Страница:
– Что же мне тебя на коленях просить?
Юлий молчал.
– Знаешь, как укрощают зверей царственной породы? – сказал Громол немного погодя.
Юлий молчал.
– Ну так узнаешь! – недобро пообещал Громол.
Юлий, устроившись на краешке кровати, не переменил положения и после того, как Громол его оставил и, выглянув в смежную комнату, где бездельничала придворная шатия, кликнул человека. Человек оказался длинным нескладным парнем с на удивление маленькой головой и несуразными конечностями. Смутно угадывая свое особенное предназначение, парень, выряженный, разумеется, в гимнастические штаны и курточку, неловко переминался и помаргивал, бесцельно трогал жалкие, обозначенные только темной полоской над губой усики.
– Где плеть, Ширяй? – резко спросил Громол, и Ширяй вздрогнул, словно взбодрился – искать.
Плеть валялась на виду и прежде еще, чем Ширяй успел в полной мере выказать свое усердие в поисках, Громол подобрал ее с ковра, крутанул, пробуя руку, и прищелкнул ременным хвостом по полу.
– Становись-ка ты, голубь, козлом! – велел он Ширяю без лишних предисловий.
Привычный к любым гимнастическим упражнениям, этого простого приглашения Ширяй все же не понял, уразуметь не мог, как это понимать – козлом. Большего Ширяй, впрочем, себе не позволял: только не понимать. Он глядел округлившимися глазами с такой тоской, словно спасение свое полагал лишь в одном: вымолить себе высочайшее дозволение не понимать и дальше. Теперь и всегда. До скончания века. Не понимать никогда, если будет на то дозволение. Однако Громол вовсе не обращал внимания на трепещущую в знак покорности жертву, он не сводил глаз с Юлия, а тот, не видя уже возможности уклониться от вызова, отвечал таким же неподвижным, немигающим взором. «Но-но, – говорил один, – осторожней!» – «Угу!» – преспокойно ответствовал другой. Так они препирались взглядами, а вслух, зловеще растягивая слова, Громол обращался к Ширяю:
– На колени-то встань, голубь, слышь! На колени!
Не смея уже отрицать, что положение тела «на колени» ему известно, Ширяй, страдальчески исказившись лицом, опустился на пол.
– Вперед-то нагнись! Плечики опусти. Руками упирайся, – понукал Громол, не оставляя взглядом Юлия.
Ширяй выполнил и это.
– Головку-то убери. Головку зачем подставлять?
Не в силах постичь последнего – зачем, в самом деле, подставлять головку? – Ширяй извернулся назад, на хозяина, от него единственно ожидая разрешения своих недоумений. Головку же не убирал и не отворачивался, в крайней растерянности решившись на этот отчаянный знак сопротивления.
– Проси княжича, – невольно усмехнувшись, велел наследник и передернул плеть по полу. – Буду лупить тебя как сидорову козу. Как козла, если хочешь. До тех пор, пока княжич, ужаснувшись, не примет мое предложение. Проси княжича, Ширяй, взывай к милосердию, в руках княжича твоя шкура.
– Ваш-ш-ш-милсст! Гос-с-сударь! – зашлепал губами Ширяй. От неестественного положения на карачках лицо его оросилось потом, язык не повиновался, и ничего иного Ширяй уже породить не мог: – Вашшшшмиссст! Гос-с-сударь! – Затравленный взгляд на дверь в смежное помещение, где обосновалось беспечное стойбище гимнастических юнцов, показывал, что, несмотря на крайнюю степень потрясения, Ширяй все же способен был помнить о попранном достоинстве – он опасался свидетелей.
Юлий спустил ногу с кровати и так остался, захваченный сердцебиением, тогда как Ширяй сыпал раздробленными, растерявшими словесную оболочку звуками, эта дребедень валилась из него, как из трухлявого мешка.
Обморочное бездействие младшего брата опять обмануло Громола. Он перекинул хвост плети назад… Вжик! – в пыльном солнечном воздухе сверкнуло ременное жало, но Юлий сорвался с места прежде взмаха, в тот самый миг, когда исхудалое лицо наследника ожесточилось для удара. Одним прыжком Юлий очутился между Громолом и ставшим под плеть Ширяем – разящее жало резануло его по щеке со свистом.
Юлий дернулся, проглотив вскрик, – Громол в тупом изумлении взирал на последствия своей горячности. На щеке Юлия через скулу вздулся ровный, как нарисованный, рубец… Еще мгновение – Громол с похожим на стон ругательством откинул плеть и кинулся к брату. Испуганно заголосил, сообразив ужасное недоразумение и Ширяй. На стоны эти, на вопли и причитания приоткрылась дверь – владетельский сын Зерзень позволил себе полюбопытствовать и вошел, чуть замешкав на пороге; вслед за ним потянулась прочая придворная братия.
Гимнастические юнцы держались с застенчивой настороженностью, которая свидетельствовала, что они не до конца понимают назначенную им в событиях часть. Часть эта, впрочем, очень скоро и прояснилась. Наследник удерживал в объятиях скорченного от боли брата и все порывался как будто целовать раненую щеку, однако же, намерение свое до конца не доводил.
– Во-он! – вскричал он вдруг, обнаружив вокруг себя застенчиво толпящихся соглядатаев, и яростно топнул. – Вон! Мерзавцы!
Мерзавцы, шаткое гимнастическое стадо, пораженные этой вспышкой до оглушения, не задавая вопросов, попятились. Все еще пребывавший на четвереньках Ширяй бессмысленно мешкал, раздираемый противоречивыми побуждениями, но выведен был из неопределенности пинком высокородной ноги, резво подхватился, сразу возвратив себе ясность мысли, пятясь и кланяясь, присоединился к шарахнувшейся на выход братии.
– Ну вот! – с какой-то раздражительной горестью воскликнул Громол, сцепив руки. – Вот! – Лицо подергивалось, он мял пальцы и вскидывал быстрые глаза. Можно было отличить тот болезненный миг, когда взгляд наследника останавливался на просеченном плетью рубце. – Черт! Какая пакость! Фу-ты!… Ну, прости. Слышишь, я прошу у тебя прощения!
– Да, – молвил Юлий, подразумевая, что слышит. Щека горела острой, растекающейся болью и это было сейчас значительней, ощутимей нравственных метаний брата, за которыми Юлий не успевал следить.
– Ну, что, плохо? – спросил Громол с очевидно проглянувшей надеждой получить немедленные заверения в обратном. – Я же сказал прости! Виноват. Как я теперь оправдаюсь, если хотел пошутить, может, пошутить я хотел? А ты под плеть сунулся. Сначала довел до белого каления, а потом… потом вот до мучений совести! Вот что ты сделал! Ты добренький, а я злодей – так?
– Вовсе я этого и не хотел, – промямлил Юлий, испытывая от стремительных водоворотов Громолова красноречия, которые сливались со стреляющей болью в щеке, настоящее головокружение.
– Ты хотел, чтобы мне было стыдно!
– Н-нет, – возразил Юлий, запинаясь, поскольку не мог сообразить уже, хотел он этого или не хотел.
– Да, ты хотел!
Обожженная плетью щека саднила ужасно, но Юлий не решался потрогать рубец или хотя бы поморщиться, чтобы не навести брата на мысль, что такими вызывающими действиями он понуждает его к насильственному покаянию.
– На плеть! На, возьми! – сказал Громол, нагибаясь и подсовывая плеть. – Тебе нравится меня мучить! Я прошу тебя: на, возьми, полосни!… Вот, видишь! Ты рад, что мне стыдно!
– Нет, Громол, нет! – отбивался Юлий, заслоняясь рукой.
– Вспомни, кто первый начал? Ведь что я хотел: устроить тебе праздник, подумаешь преступление! И чем ты мне отплатил? Праздник, это когда все веселятся – вот что хотел я. А ты что устроил? Ты устроил нам праздник? Это весело по-твоему, да? Довел меня до угрызений совести – это весело? Кому теперь весело?
– Никому, – вынужден был признать Юлий.
– Хорошо, что ты хоть это-то понимаешь!
Юлий покладисто кивнул, принимая и эту (подозрительно все-таки смахивающую на упрек!) похвалу. Однако озноб в щеке заставил его скривиться и съежить плечи.
– Больно? – с искренним беспокойством в голосе спросил, переменившись, Громол. – Что, совсем плохо, да?
– Мм-нет, – вынужден был ответить Юлий. Громол снова взбодрился.
– Я прошу у тебя прощения, ты прощаешь?
– М-да, – промычал Юлий, трогая кончиками пальцев воспаленную щеку.
– Скажи, что прощаешь, я хочу это слышать.
– Прощаю.
– Совсем?
– Совсем.
– И ни капельки нигде ничего вот тут не осталось? – Громол приложил руку к груди.
– Нигде, ничего, – вынужден был покривить душой Юлий и тотчас за это поплатился.
– Раз так, давай тогда снова: я устрою для тебя праздник, в пятницу. Нарочно для тебя. Я даже сам не поеду, раз ты не хочешь. Нет, я не буду портить праздник своим присутствием – решено. Зерзень все возьмет на себя, я велю, чтобы распорядился. Вы поедете в поле на десять дней.
– На десять? – И такая боль (вполне оправданная обстоятельствами) изобразилась в лице, что Громол отступил:
– Ладно, на восемь. На шесть, на неделю. На неделю. Договорились? Сделаешь это для меня, если только любишь меня хоть капельку.
– Но только на неделю, – безнадежно проговорил Юлий. При каждом слове щека стреляла так, что спорить долго не приходилось.
Щека не утихала, а наоборот, горела все больше и распухла. Обрюта разжился подходящим снадобьем, из тех, которые припасают в поход бывалые воины. Рубец смазали, обложили сухим мхом – он называется сфагнум – и завязали, почти не оставив Юлию возможности говорить. (Не очень-то он в ней нуждался по нынешним обстоятельствам!) И решено было после краткого совещания к государевым врачам не обращаться, чтобы не вступать в объяснения насчет рубца и вообще не ябедничать. Жизненные воззрения Обрюты (а он имел несколько самостоятельно выработанных воззрений), были строги на этот счет, Обрюта не считал доносчиков за людей, с большим неодобрением относился ко всякого рода ярыжкам стражи и сыщикам, хотя с некоторыми оговорками, скрепя сердце, делал исключение для лазутчиков во вражеском стане – на время открытых боевых действий. Воззрения Обрюты, понятно, целиком разделял и Юлий. Так что к врачам обращаться не стали, положившись на сфагнум, снадобье и на авось.
Юлий сидел дома и, честно сказать, ему ничего не хотелось – едва удавалось забыться в чтении, а тайна Блудницы как-то померкла. И хотя Юлий отметил, что ночью опять осветились ставни, что было дальше, не следил, и маялся себе со щекой, поровну, малыми отрезками поделив время между книгой и продолжительными стонами с закрыванием глаз и стискиванием зубов… Среди ночи боль вдруг утихла, почти внезапно, как если бы кипящая вода под повязкой отыскала сток и вся ушла в землю, оставив пустоту, клубящийся уже без кипятка пар и тепло.
Утром Обрюта объяснил излечение свойствами лекарства, составленного из растертых трав и корешков. Однако, как Юлию показалось, не мог все же скрыть некоторого удивления и несколько раз переспрашивал, действительно ли прошло. Видно, Обрюта уповал более не на снадобье и не на сфагнум, а на авось. А это, последнее, средство замечательно именно тем, что, сколько бы раз кряду не оказывало оно своего благотворного влияния, вызывает изумление каждый раз заново.
Однако опухоль спала даже на вид.
Тогда Юлий полюбопытствовал, пройдет ли рубец до пятницы.
– Ни в коем случае! – заверил его Обрюта. – Боевой шрам, он теперь у вас на всю жизнь останется.
Боевые шрамы украшают мужчин; имелись, однако основательные сомнения в том, что оставленную плетью отметину можно счесть свидетельством ратных трудов. Все же Юлий с благодарностью принял такой взгляд на постигшее его несчастье. «Вся жизнь» это долго, перед безмерностью такой меркнут отдельные, частные огорчения и тревоги, связанные с ближайшей пятницей.
На другой день, возвратившись с одиноких блужданий по прилегающим к подножию Вышгорода крутоярам, где гуляли, кроме княжича, одни козы, Юлий узнал от Обрюты, что наследник престола великий государь Громол только что был здесь, в жилище младшего брата, и велел «не беспокоиться».
– А еще что? – спросил Юлий.
С некоторой неохотой Обрюта признал, что помимо этого, в высшей степени обязывающего сообщения «не беспокоиться», наследник велел, между прочим, передать, что заглянет к брату попозже, когда тот возвратится с прогулки.
По замедленной, притворно вялой речи, остановкам и продолжительным взглядам Юлий видел, что Обрюта рассчитывает получить в обмен на свое добровольное признание кое-какие разъяснения и со стороны княжича. Ожидает, на худой конец, что Юлий необычному посещению наследника удивится и не станет прятать удивления от своего испытанного и проницательного дядьки. Но Юлий, предательски отводя глаза, невразумительно пробормотал, чтобы Обрюта… отнюдь не беспокоился. На что испытанный дядька нахально хмыкнул и удалился, пожав плечами.
Время показало, что Обрюта был совершенно прав, выказывая открытое недоверие к навязчивым уговорам «не беспокоится». Очень скоро уже наследник заставил его потревожится. Явившись на исходе дня, Громол не долго раздумывал, чтобы под самым пустячным предлогом отослать слугу в Толпень на всю ночь. Вернуться засветло, до закрытия крепостных ворот не представлялось возможным, значит Обрюта должен был и ночевать там, в городе, у хозяина оружейной лавки, вероятно, к которому Громол и послал его с поручением.
Изнемогая в предощущении необычайных приключений, чувствуя, как дрожит и трепещет внутри нечто совсем хлипкое – может статься, как раз душа – Юлий просительно сказал:
– Да, Обрюта, и поскорее. – Неискренность его выдавала себя горящими ушами.
– Живо! – грубовато бросил Громол, взгромоздившись на кровать брата прямо в башмаках.
Обрюта еще раз хмыкнул, весьма и весьма вызывающе, так что Юлий внутренне сжался, опасаясь, что верный дядька ввяжется сейчас в непристойные пререкания. Но верный дядька, надо признать, хорошо понимал, в каком сложном положении оказался Юлий, и не стал собачиться. На поиски шляпы и на задумчивое разглядывание сапог понадобилось ему не более четверти часа… Ушел.
– Вот, значит, что. Я должен тебе доверить… – молвил наследник изменившимся голосом, который один уже вызывал сердцебиение. – Никого нет? Глянь. Спустись, Юлька, глянь и запри дверь. Тут вся моя жизнь, всё.
Пожалуй, это было слишком много. Жизнь брата – это было больше того, что Юлий готов был без дрожи в коленях принять под свою ответственность. Честно сказать, он оробел. Спустился вниз, почти не отдавая себе отчета, что и как делает, выглянул зачем-то в пустынный закоулок улицы, запер дверь и вернулся. В длинной сумрачной комнате, где, может быть, не лишней оказалась бы и свеча, не различались оттенки. Никто бы не решился теперь утверждать, что Громол выглядит болезненно. Нездоровая желтизна представлялась румянцем или крепким загаром; в повадках и в голосе наследника сказывалась обычная живость. И Юлий с облегчением подумал, что вынесенное из прошлой встречи впечатление не многого стоит. Следовательно и тайна, о которой предупредил Громол, связана все же с жизнью, именно с жизнью, а не с болезнью или чем-нибудь еще того хуже.
– Как твоя щека? – спросил Громол прежде, чем обратился к действительно важному.
– Пустяки! – вспыхнул Юлий.
Громол это понимал и больше к щеке не возвращался.
– Так вот, чтобы ты знал, – торжественно начал он, ноги спустил на пол и уперся руками в постель. – Жизнь моя зависит от оберега, который дала мне… одна добрая женщина.
Юлий перестал дышать и вздохнул лишь после того, как Громол, отметив сообщение паузой, продолжал.
– Пока оберег со мной, плевать мне на Милицины козни. Понятно?
– Да, – прошептал Юлий. – Кто тебе дал?
Громол продолжал, даже не запнувшись, а Юлий переспрашивать не решился.
– Чтобы ты знал. – Короткая куртка из стеганого бархата имела высокий, под самый подбородок воротник, обрамленный выпущенными на палец или два кружевами. Громол расстегнул запиравшие горло и грудь жемчужины и запустил руку под бархат, прежде алый, а теперь в недостаточном свете багровый, оттенка засохшей крови. В руке его развернулся, свисая завитками, серый, неровно обрезанный ремень, длиною, наверное, в полтора локтя. – Вот! Об эту штуку обломала зубы Милица. Я показал, потому что пойдем на отчаянное дело. Эта кожа, она нас обоих обережет.
– Чья это кожа? – спросил Юлий. Он уже догадывался чья.
– Змеиная. И слушай дальше: без этой петли на шее мне несдобровать, и сейчас и потом. Если хоть один человек узнает про оберег, узнает или догадается…
– Провалиться мне на этом месте! – истово воскликнул Юлий, прижимая руки к груди. Глаза его заблестели, и столь сильно было желание немедленно утвердить клятву делом, что наверняка Юлий и провалился бы сквозь землю на месте, не имея к тому никакого иного повода, кроме горячей любви к брату… Если бы только можно было, конечно, провалится, а потом воскреснуть.
Громол угадал, отчего пресекся голос и влажно заблестели глаза, он не стал брата испытывать и добавил только:
– Если оберег попадет в чужие руки, я погиб.
Потом замотал змеиную кожу – тонкий, снятый без швов чулок – вокруг шеи, затолкал поглубже и тщательно застегнулся.
– Не мешает? – спросил Юлий участливо, но довольно глупо. Вообще-то он имел в виду совсем другое: кто же все-таки удружил Громолу оберегом? И где эта добрая женщина ныне? И не припасла ли эта заслуживающая всяческого поощрения женщина еще нескольких оберегов? А если припасла, раздает ли она змеиную кожу по своей доброй воле или за какую службу? А если за службу, то за трудную ли?
Ничего этого Юлий не спросил.
Подошла пора вплотную заняться Блудницей. Громол показал ключ – едва умещавшуюся в кармане железяку, и начали собираться. От разговоров шепотом у Юлия мурашки шли, он долго не мог приладить на место скрипучую дверцу потайного фонаря. Громол задрал куртку и позволил пощупать спрятанную под ней кольчугу. Но решили, то есть Громол решил, что Юлий обойдется без кольчуги. Юлий во всем полагался на брата и едва сохранял присутствие духа, чтобы вовремя поддакивать.
Вооружение Юлия составлял широкий кинжал, которым можно было и рубить (кого?). А Громол имел при себе легкий длинный меч с золоченой рукоятью – игрушка, кованная из лучшего харалуга, упругого и звонкого железа, который привозили из Мессалоники. Громол разрешил брату помахать в комнате сверкающим клинком, но, если совсем честно, то у Юлия по стечению обстоятельств не имелось большого расположения к этим воинственным упражнениям.
Вышли, когда стемнело. Заметно прибавившая за последние несколько дней луна появилась на небе заблаговременно, еще при солнце и теперь ярко светила на крыши, на верхушку Блудницы, сбитую из досок, днем темных, а сейчас словно облитых светлой водой. Внизу, в глухоте улиц было темно.
Юлий не стал запирать вход, оставил дверь приоткрытой на случай, если придется… мм… быстро возвратиться. Однако ничего не сказал Громолу об этой трусливой предосторожности.
– Ты не бойся! – прошептал Громол. Совершенно не ясно было, мог ли он видеть и слышать, как Юлий трясется.
Полукруглая дверь в Блудницу лежала в глубокой тени, которая косо прорезала башню в верхней ее трети.
– Посвети! – свистящим шепотом велел Громол.
Юлий стянул с фонаря покрывало, заиграл свет и Громол тотчас же прошипел:
– Тише!
Это значило, нужно укутать фонарь, чтобы остался луч. Но Юлий не сразу приладился. Нисколько не помогало делу и то, что Громол нетерпеливо толкал в бок.
Не скрипнув, отомкнулся замок, под легким толчком дверь провалилась внутрь и обнажила непроницаемо плотную темноту, в которой напрасно тонул дрожащий луч света.
Страшно было беспокоить этот мрак даже светом.
Должно быть, Громол чувствовал то же самое. Не переступая порога, он тихонько обнажил меч и ткнул клинком пустоту, потом оглянулся на брата – не слишком уверенно.
Пущенный в черный проем камень звонко щелкнул. Громол подобрал второй камешек и тоже его бросил – неживой стук… И тишина.
Вдруг с необыкновенной отчетливостью донесся грохот падающей цепи, завизжали колеса. Судорожно переглянувшись, мальчишки сообразили в следующий миг, что это колодец, – там, в глубине крепости, в пятидесятисаженную пропасть упала большая шестиведерная бадья, цепь размоталась на всю длину и бадья плюхнулась – уже неслышно.
Заскрипел в томительной бесконечной работе ворот.
– Полно трусить! – прошептал Громол. – Наш родовой замок. Мы здесь хозяева. Кого нам бояться?
Если бы Юлий знал кого!
– У тебя оберег, – сказал он еле слышно.
– Держись за мной, – возвысил голос Громол. – Пошли!
Сразу за порогом обнаружились несколько обломанных ступеней, они вели не вверх, а вниз, на вымощенный грубым, очень неровным булыжником пол. Сводчатый потолок пропадал в темноте, вдоль стен громоздились рассохшиеся бочки, стояли несколько шестов – ратовища копий без наконечников, и валялся всякий мелкий хлам. Крутая каменная лестница в углу башни закручивалась вправо и пропадала, умалчивая о продолжении. На бочках и на булыжниках под ногами, на ступенях лестницы лежал неровный слой закаменевшей грязи, напоминавшей разбросанную комками глину. Разило чем-то сырым и холодным.
– Закрой дверь, – тихо молвил Громол, оглянувшись.
Юлий повел светом, набираясь духа, чтобы отстать от брата на несколько шагов… когда дверь, словно захваченная сквозняком, дрогнула на глазах ошалевших от неожиданности мальчишек, начала проворачиваться, ускоряясь, и захлопнулась с грохотом, от которого сорвался в пазах и скользнул в гнездо засов. Дверь заперлась. Не ощущалось ни малейшего дуновения ветра, которое могло бы оправдать эту шальную выходку.
Сердце зашлось и стучало быстро, как бывает, когда нежданно провалишься под лед.
Лихорадочно метнувшийся по углам камеры свет не открыл мальчикам ничего иного, кроме все тех же камней и хлама. Западня захлопнулась, но та нездешняя сила, что привела в действие бездушные доски и железо, сделав свое дело, хранила молчание.
Перемогая тягучий страх, Юлий заставил себя следовать за Громолом, хотя каждое новое движение и каждый шаг наполнены были все тем же страхом. Потребовалось собрать силы, чтобы двумя руками удерживать над собой фонарь, когда Громол поднялся на две ступени и принялся дергать прочно заклинивший засов. Запор застрял намертво, как вбитый.
Юноши не обменялись ни словом, не хватило духу посмотреть друг другу в глаза. Громол торопился, пытаясь всунуть острие меча между загнутым концом засова и железной обоймой, в которой засов скользил. Едва это удалось, он навалился на меч как на рычаг, рассчитывая расклинить намертво застрявший запор. Железо скрипнуло, звон – и Громол шатнулся со сломанным мечом в руках. Закаленный харалуг лопнул, кончик лезвия остался в щели.
Громол растерянно сжимал укороченный, но все еще опасно сверкающий меч. Юлий сдернул с фонаря покрывало, обронив его под ноги, и светил во все стороны.
Но страх прошел.
Возрастая без меры, страх перевалил, наконец, порог чувствительности, когда можно было ощущать страх, как страх. Это было уже нечто иное – остались только простейшие ощущения: слух, зрение, тяжесть фонаря в руке, мелко бьющая тело дрожь. Не было ни опасений, ни надежд, никаких мыслей вообще – только непреходящий озноб и острота восприятия. Все, что происходило с Юлием, происходило как бы не с ним, Юлий обрел способность наблюдать за собой со стороны, слушая сердцебиение, как чужое. Словно это было уже на том свете, после смерти. Душа его, как самая слабая, пугливая часть существа, не выдержав встряски, оторвалась от тела и отстранено наблюдала теперь за отчаянными содроганиями бездушного и потому бесстрастного, в сущности, Юлия.
Из закрученного провала лестницы скользнул махающий комок… безобразное порождение тьмы – летучая мышь.
– Держись за мной, – сказал Громол, подвигаясь к ступенькам.
Не имея страха, Юлий не имел и мыслей, отказало и воображение. Юлий сознавал шаг, тяжесть фонаря, он жил одним мигом, жил настоящим, похожим на ввинченную во мрак лестницу. Тьма затягивала его, отступая перед светом фонаря все вверх и вправо, тьма сворачивалась, ступенька за ступенькой закручивалась она вверх. И тьма кралась сзади, неумолимо поднималась, скрадывала все то, что уступила уж было свету, который, изламываясь о тень Громола, скакал в руке Юлия.
Поворот винтовой лестнице ставил Громола в невыгодное положение при нападении сверху; задержавшись, он перенял меч в левую руку, но и так чувствовал себя неуверенно, потому опять взял меч как привык и, не спуская глаз с отползающей темноты, начал подниматься.
На втором ярусе башни они нашли угловатые залежи какой-то рухляди, но здесь не остановились. Лестница винтилась вверх и они снова вошли в каменный колодец.
– Залезем только, подымемся и спустимся сразу обратно. Посмотрим, – прошептал Громол.
Напрасно он это сказал: подмывающий страх подкатил к горлу, Юлий оглянулся вниз, туда, где наползала, слизывая проделанный путь, тьма.
Юлий молчал.
– Знаешь, как укрощают зверей царственной породы? – сказал Громол немного погодя.
Юлий молчал.
– Ну так узнаешь! – недобро пообещал Громол.
Юлий, устроившись на краешке кровати, не переменил положения и после того, как Громол его оставил и, выглянув в смежную комнату, где бездельничала придворная шатия, кликнул человека. Человек оказался длинным нескладным парнем с на удивление маленькой головой и несуразными конечностями. Смутно угадывая свое особенное предназначение, парень, выряженный, разумеется, в гимнастические штаны и курточку, неловко переминался и помаргивал, бесцельно трогал жалкие, обозначенные только темной полоской над губой усики.
– Где плеть, Ширяй? – резко спросил Громол, и Ширяй вздрогнул, словно взбодрился – искать.
Плеть валялась на виду и прежде еще, чем Ширяй успел в полной мере выказать свое усердие в поисках, Громол подобрал ее с ковра, крутанул, пробуя руку, и прищелкнул ременным хвостом по полу.
– Становись-ка ты, голубь, козлом! – велел он Ширяю без лишних предисловий.
Привычный к любым гимнастическим упражнениям, этого простого приглашения Ширяй все же не понял, уразуметь не мог, как это понимать – козлом. Большего Ширяй, впрочем, себе не позволял: только не понимать. Он глядел округлившимися глазами с такой тоской, словно спасение свое полагал лишь в одном: вымолить себе высочайшее дозволение не понимать и дальше. Теперь и всегда. До скончания века. Не понимать никогда, если будет на то дозволение. Однако Громол вовсе не обращал внимания на трепещущую в знак покорности жертву, он не сводил глаз с Юлия, а тот, не видя уже возможности уклониться от вызова, отвечал таким же неподвижным, немигающим взором. «Но-но, – говорил один, – осторожней!» – «Угу!» – преспокойно ответствовал другой. Так они препирались взглядами, а вслух, зловеще растягивая слова, Громол обращался к Ширяю:
– На колени-то встань, голубь, слышь! На колени!
Не смея уже отрицать, что положение тела «на колени» ему известно, Ширяй, страдальчески исказившись лицом, опустился на пол.
– Вперед-то нагнись! Плечики опусти. Руками упирайся, – понукал Громол, не оставляя взглядом Юлия.
Ширяй выполнил и это.
– Головку-то убери. Головку зачем подставлять?
Не в силах постичь последнего – зачем, в самом деле, подставлять головку? – Ширяй извернулся назад, на хозяина, от него единственно ожидая разрешения своих недоумений. Головку же не убирал и не отворачивался, в крайней растерянности решившись на этот отчаянный знак сопротивления.
– Проси княжича, – невольно усмехнувшись, велел наследник и передернул плеть по полу. – Буду лупить тебя как сидорову козу. Как козла, если хочешь. До тех пор, пока княжич, ужаснувшись, не примет мое предложение. Проси княжича, Ширяй, взывай к милосердию, в руках княжича твоя шкура.
– Ваш-ш-ш-милсст! Гос-с-сударь! – зашлепал губами Ширяй. От неестественного положения на карачках лицо его оросилось потом, язык не повиновался, и ничего иного Ширяй уже породить не мог: – Вашшшшмиссст! Гос-с-сударь! – Затравленный взгляд на дверь в смежное помещение, где обосновалось беспечное стойбище гимнастических юнцов, показывал, что, несмотря на крайнюю степень потрясения, Ширяй все же способен был помнить о попранном достоинстве – он опасался свидетелей.
Юлий спустил ногу с кровати и так остался, захваченный сердцебиением, тогда как Ширяй сыпал раздробленными, растерявшими словесную оболочку звуками, эта дребедень валилась из него, как из трухлявого мешка.
Обморочное бездействие младшего брата опять обмануло Громола. Он перекинул хвост плети назад… Вжик! – в пыльном солнечном воздухе сверкнуло ременное жало, но Юлий сорвался с места прежде взмаха, в тот самый миг, когда исхудалое лицо наследника ожесточилось для удара. Одним прыжком Юлий очутился между Громолом и ставшим под плеть Ширяем – разящее жало резануло его по щеке со свистом.
Юлий дернулся, проглотив вскрик, – Громол в тупом изумлении взирал на последствия своей горячности. На щеке Юлия через скулу вздулся ровный, как нарисованный, рубец… Еще мгновение – Громол с похожим на стон ругательством откинул плеть и кинулся к брату. Испуганно заголосил, сообразив ужасное недоразумение и Ширяй. На стоны эти, на вопли и причитания приоткрылась дверь – владетельский сын Зерзень позволил себе полюбопытствовать и вошел, чуть замешкав на пороге; вслед за ним потянулась прочая придворная братия.
Гимнастические юнцы держались с застенчивой настороженностью, которая свидетельствовала, что они не до конца понимают назначенную им в событиях часть. Часть эта, впрочем, очень скоро и прояснилась. Наследник удерживал в объятиях скорченного от боли брата и все порывался как будто целовать раненую щеку, однако же, намерение свое до конца не доводил.
– Во-он! – вскричал он вдруг, обнаружив вокруг себя застенчиво толпящихся соглядатаев, и яростно топнул. – Вон! Мерзавцы!
Мерзавцы, шаткое гимнастическое стадо, пораженные этой вспышкой до оглушения, не задавая вопросов, попятились. Все еще пребывавший на четвереньках Ширяй бессмысленно мешкал, раздираемый противоречивыми побуждениями, но выведен был из неопределенности пинком высокородной ноги, резво подхватился, сразу возвратив себе ясность мысли, пятясь и кланяясь, присоединился к шарахнувшейся на выход братии.
– Ну вот! – с какой-то раздражительной горестью воскликнул Громол, сцепив руки. – Вот! – Лицо подергивалось, он мял пальцы и вскидывал быстрые глаза. Можно было отличить тот болезненный миг, когда взгляд наследника останавливался на просеченном плетью рубце. – Черт! Какая пакость! Фу-ты!… Ну, прости. Слышишь, я прошу у тебя прощения!
– Да, – молвил Юлий, подразумевая, что слышит. Щека горела острой, растекающейся болью и это было сейчас значительней, ощутимей нравственных метаний брата, за которыми Юлий не успевал следить.
– Ну, что, плохо? – спросил Громол с очевидно проглянувшей надеждой получить немедленные заверения в обратном. – Я же сказал прости! Виноват. Как я теперь оправдаюсь, если хотел пошутить, может, пошутить я хотел? А ты под плеть сунулся. Сначала довел до белого каления, а потом… потом вот до мучений совести! Вот что ты сделал! Ты добренький, а я злодей – так?
– Вовсе я этого и не хотел, – промямлил Юлий, испытывая от стремительных водоворотов Громолова красноречия, которые сливались со стреляющей болью в щеке, настоящее головокружение.
– Ты хотел, чтобы мне было стыдно!
– Н-нет, – возразил Юлий, запинаясь, поскольку не мог сообразить уже, хотел он этого или не хотел.
– Да, ты хотел!
Обожженная плетью щека саднила ужасно, но Юлий не решался потрогать рубец или хотя бы поморщиться, чтобы не навести брата на мысль, что такими вызывающими действиями он понуждает его к насильственному покаянию.
– На плеть! На, возьми! – сказал Громол, нагибаясь и подсовывая плеть. – Тебе нравится меня мучить! Я прошу тебя: на, возьми, полосни!… Вот, видишь! Ты рад, что мне стыдно!
– Нет, Громол, нет! – отбивался Юлий, заслоняясь рукой.
– Вспомни, кто первый начал? Ведь что я хотел: устроить тебе праздник, подумаешь преступление! И чем ты мне отплатил? Праздник, это когда все веселятся – вот что хотел я. А ты что устроил? Ты устроил нам праздник? Это весело по-твоему, да? Довел меня до угрызений совести – это весело? Кому теперь весело?
– Никому, – вынужден был признать Юлий.
– Хорошо, что ты хоть это-то понимаешь!
Юлий покладисто кивнул, принимая и эту (подозрительно все-таки смахивающую на упрек!) похвалу. Однако озноб в щеке заставил его скривиться и съежить плечи.
– Больно? – с искренним беспокойством в голосе спросил, переменившись, Громол. – Что, совсем плохо, да?
– Мм-нет, – вынужден был ответить Юлий. Громол снова взбодрился.
– Я прошу у тебя прощения, ты прощаешь?
– М-да, – промычал Юлий, трогая кончиками пальцев воспаленную щеку.
– Скажи, что прощаешь, я хочу это слышать.
– Прощаю.
– Совсем?
– Совсем.
– И ни капельки нигде ничего вот тут не осталось? – Громол приложил руку к груди.
– Нигде, ничего, – вынужден был покривить душой Юлий и тотчас за это поплатился.
– Раз так, давай тогда снова: я устрою для тебя праздник, в пятницу. Нарочно для тебя. Я даже сам не поеду, раз ты не хочешь. Нет, я не буду портить праздник своим присутствием – решено. Зерзень все возьмет на себя, я велю, чтобы распорядился. Вы поедете в поле на десять дней.
– На десять? – И такая боль (вполне оправданная обстоятельствами) изобразилась в лице, что Громол отступил:
– Ладно, на восемь. На шесть, на неделю. На неделю. Договорились? Сделаешь это для меня, если только любишь меня хоть капельку.
– Но только на неделю, – безнадежно проговорил Юлий. При каждом слове щека стреляла так, что спорить долго не приходилось.
* * *
Это было малодушие. Юлий согласился, хотя знал, что делать этого не нужно – вот в чем малодушие. Позднее, имея избыточный досуг для размышлений, Юлий пробовал представить дело так, что ему ничего не оставалось, как согласиться, если только он не хотел выглядеть взбалмошным, бестолковым, упрямым братом (а ведь он таким не был!). Но трудно было себя обмануть. Юлий отчетливо помнил, что уже тогда, в тот самый час, когда согласился, сознавал, что поступает против убеждения. Ты можешь близко не догадываться, заблуждаться насчет причин – почему именно этого делать не нужно, но если есть внутреннее убеждение, что нельзя, и ты поступаешь против убеждения, то это малодушие.Щека не утихала, а наоборот, горела все больше и распухла. Обрюта разжился подходящим снадобьем, из тех, которые припасают в поход бывалые воины. Рубец смазали, обложили сухим мхом – он называется сфагнум – и завязали, почти не оставив Юлию возможности говорить. (Не очень-то он в ней нуждался по нынешним обстоятельствам!) И решено было после краткого совещания к государевым врачам не обращаться, чтобы не вступать в объяснения насчет рубца и вообще не ябедничать. Жизненные воззрения Обрюты (а он имел несколько самостоятельно выработанных воззрений), были строги на этот счет, Обрюта не считал доносчиков за людей, с большим неодобрением относился ко всякого рода ярыжкам стражи и сыщикам, хотя с некоторыми оговорками, скрепя сердце, делал исключение для лазутчиков во вражеском стане – на время открытых боевых действий. Воззрения Обрюты, понятно, целиком разделял и Юлий. Так что к врачам обращаться не стали, положившись на сфагнум, снадобье и на авось.
Юлий сидел дома и, честно сказать, ему ничего не хотелось – едва удавалось забыться в чтении, а тайна Блудницы как-то померкла. И хотя Юлий отметил, что ночью опять осветились ставни, что было дальше, не следил, и маялся себе со щекой, поровну, малыми отрезками поделив время между книгой и продолжительными стонами с закрыванием глаз и стискиванием зубов… Среди ночи боль вдруг утихла, почти внезапно, как если бы кипящая вода под повязкой отыскала сток и вся ушла в землю, оставив пустоту, клубящийся уже без кипятка пар и тепло.
Утром Обрюта объяснил излечение свойствами лекарства, составленного из растертых трав и корешков. Однако, как Юлию показалось, не мог все же скрыть некоторого удивления и несколько раз переспрашивал, действительно ли прошло. Видно, Обрюта уповал более не на снадобье и не на сфагнум, а на авось. А это, последнее, средство замечательно именно тем, что, сколько бы раз кряду не оказывало оно своего благотворного влияния, вызывает изумление каждый раз заново.
Однако опухоль спала даже на вид.
Тогда Юлий полюбопытствовал, пройдет ли рубец до пятницы.
– Ни в коем случае! – заверил его Обрюта. – Боевой шрам, он теперь у вас на всю жизнь останется.
Боевые шрамы украшают мужчин; имелись, однако основательные сомнения в том, что оставленную плетью отметину можно счесть свидетельством ратных трудов. Все же Юлий с благодарностью принял такой взгляд на постигшее его несчастье. «Вся жизнь» это долго, перед безмерностью такой меркнут отдельные, частные огорчения и тревоги, связанные с ближайшей пятницей.
На другой день, возвратившись с одиноких блужданий по прилегающим к подножию Вышгорода крутоярам, где гуляли, кроме княжича, одни козы, Юлий узнал от Обрюты, что наследник престола великий государь Громол только что был здесь, в жилище младшего брата, и велел «не беспокоиться».
– А еще что? – спросил Юлий.
С некоторой неохотой Обрюта признал, что помимо этого, в высшей степени обязывающего сообщения «не беспокоиться», наследник велел, между прочим, передать, что заглянет к брату попозже, когда тот возвратится с прогулки.
По замедленной, притворно вялой речи, остановкам и продолжительным взглядам Юлий видел, что Обрюта рассчитывает получить в обмен на свое добровольное признание кое-какие разъяснения и со стороны княжича. Ожидает, на худой конец, что Юлий необычному посещению наследника удивится и не станет прятать удивления от своего испытанного и проницательного дядьки. Но Юлий, предательски отводя глаза, невразумительно пробормотал, чтобы Обрюта… отнюдь не беспокоился. На что испытанный дядька нахально хмыкнул и удалился, пожав плечами.
Время показало, что Обрюта был совершенно прав, выказывая открытое недоверие к навязчивым уговорам «не беспокоится». Очень скоро уже наследник заставил его потревожится. Явившись на исходе дня, Громол не долго раздумывал, чтобы под самым пустячным предлогом отослать слугу в Толпень на всю ночь. Вернуться засветло, до закрытия крепостных ворот не представлялось возможным, значит Обрюта должен был и ночевать там, в городе, у хозяина оружейной лавки, вероятно, к которому Громол и послал его с поручением.
Изнемогая в предощущении необычайных приключений, чувствуя, как дрожит и трепещет внутри нечто совсем хлипкое – может статься, как раз душа – Юлий просительно сказал:
– Да, Обрюта, и поскорее. – Неискренность его выдавала себя горящими ушами.
– Живо! – грубовато бросил Громол, взгромоздившись на кровать брата прямо в башмаках.
Обрюта еще раз хмыкнул, весьма и весьма вызывающе, так что Юлий внутренне сжался, опасаясь, что верный дядька ввяжется сейчас в непристойные пререкания. Но верный дядька, надо признать, хорошо понимал, в каком сложном положении оказался Юлий, и не стал собачиться. На поиски шляпы и на задумчивое разглядывание сапог понадобилось ему не более четверти часа… Ушел.
– Вот, значит, что. Я должен тебе доверить… – молвил наследник изменившимся голосом, который один уже вызывал сердцебиение. – Никого нет? Глянь. Спустись, Юлька, глянь и запри дверь. Тут вся моя жизнь, всё.
Пожалуй, это было слишком много. Жизнь брата – это было больше того, что Юлий готов был без дрожи в коленях принять под свою ответственность. Честно сказать, он оробел. Спустился вниз, почти не отдавая себе отчета, что и как делает, выглянул зачем-то в пустынный закоулок улицы, запер дверь и вернулся. В длинной сумрачной комнате, где, может быть, не лишней оказалась бы и свеча, не различались оттенки. Никто бы не решился теперь утверждать, что Громол выглядит болезненно. Нездоровая желтизна представлялась румянцем или крепким загаром; в повадках и в голосе наследника сказывалась обычная живость. И Юлий с облегчением подумал, что вынесенное из прошлой встречи впечатление не многого стоит. Следовательно и тайна, о которой предупредил Громол, связана все же с жизнью, именно с жизнью, а не с болезнью или чем-нибудь еще того хуже.
– Как твоя щека? – спросил Громол прежде, чем обратился к действительно важному.
– Пустяки! – вспыхнул Юлий.
Громол это понимал и больше к щеке не возвращался.
– Так вот, чтобы ты знал, – торжественно начал он, ноги спустил на пол и уперся руками в постель. – Жизнь моя зависит от оберега, который дала мне… одна добрая женщина.
Юлий перестал дышать и вздохнул лишь после того, как Громол, отметив сообщение паузой, продолжал.
– Пока оберег со мной, плевать мне на Милицины козни. Понятно?
– Да, – прошептал Юлий. – Кто тебе дал?
Громол продолжал, даже не запнувшись, а Юлий переспрашивать не решился.
– Чтобы ты знал. – Короткая куртка из стеганого бархата имела высокий, под самый подбородок воротник, обрамленный выпущенными на палец или два кружевами. Громол расстегнул запиравшие горло и грудь жемчужины и запустил руку под бархат, прежде алый, а теперь в недостаточном свете багровый, оттенка засохшей крови. В руке его развернулся, свисая завитками, серый, неровно обрезанный ремень, длиною, наверное, в полтора локтя. – Вот! Об эту штуку обломала зубы Милица. Я показал, потому что пойдем на отчаянное дело. Эта кожа, она нас обоих обережет.
– Чья это кожа? – спросил Юлий. Он уже догадывался чья.
– Змеиная. И слушай дальше: без этой петли на шее мне несдобровать, и сейчас и потом. Если хоть один человек узнает про оберег, узнает или догадается…
– Провалиться мне на этом месте! – истово воскликнул Юлий, прижимая руки к груди. Глаза его заблестели, и столь сильно было желание немедленно утвердить клятву делом, что наверняка Юлий и провалился бы сквозь землю на месте, не имея к тому никакого иного повода, кроме горячей любви к брату… Если бы только можно было, конечно, провалится, а потом воскреснуть.
Громол угадал, отчего пресекся голос и влажно заблестели глаза, он не стал брата испытывать и добавил только:
– Если оберег попадет в чужие руки, я погиб.
Потом замотал змеиную кожу – тонкий, снятый без швов чулок – вокруг шеи, затолкал поглубже и тщательно застегнулся.
– Не мешает? – спросил Юлий участливо, но довольно глупо. Вообще-то он имел в виду совсем другое: кто же все-таки удружил Громолу оберегом? И где эта добрая женщина ныне? И не припасла ли эта заслуживающая всяческого поощрения женщина еще нескольких оберегов? А если припасла, раздает ли она змеиную кожу по своей доброй воле или за какую службу? А если за службу, то за трудную ли?
Ничего этого Юлий не спросил.
Подошла пора вплотную заняться Блудницей. Громол показал ключ – едва умещавшуюся в кармане железяку, и начали собираться. От разговоров шепотом у Юлия мурашки шли, он долго не мог приладить на место скрипучую дверцу потайного фонаря. Громол задрал куртку и позволил пощупать спрятанную под ней кольчугу. Но решили, то есть Громол решил, что Юлий обойдется без кольчуги. Юлий во всем полагался на брата и едва сохранял присутствие духа, чтобы вовремя поддакивать.
Вооружение Юлия составлял широкий кинжал, которым можно было и рубить (кого?). А Громол имел при себе легкий длинный меч с золоченой рукоятью – игрушка, кованная из лучшего харалуга, упругого и звонкого железа, который привозили из Мессалоники. Громол разрешил брату помахать в комнате сверкающим клинком, но, если совсем честно, то у Юлия по стечению обстоятельств не имелось большого расположения к этим воинственным упражнениям.
Вышли, когда стемнело. Заметно прибавившая за последние несколько дней луна появилась на небе заблаговременно, еще при солнце и теперь ярко светила на крыши, на верхушку Блудницы, сбитую из досок, днем темных, а сейчас словно облитых светлой водой. Внизу, в глухоте улиц было темно.
Юлий не стал запирать вход, оставил дверь приоткрытой на случай, если придется… мм… быстро возвратиться. Однако ничего не сказал Громолу об этой трусливой предосторожности.
– Ты не бойся! – прошептал Громол. Совершенно не ясно было, мог ли он видеть и слышать, как Юлий трясется.
Полукруглая дверь в Блудницу лежала в глубокой тени, которая косо прорезала башню в верхней ее трети.
– Посвети! – свистящим шепотом велел Громол.
Юлий стянул с фонаря покрывало, заиграл свет и Громол тотчас же прошипел:
– Тише!
Это значило, нужно укутать фонарь, чтобы остался луч. Но Юлий не сразу приладился. Нисколько не помогало делу и то, что Громол нетерпеливо толкал в бок.
Не скрипнув, отомкнулся замок, под легким толчком дверь провалилась внутрь и обнажила непроницаемо плотную темноту, в которой напрасно тонул дрожащий луч света.
Страшно было беспокоить этот мрак даже светом.
Должно быть, Громол чувствовал то же самое. Не переступая порога, он тихонько обнажил меч и ткнул клинком пустоту, потом оглянулся на брата – не слишком уверенно.
Пущенный в черный проем камень звонко щелкнул. Громол подобрал второй камешек и тоже его бросил – неживой стук… И тишина.
Вдруг с необыкновенной отчетливостью донесся грохот падающей цепи, завизжали колеса. Судорожно переглянувшись, мальчишки сообразили в следующий миг, что это колодец, – там, в глубине крепости, в пятидесятисаженную пропасть упала большая шестиведерная бадья, цепь размоталась на всю длину и бадья плюхнулась – уже неслышно.
Заскрипел в томительной бесконечной работе ворот.
– Полно трусить! – прошептал Громол. – Наш родовой замок. Мы здесь хозяева. Кого нам бояться?
Если бы Юлий знал кого!
– У тебя оберег, – сказал он еле слышно.
– Держись за мной, – возвысил голос Громол. – Пошли!
Сразу за порогом обнаружились несколько обломанных ступеней, они вели не вверх, а вниз, на вымощенный грубым, очень неровным булыжником пол. Сводчатый потолок пропадал в темноте, вдоль стен громоздились рассохшиеся бочки, стояли несколько шестов – ратовища копий без наконечников, и валялся всякий мелкий хлам. Крутая каменная лестница в углу башни закручивалась вправо и пропадала, умалчивая о продолжении. На бочках и на булыжниках под ногами, на ступенях лестницы лежал неровный слой закаменевшей грязи, напоминавшей разбросанную комками глину. Разило чем-то сырым и холодным.
– Закрой дверь, – тихо молвил Громол, оглянувшись.
Юлий повел светом, набираясь духа, чтобы отстать от брата на несколько шагов… когда дверь, словно захваченная сквозняком, дрогнула на глазах ошалевших от неожиданности мальчишек, начала проворачиваться, ускоряясь, и захлопнулась с грохотом, от которого сорвался в пазах и скользнул в гнездо засов. Дверь заперлась. Не ощущалось ни малейшего дуновения ветра, которое могло бы оправдать эту шальную выходку.
Сердце зашлось и стучало быстро, как бывает, когда нежданно провалишься под лед.
Лихорадочно метнувшийся по углам камеры свет не открыл мальчикам ничего иного, кроме все тех же камней и хлама. Западня захлопнулась, но та нездешняя сила, что привела в действие бездушные доски и железо, сделав свое дело, хранила молчание.
Перемогая тягучий страх, Юлий заставил себя следовать за Громолом, хотя каждое новое движение и каждый шаг наполнены были все тем же страхом. Потребовалось собрать силы, чтобы двумя руками удерживать над собой фонарь, когда Громол поднялся на две ступени и принялся дергать прочно заклинивший засов. Запор застрял намертво, как вбитый.
Юноши не обменялись ни словом, не хватило духу посмотреть друг другу в глаза. Громол торопился, пытаясь всунуть острие меча между загнутым концом засова и железной обоймой, в которой засов скользил. Едва это удалось, он навалился на меч как на рычаг, рассчитывая расклинить намертво застрявший запор. Железо скрипнуло, звон – и Громол шатнулся со сломанным мечом в руках. Закаленный харалуг лопнул, кончик лезвия остался в щели.
Громол растерянно сжимал укороченный, но все еще опасно сверкающий меч. Юлий сдернул с фонаря покрывало, обронив его под ноги, и светил во все стороны.
Но страх прошел.
Возрастая без меры, страх перевалил, наконец, порог чувствительности, когда можно было ощущать страх, как страх. Это было уже нечто иное – остались только простейшие ощущения: слух, зрение, тяжесть фонаря в руке, мелко бьющая тело дрожь. Не было ни опасений, ни надежд, никаких мыслей вообще – только непреходящий озноб и острота восприятия. Все, что происходило с Юлием, происходило как бы не с ним, Юлий обрел способность наблюдать за собой со стороны, слушая сердцебиение, как чужое. Словно это было уже на том свете, после смерти. Душа его, как самая слабая, пугливая часть существа, не выдержав встряски, оторвалась от тела и отстранено наблюдала теперь за отчаянными содроганиями бездушного и потому бесстрастного, в сущности, Юлия.
Из закрученного провала лестницы скользнул махающий комок… безобразное порождение тьмы – летучая мышь.
– Держись за мной, – сказал Громол, подвигаясь к ступенькам.
Не имея страха, Юлий не имел и мыслей, отказало и воображение. Юлий сознавал шаг, тяжесть фонаря, он жил одним мигом, жил настоящим, похожим на ввинченную во мрак лестницу. Тьма затягивала его, отступая перед светом фонаря все вверх и вправо, тьма сворачивалась, ступенька за ступенькой закручивалась она вверх. И тьма кралась сзади, неумолимо поднималась, скрадывала все то, что уступила уж было свету, который, изламываясь о тень Громола, скакал в руке Юлия.
Поворот винтовой лестнице ставил Громола в невыгодное положение при нападении сверху; задержавшись, он перенял меч в левую руку, но и так чувствовал себя неуверенно, потому опять взял меч как привык и, не спуская глаз с отползающей темноты, начал подниматься.
На втором ярусе башни они нашли угловатые залежи какой-то рухляди, но здесь не остановились. Лестница винтилась вверх и они снова вошли в каменный колодец.
– Залезем только, подымемся и спустимся сразу обратно. Посмотрим, – прошептал Громол.
Напрасно он это сказал: подмывающий страх подкатил к горлу, Юлий оглянулся вниз, туда, где наползала, слизывая проделанный путь, тьма.