Очевидно, по той же самой – или, вернее, по обратной причине голоса мужчин были отданы жеребьёвке. Если я к ним и присоединился, хотя в глубине души согласен был с доводами бортпроводницы, то лишь потому, что в последнюю минуту вспомнил о той резкой враждебности, которую выказал мне индус,– так что мотивы моего голосования были не из самых благородных. Правда и то, что при любом голосовании решение часто диктуется страхом, даже при мирных парламентских выборах.
   Ну а я, как только поднял руку, тут же пожалел об этом. И после голосования я просто был убит, что проголосовал не так, как надо.
   – Значит, будете тянуть жребий,– говорит индус, не скрывая презрения, на сей раз совершенно оправданного, которое внушил ему наш выбор.– Мистер Серджиус,– продолжает он,– у вас в сумке наверняка найдется бумага. Не будете ли вы любезны подготовить четырнадцать бюллетеней с фамилиями?
   В знак согласия я киваю. Голова у меня какая-то ватная, взмокшими от пота ладонями я начинаю делать то, о чём он меня просит. Операция заключается в складывании бумаги и разрезании её на множество листков, и единственная моя забота – сдержать дрожь в руках во время этих манипуляций. Это не так-то легко. Все глаза устремлены на меня. Атмосфера в салоне невероятно напряжённа, и каждый из нас молча лелеет гаденькую надежду, что на листке, предначертанном судьбой, будет стоять не его, а чьё-то другое имя.
   Я чувствую в эту минуту всю гнусность такой жеребьёвки, чувствую, насколько права была бортпроводница, когда выступила против неё. Мы собираемся отдать одного из нас на заклание палачу, чтобы ценой его крови купить себе жизнь. Увы, тут нет ничего нового. Назначая жертву для убиения, наш круг лишь доводит до логического конца свой мерзкий эгоизм. От козла отпущения мы очень быстро перешли к искупительной жертве.
   Я уже заканчиваю работу, как вдруг Робби с некоторой торжественностью на своём гортанном английском обращается к индусу:
   – Я хотел бы кое-что сказать.
   – Я слушаю вас,– говорит индус.
   Я поднимаю глаза. С золотыми локонами, ниспадающими на изящную шею, с гордо поднятым красивым загорелым лицом, которое озарено ярким светом живых глаз, Робби, кажется, дождался своего звёздного часа. Голосом, в котором звучит с трудом подавляемое ликование, он говорит:
   – Я предлагаю себя в качестве добровольца на роль первого заложника, которого вы должны будете казнить.
   По кругу пробегает трепет. Все взгляды устремляются к Робби. Но это не значит, что все они выражают одно и то же. В левом полукруге преобладают восхищение и признательность, тогда как в правом к этому примешивается чувство униженности.
   – Почему же в таком случае вы голосовали за жеребьёвку? – говорит индус так, словно он поймал Робби с поличным.
   – Ну, ясное дело, потому, что в тот момент я боялся, что ваш выбор падёт на меня,– совершенно спокойно говорит Робби.
   – А теперь вы решили избавиться от страха путём трусливого бегства вперёд? – спрашивает индус с такой жестокостью, что у меня перехватывает дыхание.
   – Можно всё это представить и так,– говорит Робби, моргая.– Только мне вовсе не кажется, что это бегство.
   Полуприкрыв глаза, индус молчит, и его молчание тянется так долго, что Робби снова говорит:
   – Для меня, а возможно, и для моей страны будет великой честью, если вы примете моё предложение.
   Индус смотрит на него и коротко бросает:
   – Нет. Не приму. Вы должны были голосовать противжеребьёвки. А теперь слишком поздно. Вы разделите общую участь.
   По левой половине круга пробегает ропот разочарования; не повышая голоса, индус говорит:
   – Однако я не возбраняю никому из числа лиц, голосовавших против жеребьёвки, предложить себя в качестве добровольцев.
   Противники жеребьёвки молчат, не смея от ужаса даже вздохнуть. Но индус на этом не останавливается. С безжалостной злобой он продолжает:
   – Мадам Мюрзек, вы согласны быть добровольцем?
   – Но я не понимаю, почему именно я…– начинает Мюрзек.
   – Отвечайте, да или нет.
   – Нет.
   – Миссис Банистер?
   – Нет.
   – Миссис Бойд?
   – Нет.
   – Мадемуазель?
   В знак отказа бортпроводница качает головой.
   – Мсье Караман?
   – Нет.
   Караман тотчас добавляет:
   – Могу я одной фразой прокомментировать свой ответ?
   – Нет, не можете,– говорит индус.– Впрочем, никакому комментарию не удастся облагородить ваш нравственный облик.
   Караман бледнеет и умолкает. Индус говорит несколько слов на хинди своей помощнице, та наклоняется, хватает с пола тюрбан своего командира и, пройдя позади Христопулоса, Пако, Бушуа и Блаватского, останавливается за спинкой моего кресла и протягивает мне сей головной убор. Я кладу в него четырнадцать сложенных бюллетеней с именами.
   – Я полагаю,– говорит Мюрзек своим хриплым благовоспитанным голосом, обращаясь к индусу,– что вы намерены провести эту жеребьёвку согласно правилам.
   – Разумеется.
   – В таком случае,– продолжает Мюрзек,– сосчитайте бюллетени, чтобы убедиться, что их в самом деле четырнадцать, а также разверните каждый из них, чтобы убедиться, что в каждый вписано по одному имени.
   – Мадам! – говорю я с возмущением.
   – Золотые слова, мадам,– говорит индус.– Неукоснительному соблюдению правил в этой операции я придаю огромное значение.
   Он поднимается, встаёт справа от своей ассистентки и, опустив правую руку в тюрбан (в левой руке он держит оружие, но на нас оно не направлено), достаёт бюллетень, разворачивает его, читает и перекладывает в другую руку, прижимая бумагу рукояткой револьвера к ладони. Эту процедуру он повторяет, пока не кончаются бюллетени.
 
   Закончив, он глядит на меня с высоты своего роста и говорит с суровостью, в которой, мне кажется, проскальзывают пародийные нотки:
   – Я бы никогда не поверил, что британский джентльмен способен плутовать. Тем не менее факт налицо. Мистер Серджиус сплутовал.
   Я храню молчание.
   – Не хотите ли вы объясниться, мистер Серджиус? – говорит индус, и в его глазах загорается огонёк, который я не могу назвать неприязненным.
   – Нет.
   – Следовательно, вы признаёте, что сплутовали?
   – Да.
   – И, однако, не желаете объяснить, почему и зачем вы это сделали?
   – Нет.
   Индус обводит глазами круг.
   – Ну-с, что вы об этом думаете? Мистер Серджиус признаёт, что он пытался фальсифицировать бюллетени для жеребьёвки. Какие санкции предлагаете вы к нему применить?
   Все молчат, потом Христопулос голосом, дрожащим от безумной надежды, говорит:
   – Я предлагаю, чтобы мы назвали мистера Серджиуса первым заложником, которого надо казнить.
   – Что ж, в добрый час! – говорит индус, бросая на него взгляд, полный уничтожающего презрения. И сразу же добавляет: – Кто согласен с этим предложением?
   – Минутку! – говорит Блаватский, с воинственным видом глядя на него из-за своих толстых стёкол.– Я не желаю голосовать очертя голову! Я решительно протестую против такого голосования и отказываюсь принимать в нём участие, пока не буду знать, какСерджиус сплутовал.
   – Вы ведь сами слышали,– говорит индус.– Он не хочет вам этого объяснять.
   – Но вам-то это известно! – говорит Блаватский, с радостью обретая привычную агрессивность.– Что вам мешает нам об этом сказать?
   – Мне ничто не мешает,– говорит индус. И добавляет с насмешливой учтивостью: – Если мистер Серджиус не против.
   Я гляжу на индуса и говорю, с трудом сдерживая бешенство:
   – Покончим с этой комедией. Я никому не причинил никакого вреда. У вас есть все ваши четырнадцать бюллетеней. Чего вам ещё не хватает?
   – Как – четырнадцать? – спрашивает Мюрзек.
   – Да, мадам! – говорю я, с яростным видом поворачиваясь к ней.– Четырнадцать! Ни одним меньше. И я благодарю вас за подозрения, свидетельствующие о широте вашей души!
   – Если я правильно понял,– говорит Блаватский,– Серджиус не забыл вписать своё имя в один из бюллетеней?
   Индус улыбается.
   – Вы его плохо знаете. Мистер Серджиус весьма гордится своим именем. Он посвятил ему не меньше двухбюллетеней. Что и позволяет нам прийти к цифре, которая так удивила мадам Мюрзек.
   – Но это полностью меняет ситуацию! – говорит Блаватский.– В конце концов,– продолжает он со своей грубоватой развязностью, стараясь не показать, что немного растроган,– это касается только Серджиуса, если ему хочется сделать кому-то приятное.
   Индус качает головой.
   – Я так не считаю. Нам требуется четырнадцать имен, а не четырнадцать бюллетеней с одним-единственным именем. Я не могу допустить, чтобы одно какое-то лицо, кем бы оно ни было, получило преимущество перед другими. Это нарушило бы весь ход операции.– И он продолжает: – Мне не нужен герой, избравший самоубийство. Не нужен влюблённый, приносящий себя в жертву. Если вы не хотите применить к мистеру Серджиусу санкции, тогда самое меньшее, что мистер Серджиус может сделать,– это исправить один из двух бюллетеней, в которых стоит его имя.
   Я молчу.
   – Закончим с этим,– говорит с измученным видом Блаватский.– Полноте, старина,– продолжает он, наклоняясь ко мне,– хватит упрямиться! Вы препятствуете жеребьёвке, за которую мы высказались демократическим путем.
   – Исправляйте второй бюллетень сами! – говорю я в запальчивости.– Я больше не хочу ни к чему прикасаться! И, поверьте, я сожалею, что голосовал за жеребьёвку. Это мерзейшая подлость! И мне глубоко отвратительно, что я согласился писать все эти имена!
   Блаватский пожимает плечами и выразительно глядит на индуса. Тот делает знак рукой, и ассистентка, пройдя позади кресел, приносит Блаватскому бюллетень. Он кладёт его себе на колено и исправляет шариковой ручкой. На последней букве ручка прорывает бумагу, и Блаватский чертыхается с такой яростью, какой этот незначительный эпизод, разумеется, не заслуживает. Думаю, именно в это мгновение, своей рукою вписывая в бюллетень недостающее имя, Блаватский ощутил, как и я несколькими минутами раньше, всю низость нашего решения.
   Ассистентка берёт исправленный бюллетень из рук Блаватского – до которого она избегает дотрагиваться, словно перед ней презреннейший из неприкасаемых,– затем, снова заняв своё место справа от индуса, показывает ему бюллетень в развёрнутом виде. Индус утвердительно кивает, и она, по-прежнему держа нас под прицелом своего пистолета, с поразительной ловкостью одной рукой складывает бюллетень вчетверо и бросает его в тюрбан, который держит в правой руке индус. До меня впервые доходит, что он левша, поскольку он держит оружие в левой руке. Но в отличие от своей ассистентки он ни в кого не целится и его рука с пистолетом опущена вниз.
   Я не спускаю с них глаз – и не вижу, чтобы они сдвинулись с места. Тем не менее я замечаю, что оба уже отступили назад. Теперь они стоят за пределами круга, перед занавеской кухонного отсека, и на лице индуса я читаю ту религиозную сосредоточенность, которая так поразила меня при захвате самолёта. Словно, зажав в руке пистолет, он собрался не стрелять в нас, а обратиться к нам с проповедью.
   При всей, казалось бы, серьёзности его поведения в нём заключена чудовищная насмешка: какой нравственный или близкий к нравственному урок может преподать нам наш вероятный убийца?
   – Джентльмены,– говорит он (в очередной раз избегая обращаться к дамам),– через несколько минут, если самолёт не приземлится, я буду вынужден – что, прошу мне поверить, крайне меня удручает – оборвать одну человеческую жизнь. Но у меня нет выбора. Я во что бы то ни стало должен выйти отсюда. Я больше не могу разделять с вами уготованную вам судьбу, так же как и ту пассивность, с какой вы её принимаете. Вы все – более или менее покорные жертвы непрерывной мистификации. Вы не знаете, куда вы летите, кто вас туда ведёт, и, возможно, весьма слабо себе представляете, кто вы сами такие. Следовательно, я не могу быть одним из вас. Покинуть как можно скорее этот самолёт, разорвать круг, в котором вы вращаетесь, вырваться из колеса, увлекающего вас за собой, стало для меня первоочередной необходимостью.
   Он делает паузу, давая нам возможность осмыслить его слова; что касается меня, эту фантастическую картину нашего состояния, развёрнутую перед нами, я, как и прежде, воспринимаю с отчаянием и стыдом.
   Индус как будто стал выше на несколько дюймов, его мрачные глаза невероятно расширились, и, когда он снова начинает говорить, его голос звучит в. моих ушах похоронным звоном.
   – Должен сказать, вы разочаровали меня. Вы повели себя в этом деле не как человеческая семья, а как стая зверей, как толпа эгоистов, где каждый пытается спасти свою шкуру. Надеюсь, вы не можете не видеть, что эта жеребьёвка, к которой я вас подтолкнул, потому что она выгодна для меня, и которую вы облекли обманчивыми словесами о демократичности, является, если взглянуть на неё непредвзято и трезво – а только, так вы и должны были на неё смотреть,– является гнусностью. И никто здесь, абсолютно никто не имеет права сказать, что совесть у него чиста. Те, кто проголосовал против, сделали это не без влияния задних мыслей шкурного характера, а те, кого возмутила финальная процедура, решились на протест слишком поздно.– Глухим голосом он продолжает: – Ставки сделаны. Отменить ваше решение невозможно. Моя жертва – она также и ваша – будет сейчас извлечена из урны.
   Никто не возражает ему. Вероятно, ни у кого нет ни сил, ни просто голоса, чтобы что-то сказать. Я чувствую, что у меня мгновенно пересохло во рту, так я боюсь, что сейчас будет названо моё имя или имя, которое я пропустил. Индус протягивает тюрбан своей ассистентке, и, как только она его берёт, он опускает в него руку и вынимает бюллетень. Мне кажется, что у меня остановится сердце, пока он с невероятной медлительностью разворачивает листок.
   Развернув бюллетень, индус долго глядит на него – сперва с недоверием, затем с отвращением. Когда он наконец решается заговорить, он облизывает губы и, не поднимая глаз, тихим и хриплым голосом произносит:
   – Мишу.

Глава седьмая

   Изумление, подленькое облегчение, стыд, а также и жалость, но на фоне слишком поспешной покорности пред волей судьбы – налицо все «добрые чувства», перемешанные, впрочем, и с некоторыми другими.
   Мы все, разумеется, ошеломлены. Но наше сострадание немного лицемерно, поскольку оно служит оправданием нашей пассивности. Мы говорим себе: «Бедная маленькая Мишу, ей придётся сейчас умереть, а ведь она так мало прожила, и жизнь только обманывала её – с этим Майком, с этим Мадрапуром, с этим полётом…» Короче говоря, мы очень её жалеем. От всего сердца. Которому теперь несколько полегчало.
   Общая растерянность увеличивается оттого, что мы даже не можем ненавидеть индуса. Ведь не он выбрал жертву. К тому же, за несколько минут до убийства сбросив с себя маску невозмутимости, индус, вопреки всякому ожиданию, обретает человечность, и мы видим, что ему самому тошно. Свои первые слова он обращает к Мишу, и они полны упрёка и сожаления:
   – Вам нельзя было быть такой безучастной. Если бы вы не воздержались, а проголосовали против жеребьёвки, было бы семь голосов против и семь голосов за, а в этом случае, как я уже говорил, я не стал бы полагаться на случай, а выбрал бы заложника сам.
   Эту тему он больше не развивает. Но всё и так ясно. Повинуясь его повелительному взгляду, я перевожу. Я не уверен, доходит ли даже сейчас до Мишу смысл того, что говорит ей её палач. Испуганная и растерянная, как птенец, выпавший из гнезда, она из-под свисающей на лоб прядки уставилась на индуса своим карим, расширившимся от изумления зрачком и недоверчиво говорит:
   – Вы собираетесь меня убить?
   Я перевожу, и, ни слова не говоря, с тяжёлым взглядом и замкнутым лицом, индус утвердительно кивает.
   – О нет, нет! – по-детски протестует Мишу и, уткнувшись в ладони лицом, начинает рыдать.
   – Мсье,– говорит Блаватский,– разве сможете вы хладнокровно…
   – Замолчите! – гневно восклицает индус, направляя на Блаватского пистолет.– Мне надоели эти штампы. Поберегите своё хладнокровие для себя. Оно вам ещё пригодится, если Земляостанется глуха к моим просьбам. Сейчас я отказываюсь вести какую бы то ни было дискуссию по этому поводу.– И добавляет: – Если только кто-нибудь из вас не согласится заменить Мишу.
   Два движения пробегают по кругу. Сначала все отводят глаза. Потом дружно останавливают их на Робби. Под натиском наших взглядов Робби вздрагивает, потом откидывает голову назад и, оглядев нас, говорит резким тоном:
   – Если вы подумали обо мне, не рассчитывайте на это. Мой героический порыв прошёл. Мне было сказано, что я должен разделить общую участь. Я её и разделяю. И одному лишь Богу известно, насколько будет она общей.
   После паузы в разговор влезает Христопулос, который с некоторым усилием произносит:
   – Но вы ведь уже объявили себя добровольцем…
   – Совершенно верно,– явно любуясь собою, парирует Робби,– как все настоящие артисты, я не повторяю своих эффектных номеров.
   – Значит, речь шла всего лишь об «эффектном номере»? – говорит Мюрзек.
   Но Робби такого рода выпадами не собьёшь.
   – Да,– сухо отзывается он,– причём о номере, который всем доступен. Можете сами попробовать.
   – Я, конечно, понимаю, чем сейчас вызван ваш отказ,– гнёт своё Мюрзек, бросая наглый взгляд на Мандзони и Мишу.– Вряд ли вам так уж хочется спасать жизнь своей более удачливой сопернице.
   – Мадам, вы отвратительны и гнусны! – говорит Мандзони.
   – Тише! Успокойтесь! – раздражённо восклицает индус.– Мне надоели ваши постыдные препирательства! Если вы не способны ни на что другое, не срамитесь по крайней мере, промолчите!
   Мишу отрывает от лица руки, нежные черты её искажены ужасом и слёзами. Она плачет по-детски, не стыдясь, не заботясь о приличиях, из её губ, сведённых, как на греческих масках, в прямоугольную щель, изливается нескончаемый жалобный стон, который надрывает нам сердце.
   – Не смотрите на меня! – говорит она прерывающимся голосом, обращаясь к кругу.– Я не хочу, чтобы на меня смотрели! Это ужасно! Я знаю, чего вы ждёте!
   Она снова прячет лицо в ладони и продолжает рыдать. Я гляжу на неё, у меня до боли перехватывает горло, я бесконечно взволнован, но при этом далёк, очень далёк от того, чтобы перескочить ту бездонную пропасть, что отделяет меня от самопожертвования.
   – Я предлагаю провести новую жеребьёвку, в которой имя Мишу будет отсутствовать,– бесцветным голосом говорит Пако, и из его круглых выпученных глаз по багровым щекам текут слёзы.
   Индус хранит молчание, и в круге тоже никто не открывает рта. Никто не смотрит на Пако. Пако снова говорит, обращаясь к индусу:
   – Так что же, мсье, мы будем делать?
   – Да ничего,– отвечает индус.– Решайте между собой. Я этим больше не занимаюсь.
   И он с видом крайнего отвращения садится возле Христопулоса и протягивает тюрбан Пако, который дрожащими руками хватает его.
   – Кто согласен, чтобы мы снова провели жеребьёвку, исключив из бюллетеней имя Мишу?
   Уткнувшись глазами в пол, пассажиры молчат, как будто разом превратились в каменные статуи. И я в том числе. Всё наше великое сострадание мгновенно зачахло, как только потребовалось перейти к действиям. Никому, по сути, не хочется ещё раз пережить те страшные для каждого минуты, которые предшествовали вскрытию бюллетеня. Испытанное нами огромное облегчение мы уже обратили в капитал и, ничуть не желая пускать его снова в оборот, одним своим молчанием второй раз воровски соглашаемся на смерть Мишу.
   С безнадёжным видом Пако повторяет свой вопрос, и тут происходит нечто новое. Руку поднимает бортпроводница. Я смотрю на неё – она сидит бледная, сжав зубы, и её зелёные глаза устремлены на меня с выражением крайней серьёзности. Я тоже в свою очередь поднимаю руку. Нет, я не отношу этот жест к своим заслугам, отнюдь нет. Я совершаю его, чтобы не упасть в глазах бортпроводницы, ибо, говоря по правде, я не ощущаю в этот момент никакого сострадания, его убила боязнь новой жеребьёвки.
   К моему большому изумлению – ибо я не предполагал за ним такого великодушия, руку поднимает Блаватский. Пако тоже. И это всё.
   – Робби? – с вопросительной интонацией говорит Пако.
   – Мсье Пако,– с высокомерием поучает его Караман,– вы не должны оказывать на людей давление, принуждая их голосовать так, как этого хочется вам.
   Робби поднимает подбородок, жёстким взглядом смотрит в лицо Пако и говорит вызывающе и очень чётко:
   – Нет!
   Мюрзек ухмыляется.
   – Мсье Мандзони? – спрашивает Пако.
   – Послушайте, мсье Пако,– говорит Караман,– это совершенно недопустимо…
   Мандзони, смущённый и красный, стараясь не привлекать к себе внимания, отрицательно качает головой, и Пако, повернувшись к Караману, говорит с нотками надменности в голосе:
   – А вы?
   – Мсье Пако! – восклицает Караман, негодующе приподнимая уголок губы.– Вы не имеете никакого права вербовать своих сторонников! Кроме того, я напоминаю вам, что я с самого начала решительно выступил против жеребьёвки. Посему я не буду голосовать за то, чтобы она была проведена снова. Это полностью расходилось бы с моей принципиальной позицией.
   Он замолкает, довольный, что оправдался. По крайней мере, в плане логики так оно, вероятно, и есть.
   Пако, у которого по щекам по-прежнему катятся слёзы, обводит круг глазами и говорит сдавленным голосом:
   – Вы подлецы.
   Мюрзек незамедлительно принимает вызов.
   – Уж во всяком случае, не от развратника вроде вас выслушивать нам нравственные проповеди,– говорит она свистящим голосом.– А если у вас такое нежное сердце, почему же вы сами добровольно не вызвались занять место Мишу?
   – Но я… я не могу,– говорит, вконец растерявшись, Пако.– У меня жена, дети.
   – Жена, которую ты обманываешь со своими «малолетками»,– злобно цедит Бушуа.
   – Если ты обо всем так правильно рассуждаешь,– обернувшись к шурину, в приступе ярости бросает ему Пако,– почему бы тебе самому не вызваться добровольцем? Ты ведь с утра до вечера твердишь, что тебе осталось жить не больше года…
   – Конечно,– подтверждает Бушуа.
   Свой ответ он сопровождает коротким, леденящим душу смешком. Чудовищно худой, с лицом трупа, Бушуа воплощает собой классический облик смерти. А сейчас мы узнали, что по истечении недолгого срока он и в самом деле умрёт. Испытывая неловкость, мы отводим глаза, словно он принадлежит уже к другой породе, словно и мы сами не смертны.
   – Впрочем, ты отпускаешь мне слишком большой срок, Поль,– продолжает Бушуа, явно получая удовольствие от страха, который он нам внушает.– Мне остаётся уже не год, а всего лишь полгода. Так что можешь себе представить, как мне не терпится попасть в Мадрапур!
   Он снова смеётся – негромким скрежещущим смехом, каким в моём представлении должен смеяться прокаженный.
   В этот миг рыданья Мишу прекращаются, она поднимает голову, её лицо мокро от слёз, но оно достаточно твёрдо, и голосом, чёткость которого меня удивляет, она спрашивает у индуса:
   – Сколько времени у меня остаётся?
   Индус приподымает рукав пиджака и после довольно заметного колебания говорит:
   – Десять минут.
   У меня сразу возникает уверенность, что он лжёт, что срок ультиматума уже истёк, но он втайне от всех предоставил Мишу отсрочку. Он может себе это позволить, теперь он безраздельный хозяин времени, поскольку лишь один владеет часами.
   – И я могу на эти десять минут удалиться в туристический класс? – спрашивает Мишу, и голос её больше не дрожит.
   – Да,– незамедлительно отвечает индус.
   – Вместе с Мандзони?
   Индус поднимает брови.
   – Если синьор Мандзони согласен,– говорит индус, к которому вернулась его напускная учтивость.
   Мандзони утвердительно кивает. У него бледное и неподвижное прекрасное лицо римской статуи. Кажется, он не в состоянии выговорить ни слова. Мишу проворно встаёт, берёт Мандзони за руку и тянет за собой, точно ребёнок, которому не терпится поскорее пойти поиграть с товарищем, ускользнув от опеки взрослых. Она стремительно пересекает круг, волоча за собой на буксире Мандзони, который рядом с нею выглядит нелепо огромным.
   Занавеска туристического класса опускается за ними. И в салоне ничего не остаётся от Мишу, кроме полицейского романа, который она в спешке уронила на пол и, жалея терять лишнее время, решила не подбирать. Падая, книга раскрывается, фотография Майка вылетает из неё и, прочертив в воздухе короткую траекторию, неподвижно замирает лицом к полу.
   Индус встаёт и тихо говорит несколько слов своей помощнице, та сразу же пересекает салон и останавливается на пороге туристического класса. Она не отдёргивает занавеску, а только отодвигает один её уголок на уровне глаза.
   В салоне продолжает царить молчание, но в молчании этом появляется новый оттенок. Мы смущены. Никто не понимает, как Мишу после столь горьких рыданий смогла так быстро прийти к своему неожиданному решению. Нам не по душе, что в трагическую серьёзность этой минуты вторгается чувственный элемент, нас это коробит. Я скажу нечто довольно гнусное по своей бестактности, но что поделаешь, это соответствует тому, что мы сейчас переживаем: нам кажется, что Мишу вышла из роли.
   Но никто, даже Караман, не чувствует себя в ладах с собственной совестью, чтобы позволить себе замечание подобного рода. И мы почти признательны Робби, когда он предпринимает отвлекающий маневр.