась задом и поехала, истошно взвизгивая, чтобы затормозить, – через мгновение поворот тропинки сбросил ее на поросли кизила. Исцарапанная, замурзанная красной глиной, но не особенно пострадавшая, старуха получила тут возможность бросить взгляд на добычу – саженей за сто от берега, где море вздымалось, вдребезги шибая о подводную гряду, корабль ударился днищем и сокрушительный вал накрыл кузов.
   Схлынула пена – на запрокинутой палубе не оставалось людей. И тотчас новая волна ударила в красный борт, взлетели брызги. Слышался доносившийся сквозь грохот прибоя треск, кузов корабля вздрагивал и поворачивался, уже разломленный, но к берегу не смещался; в перепутанных снастях моталась обломленная мачта.
   Кое-как спустившись, Колча приметила между гребнями волн ящик. Вернее, сундук. Настоящий большой сундук с запертой крышкой. Переброшенный через неистовый ад камней, о которые разбивалось море, он колыхался на раскатистой, но пологой зыби.
   Алчная дрожь прохватила Колчу, сундук ударился о песок – она ринулась в воду. Убегающая волна тянула в пучину, но старуха успела поймать боковую ручку сундука и тогда уже стала тонуть; наглотавшаяся воды старуха держалась намертво, и в этом случае жадность служила сходной заменой благоразумию: Колча держала сундук, но и сундук держал Колчу. Она успела перевести дух, когда полный взбаламученного песка поток приподнял ее и увлек под гребень нарастающей волны. Волна преощутительно огрела ее по макушке чем-то твердым.
   Это был башмак. Собственный Колчин башмак своевольно носился в чуждой ему стихии. Вечно придавленный к земле деревянный башмак обнаружил вдруг завидные мореходные качества: перекрутившись в пене, неизменно становился он, так сказать, на ровный киль и взлетал навстречу опасности. Отплевываясь, Колча извернулась поймать беглеца, да только второй башмак соскользнул с ноги. Выпустив – лишь на мгновение! – сундук, она пыталась перехватить и этого – новый вал, вспучивая юбки, подхватил ее и, как рыхлую груду водорослей, швырнул на отмель.
   – Ах ты, безмозглая деревяшка! Липовое же ты отродье! – надсадно откашливаясь, просипела Колча. Она сидела на гальке, сжимая в руках по башмаку, забитые песком сивые космы ее топорщились вокруг головы наподобие змеиного клубка.
   Между тем – прошло, должно быть, время пока старуха пришла в себя – волны забросили сундук на песок и неспешно его там ворочали. Едва Колча сообразила, что не надо тащить сундук, если удастся открыть крышку, едва Колча отхаркалась, откашлялась, натянула безмозглую деревяшку на ногу и жестоко ею притопнула – набежали два дюжих парня, подхватили сундук и вынесли его на сушу. Лихие парни в высоких сапогах и коротких куртках, в одинаковых шапочках со спущенными ушами имели, судя по всему, на Колчин сундук свои собственные виды, расходившиеся с предварительными расчетами и соображениями старушки.
   Резво подхватившись, Колча задрала юбки и, припрыгивая на одном башмаке, кинулась на того из охальников, кто подставил спину. Он не ожидал нападения и только охнул, когда увесистый башмак крепко чмокнул в затылок. Второй охальник, с чернявой бородкой, невольно попятился; Колча вспрыгнула на сундук, бросила башмак в чернявого – тот увернулся, уселась и, растопырив руки, облапила добычу.
   – Вашего тут нет! Что в сундуке – мое!… Не подходи! – взвизгнула она, крепче вцепляясь в крышку.
   – Послушай, Колча! – сказал Поплева – а это был именно Поплева, тот, что принял старухину ярость затылком и теперь в некотором изумлении потирал зашибленное место. – Вот что, дрянная ты старушенция, – с упреком сказал Поплева, – как ты думаешь, чего это ради стану я терпеть, когда меня колошматят чем только ни попадя?! Ради каких коврижек стану я это выносить?
   – Что в сундуке, то мое! – повторила Колча, уклоняясь от ответа.
   – Нет, Колча, – убедительно сказал Поплева. Широкое лицо его с маленькими глазами и маленьким вздернутым носом все еще хранило на себе следы потрясения. – Нет, Колча, – проговорил Поплева, стараясь не упустить осенившую его мысль, – я чувствую, хорошо это чувствую, – он осторожно потрогал затылок, – не по справедливости будет, когда тебя трахнут по голове, а ты будешь стоять пень пнем… И вот что я тебе скажу, дрянная ты старушенция, вот тебе мое слово: одерживай! Так я тебе скажу: одерживай! Одерживай, старуха, не так круто к ветру! Круто ты забираешь! Ой, круто!
   – Что в сундуке, то мое! – возразила Колча, уловив в рассуждениях Поплевы намерение отобрать добычу.
   – Шут с тобой, будь по-твоему, – вступил в разговор Тучка, младший из братьев, который отличался особенной рассудительностью и потому молчал, пока Поплева с вполне понятной горечью изъяснял свои чувства. – На том и сойдемся: что в сундуке – твое. А сундук наш – раз мы его вытащили.
   – Эдак ведь всякий станет тебя по голове охаживать, – укрепился в сомнениях Поплева.
   Десятки людей разбрелись по побережью, вылавливая в бурном прибое останки крушения. Колча поняла, что выбирать особенно не приходится. К тому же Тучка стащил ее с сундука.
   – Мое! Вы сказали мое! – только и успела она взвизгнуть.
   В сундуке расчихался обложенный подушками младенец. Когда откинулась крышка и все, сталкиваясь лбами, сунулись смотреть, то младенца и увидели – ничего другого. Плотно закутанный в пеленки ребенок чихал, посинелое личико его сморщилось, он захныкал, выражая запоздалый ужас перед темнотой и болтанкой. Ребенок был едва жив. Или, если взглянуть на дело с другой стороны, вполне жив. Даже изумительно жив – если принять во внимание, что вода в сундуке стояла высоко. А сверху хлестал дождь, все так же, со стонущим грохотом, катились на берег волны.
   – Как же это он в сундук-то попал? – поразился Поплева.
   – Дуралей, он не сам! – сказал отличавшийся рассудительностью Тучка.
   – Какой маленький! – покачал головой Поплева.
   – Это потому что младенец, – пояснил Тучка.
   Братья преглупо ухмылялись.
   – Смотри, он плачет, – заметил Поплева.
   – Потому что ему мокро, – пояснил Тучка.
   – Мне совсем не нравится, что он плачет, – сказал Поплева, подумав.
   – Тогда нужно вылить воду.
   – И он перестанет плакать? – спросил Поплева.
   – Ему будет не так мокро, – рассудил Тучка.
   Поплева вынул младенца, а Тучка опрокинул сундук, после чего младенца вернули на место.
   – Плачет, – сказал Поплева.
   Тучка помолчал, словно подыскивая возражения, но должен был отступить перед неоспоримой правотой старшего брата и признал:
   – Плачет. Все равно плачет.
   Под действием сходной мысли братья глянули друг на друга и обернулись, отыскивая взглядом старуху. Но Колча исчезла. То есть совсем, как не было.
   – Странно, – сказал Поплева, почесывая изрядную уже шишку.
   – Ведь мы обещали ей младенца, – удивился Тучка.
   Неуверенно агукнув над несчастным ребенком, который так и не сумел уяснить себе смысла этих жалких заигрываний и потому «закатился» еще пуще, братья со всяческими извинениями закрыли крышку, подняли сундук, стараясь не раскачивать его без нужды, и двинулись вверх по неровной и скользкой, опасной на таком ливне тропе.
   Лачуга Колчи приютилась с подветренной стороны Лисьего Носа, под скалами, где не очень-то доставала ее буря. И однако же, на глазах у братьев особенно сильный вихрь вздернул пласт соломенной крыши, полетела труха, обнажились кривые тонкие стропила, сразу же залитые часто стукающим дождем. Ограды вокруг Колчиного двора не было никакой. Поплева постучал в ветхую дверцу, Колча не отзывалась, но дверь была заперта изнутри. И братья сообразили, что это не спроста.
   – Может, она не знает, что мы принесли, ты скажи, – посоветовал Тучка.
   Поплева сказал, ничего не скрывая; повторил громче и громыхнул дверью – не в полную силу, но сильнее, чем следовало, – к немалому его смущению доска проломилась.
   – Ох, эти изверги рода человеческого! – сразу в голос, без малейших переходов от гробового молчания к крику, заверещала старуха. – Оставьте мне дверь! Оставьте в покое дверь! Дверь-то чего далась? Чего ему дверь?! – Голос был неприветливый, но обнадеживающий в том смысле, что старуха все-таки оказалась дома. Братья переглянулись.
   – Разве в окно попробовать? Ладно, оставь ты дверь, – неуверенно крякнул Тучка.
   Поплева принялся за окно. От первого же удара ставень соскочил, ветер встрепал и скомкал рваную мешковину, которая прикрывала переплет, вдавил и с шуршащим хлопком забросил ее внутрь темного жилища. Поплева наклонился к дыре, но сказать ничего не успел.
   – Идолы поганые! Окно-то, окно! А божечки, люди добрые, глядите люди! Что сделали, что сделали-то идолы! А! – взвизгнула Колча, будто ее прищемили. И еще громче: – А-а! – Наконец, собравшись с духом, издала она душераздирающий просто вопль: – А-а-а!!
   – Колча, Колча, ты чего? Чего это ты, а? – растерянно спросил Поплева в дыру.
   – Отойди от окна, идол! – ответила старуха совершенно внятно.
   Поплева отступил, ожидая нравственной поддержки от брата.
   – Оставь, ну ее, – сказал Тучка после недолгих раздумий. – Ладно, оставь окно.
   Хорошенько разбежавшись, Поплева, верно, сумел бы перепрыгнуть приземистую лачужку старухи одним прыжком, на худой конец, двумя. Потому, оставив поневоле окно, в мгновение ока он очутился на чердаке в том месте, где буря откинула угол соломенной кровли, и зашебаршил в сухом тростнике – уложенные на поперечных жердях вязанки тростника и составляли перекрытие, иного потолка не имелось; чтобы добраться до Колчи оставалось только убрать в сторону одну или две вязанки.
   – Кончай дурить, Колча! – склонился к провалу Поплева. – Мы принесли тебе младенца.
   – Вот уже, ломают дом! – голосила старуха. – Сейчас они все развалят!
   – Поплева, слушай! Я узнал! – восторженно срывающимся голосом крикнул со двора Тучка. – Глянь-ка: это девочка! Скажи ей, это девочка!
   – Как ты узнал? – заорал Поплева, покрывая свист и завывания ветра.
   – Я его раздел, а он девочка! Он обкакался.
   Поплева вернулся к дыре:
   – Послушай, Колча, теперь не скроешь: это девочка. И она обкакалась.
   Последнее сообщение застало старуху врасплох, она молчала. Решившись расширить отверстие для переговоров, Поплева зашевелился, поддел спиной низкие стропила, что-то затрещало, и крыша вся целиком, оба ее ската, отделилась от домика. Этой неосторожности оказалось достаточно, чтобы ветер с посвистом подхватил крышу и вздернул ее на дыбы. Цепляясь за рванувшую вверх кровлю, Поплева вскочил. Шшшут тебя раздери! – хотел он сказать, но вышло одно шипение.
   – Шу-шу-шу… – подломились гнилые жерди; извещая о себе шорохом и треском, Поплева провалился вниз, в то время как крыша, вывернувшись наизнанку, взлетела под напором бури и опрокинулась, завалив собой дверь. Через проломленный потолок хлынул дождь.
   – У нее золотые волосики! – натужно крикнул Тучка. Он боялся, что из-за общего шума и неразберихи никто его не расслышит.
   – Колча! – сказал Поплева, когда поднялся на ноги. – Главного ты не знаешь: это девочка. У нее золотые волосики.
   – Вы… вы… – завыла Колча, отмахиваясь скрюченными руками. – Вы… с вашей засранкой…
   Мутный поток изливался долго. Выслушав, Поплева стал выбираться вон. Дверь, заваленная снаружи крышей, не поддалась, он взлез на стену и только навалился брюхом на гребень – сложенная из самана в один кирпич, покосившаяся стенка рухнула. Рухнул Поплева, окутанный облаком вонючей пыли.
   – Ну что? – встревожено спросил Тучка, едва Поплева высвободился из-под груды глины, жердей и тростника. – Как?
   – Старуха отдает нам девочку с золотыми волосами. Вчистую. Я ее уговорил! – Поплева выхаркал на ладонь разбитый зуб.
   – Шабаш! – заключил Тучка. – Мачты ставить! Идем в полветра!
* * *
   Поплеве перевалило за тридцать, а Тучка упорно, не отставая, следовал во всем за своим старшим братом, и так повелось искони, сколько братья себя помнили, что Тучка был на полтора года младше Поплевы, – порядок этот не подлежал изменению. Поплева не был женат, а Тучка из уважения к старшему брату оставался холост. Жилище их в Ленивом затоне стояло возле забитых на довольном расстоянии от берега свай. Затоном называлось мелководное соленое озеро, огражденное от моря узкой песчаной грядой. А жилищем, навечно ошвартованным посреди озера, служил братьям корабельный кузов, лет семьдесят назад построенный из лучшего белого дуба, – он и сейчас был крепок – настолько, чтобы держаться на плаву.
   Лет семьдесят назад корабль этот, который по воле блаженной памяти великого князя Святовита получил наименование «Три рюмки», сверкал позолоченной резьбой, три толстых мачты его были повиты широкими цветными лентами и полоскались на ветру, почти касаясь волны, огромные знамена из шерстяной рединки… Знающие люди говорили под рукой, что столь сухопутное и маловероятное название дала государеву судну великая княгиня Сантиса, она, как известно, была дочерью шляпника. Поплева и Тучка, не желая умалять доблестей Святовита, которого они чтили, полагали все же, что великий государь не доверил бы жене столь важного дела, как наречение боевого корабля именем. Поплева и Тучка не смели осуждать государя и находили, что умудренный жизнью Святовит имел никому не ведомые, но, несомненно, важные основания, чтобы назвать свой корабль «Три рюмки». Святовит, не чета нынешнему Любомиру, провел юность в горах, бедствуя со своей матерью Другиней, успел постранствовать по свету, два раза отказывался от великокняжеского престола, а на третий раз взял его силой – этот человек, на тридцать шесть лет установивший в государстве мир и благоденствие, ничего без особой на то причины, как полагали братья, не делал.
   Название корабля, во всяком случае, находило оправдание в самой давности события. Семьдесят лет назад, когда «Три рюмки» впервые коснулись девственным форштевнем воды, на шканцах кормовой надстройки розовым и синим, черным цветником благоухали надушенные амброй сенные девушки Сантисы. Ложные, откидные рукава их облегающих платьев свисали до палубного настила. И так давно это было, что с той поры мало что уцелело. Сначала оборвались с мачт и улетели, подхваченные бурей, праздничные цветные ленты, затем, горько оплаканная государем, умерла великая княгиня Сантиса. Сами собой исчезли свисающие до земли рукава, которые полтора столетия выдерживали нападки ревнителей старины, а исчезли без всякой причины. Долгое, как эпоха накладных рукавов, царствование Святовита тоже клонилось к закату, он умер, и сорок четыре года спустя после кончины великого государя корабль «Три рюмки» лишился мачт и оснастки; что сохранилось – старый, потраченный червями кузов.
   Вместо мачты над палубой возвышалась кирпичная труба. На юте, кормовой надстройке, разросся густой огород. Поплева и Тучка выращивали в кадках огурцы и горох; радующая глаз зелень над возвышенной кормой, пропахший щами дым из кирпичной трубы придавали заслуженному корабельному кузову домашний, располагающий к душевному покою вид.
   Поплева и Тучка проводили жизнь на воде и мало нуждались в береге. Единственно по этой причине, предчувствуя утрату связи с людьми и последующее за тем одичание, они понуждали себя время от времени посещать кабаки Корабельной слободы, где пили настоянное на полыни вино и задирали иноземных моряков. Кроткие и покладистые по глубинным свойствам натуры, братья чувствовали известное нравственное обязательство оправдывать ожидания кабацких ярыжек, среди которых у них имелись сторонники и почитатели. Поскольку ничего такого, что бы превосходило человеческие силы, от них не ожидали, то Поплева и Тучка не считали возможным уклоняться от исполнения посильного – они добросовестно буйствовали на радость кабацкой братии. Впрочем, и тот и другой, не сговариваясь, старались не бить людей по головам, а к помощи дубовых скамей прибегали только в видах самозащиты.
   Окончив представление, братья, бережно поддерживая друг друга, возвращались домой по длинной слободской улице, протянувшейся вдоль берега реки до самой подели, где строили корабли, и оглашали скрашенный кривой луной мрак своим диким ревом: 
 
Около сосеночки
Молодые опеночки.
Эй, али-али, эй, ляли-ляли! 
 
   Когда на руках у братьев очутился младенец с золотыми волосиками, они несказанно изумились. Изумление это было столь глубокое и сильное чувство, что братья так никогда уже и не смогли оправиться полностью. Прежде всего они перестали ходить в кабак. Месяц спустя после того, как безмятежная гладь Ленивого затона огласилась требовательным детским уа! Тучка с кувшином козьего молока в руках попался на глаза своим кабацким единоверцам, которые принялись язвить его вопросами. Тучка очумело глянул, в осунувшемся и как будто бы просветлевшем на иконописный манер лице его изобразилось отвлечение блуждающей где-то в возвышенных эмпириях мысли, он постоял, как бы пытаясь еще нечто припомнить… и пошел, ни слова не обронив.
   Назвали девочку Золотинка. Вернее, она и была изначально, по самой своей природе Золотинкою, так ее называли описательно, а имени никакого не дали; Золотинка да Золотинка, пока не стала она Золотинкой просто за давностью пребывания на борту «Трех рюмок».
   Хорошо бы постирать ей пеленки, говорил Тучка, и Поплева, не спрашивая кому, собирал куски мягкой от стирок и кипячения льняной парусины, спускался в трюм, где имелась пробитая в борту дверца, – достаточно было только высунуться по пояс, чтобы окунуть пеленки в чистую воду затона. Смотрит глазками… смотри-ка, она меня узнает! – удивлялся Поплева. И кто же это мог проявлять столь поразительные способности? Она и никто иной! Нет, говорил Тучка, обозревая хмурый небосвод, в море, пожалуй, не пойдем – волна для нее крутовата. Крутовата! соглашался Поплева, разумея, понятно, девочку, а не мореходную лодку, которая волны не боялась. Братья выгородили для нее на носу лодки садок с решетчатым ограждением и в хорошую погоду она (то есть опять же девочка) чудно спала на пологой укачивающей волне. Братья не стучали уключинами, а если случалось запутать сеть, перебранивались между собой шепотом. Известно было, что она грубого слова не любит.
   Но, верно, не одна только Золотинка, рыба тоже любила пристойный, сдержанный разговор, уменьшенный в любую погоду парус, легонько опущенные в воду весла, трезвые головы и тихие, укромные бухточки – с тех пор, как она замурлыкала на носу лодки свои невразумительные песни, рыба, как завороженная, косяками пошла в сети. Так что непрекращающееся уже много месяцев, остолбенелое изумление братьев находило для себя все новую и новую пищу. Когда осевший под тяжестью улова баркас направлялся к гавани Колобжега, она лепетала свои первые слова: тятя, дай и рыба, которое выходило как лыба. Она лепетала «лыба» и смеялась, прямо-таки покатывалась со смеху, радуясь осевшим на лицо брызгам, теплому ветру и переменчивой игре света на темных волнах, которые ближе к окоему сливались под солнцем в сплошное серебро. Расплавленный край моря нежно касался неба, и Золотинка тянула ручку, чтобы взбаламутить неподвижную черту, где блестящее серебро так чудно и неуловимо смыкается с розовеющей лазурью…
   Начиная постигать мир, Золотинка усердно мыслила, пытаясь привести свои представления в порядок и наконец догадалась, что на некоторые наиболее сложные вопросы можно получить ответ у Поплевы с Тучкой.
   Надо сказать, чем дальше, тем больше, братья проникались уважением к Золотинкиной сообразительности и не торопились представлять свои собственные, личные суждения окончательным мерилом истины. Как-то раз вдосталь повозившись с игрушечной лодочкой, Золотинка решительно высадила из нее команду деревянных рыбок, которые сидела на веслах и на руле, и попыталась залезть вместо них в суденышко размером на две ладони, стала устраиваться, чтобы сесть. Ставший свидетелем этого поразительного предприятия Поплева не только не остановил девочку, но продолжал наблюдать за ее усилиями с вниманием и доверием, имея смутное подозрение – чем черт не шутит! – что у малышки получится. Как-нибудь да получится. Наконец, изначальная бесплодность замысла стала внятна и Поплеве, и девочке. Она вздохнула, переживая поражение, и так объяснила себе значение опыта:
   – Не можа. Сиськом масенька.
   То есть: нельзя. Слишком маленькая.
   Поплева, воспринявший это открытие так же остро и непосредственно, как девочка, оглянулся вокруг увлажнившимися от волнения глазами.
   Они беседовали на равных, с полным взаимным уважением и потому продолжительные беседы их неизменно укрепляли обоюдное расположение и приязнь.
   – Что ли это что? – лепетала Золотинка, указывая на оснастку в руках Поплевы.
   – Прямой узел с клевантом, – отвечал Поплева, изумляясь любознательности ребенка.
   Нисколько не подвергая сомнению основательность разъяснений, она, однако, спрашивала еще раз:
   – Что ли это что? – В рубашонке ниже колен, девочка стояла босиком на желтой, чисто выскобленной и вымытой палубе. Желтые стриженые кудряшки ее светились на солнце, а большие, кукольные глаза глядели с пристальной, требовательной прямотой.
   – Клевант это колышек, видишь? Вот я вставил его между петлями; прямой узел, он затянется намертво, а если мокрый? – ты его не развяжешь. Тогда смотри: вот я выбил колышек вон… – Она смотрела расширившимися от живого любопытства глазами. – Ладно, не поднимай, он нам не нужен. Смотри сюда: узел расслабился, раз – и у меня два конца!