– И в какой же суд подадите вы жалобу, мсье Христопулос? – спрашивает Блаватский с холодным огоньком в глазах.– Во французский или греческий?
   – Во французский, конечно,– отвечает Христопулос с заметным смущением.
   – Почему же во французский?
   – Потому что мсье Пако француз.
   – А почему не в греческий, если вы грек? У вас есть какие-либо причины, мсье Христопулос, по которым вам не хотелось бы предстать перед греческим судом?
   – Никаких,– говорит с честной миной Христопулос, но его выдаёт пот, который сразу же начинает проступать крупными каплями на лбу и бежать струйками вдоль носа.
   Не знаю, может быть, тут действует секреция других каких-то желез, но идущий от него запах становится в этот миг совершенно невыносимым.
   – Ну, ну, вспомните,– говорит Блаватский, выдвигая вперёд квадратный подбородок.– Не было ли у вас неприятностей с правосудием вашей страны, мсье Христопулос, после падения режима полковников?
   – Абсолютно никаких! – восклицает Христопулос, пытаясь без всякой необходимости погасить вонючую сигару в пепельнице своего кресла.
   Вероятно, он это делает, чтобы сохранить самообладание и получить возможность опустить глаза. Но его уловка не приносит желаемого результата
   – взгляды круга устремляются на его пальцы, и все видят, что они дрожат. Он сам тоже это замечает, ибо оставляет сигару в пепельнице не до конца погашенной и сует руки в карманы, что дается ему с большим трудом, потому что брюки у него едва сходятся на животе.
   Наступает молчание, и, поскольку оно затягивается, Христопулос отдувается в усы и с добродетельным видом добавляет:
   – Я никогда политикой не занимался.
   – Точно,– говорит Блаватский.
   – И никогда не был ни в чем обвинён.
   – Это тоже верно,– соглашается Блаватский.– Но ваше имя было названо на процессе над одним офицером, который во время режима полковников был начальником лагеря для политзаключённых. Этот офицер вступал с вами во взаимовыгодные сделки, связанные со снабжением лагеря продовольствием…
   – Всё было совершенно законным,– говорит Христопулос, который, кажется, не догадывается, что этот эпитет – уже признание.
   – Весьма возможно,– резким тоном парирует Блаватский.– Если принимать во внимание законы того времени. Во всяком случае, вы предпочли покинуть Грецию, чтобы не выступать свидетелем на этом процессе. Что вряд ли говорит о вашей невиновности.
   – Я покинул Грецию по причинам личного характера,– говорит Христопулос, и в его голосе вспыхивает негодование, но мы прекрасно понимаем, что это всего лишь минутная вспышка.
   – Ну разумеется,– сухо отвечает Блаватский, и его глаза глядят сурово и жестко.– Вы и в Мадрапур отправились по причинам личного характера?
   – Я уже ответил на эти инсинуации, как они того заслуживали! – восклицает Христопулос с жаром, который никого не в состоянии обмануть.
   Просто дымовая завеса, имеющая целью скрыть своё поражение, ибо поражение он потерпел сейчас полное, окончательно уронив себя в наших глазах, что оставляет у нас тягостное чувство, не ослабевающее и после того, как Мюрзек проникновенно вполголоса говорит:
   – Я буду за вас молиться, мсье.
   – На кой ляд мне ваши молитвы! – яростно вопит Христопулос и пожимает плечами, но руки при этом у него остаются в карманах, будто скованные невидимыми наручниками.
   В этот миг, несмотря на всё моё отвращение к его прошлому, мне его почти жаль, или, вернее, мне было бы его жаль, если бы его длинная черноватая сигара не продолжала дымить в пепельнице. Но я не решаюсь к нему обратиться даже с просьбой её погасить. Видя так близко перед собой человека, который заставлял голодать политических заключённых, я испытываю чувство стыда и чуть ли не собственной вины, как будто из-за его преступления человечность запятнана не только в нём, в Христопулосе, но и во мне.
 
   Мы думали, что со всем этим уже покончено во время злосчастного завтрака, где так бушевали страсти, и мы будем мирно вкушать пускай и посредственный, но всё же подкрепляющий силы кофе, который наливает нам бортпроводница. Но мы забыли об исполненной благочестивого рвения натуре Мюрзек. Она наклоняется вперёд и чуть вправо, чтобы видеть Блаватского, и говорит нежным голосом, глядя на него глазами, которым никакая в мире сила, даже божественная, не могла придать выражение евангельской кротости:
   – Мсье, вам снова не хватило милосердия в отношении мсье Христопулоса. Вы учинили ему допрос по поводу его поездки в Мадрапур. Допрос тем более нелепый теперь, когда совершенно исключено, что мы вообще когда-нибудь попадём в Мадрапур.
   – Исключено? – говорит Блаватский с тяжеловесной иронией, а также и с раздражением, которого он даже не даёт себе труда скрыть.– Это совершенно исключено? Важная новость, мадам! Вы непременно должны нам сказать, откуда вам стало об этом известно.
   – Путём размышления,– отвечает Мюрзек.
   Она берёт свою сумочку и, слегка в ней порывшись, но не с той бестолковостью, с какой это делала Мишу, а стараясь как можно меньше нарушать порядок, в каком там всё уложено, достает маленькую записную книжку в замшевом переплете и, немного её полистав (тоже не кое-как, а весьма аккуратно), говорит:
   – Здесь у меня расписание регулярных рейсов на Нью-Дели. Имеется рейс, который отправляется из Парижа в одиннадцать тридцать. Первая посадка Афины, пятнадцать тридцать. Отправление из Афин – шестнадцать тридцать. Вторая посадка – Абу-Даби. В Персидском заливе,– добавляет она после секундного размышления.
   – Благодарю вас, мне это известно,– с важным видом говорит Караман.
   Но Мюрзек не обращает внимания на посторонние реплики. Она целиком занята своим делом.
   – Прибытие в Абу-Даби – двадцать два тридцать пять. Отправление из Абу-Даби – двадцать три пятьдесят. И, наконец, прибытие в Нью-Дели – в четыре двадцать, на следующее утро.
   – И какой же вы из этого делаете вывод? – резким тоном спрашивает Блаватский.
   – Подсчитайте сами,– говорит Мюрзек.– Четыре часа лёта от Парижа до Афин. Шесть часов лета от Афин до Абу-Даби. И четыре с половиной от Абу-Даби до Нью-Дели.
   – Ну и что? – нетерпеливо говорит Блаватский.
   Мюрзек глядит на него ярко-синими глазами и с полным спокойствием отвечает:
   – Мы не совершали посадки ни в Афинах, ни в Абу-Даби, и если наш самолёт следует по тому же расписанию и тем же маршрутом, что и самолёты регулярной линии, что вполне возможно, мы должны были уже быть в Нью-Дели. Это верно, мадемуазель? – спрашивает она, внезапно поворачиваясь к бортпроводнице.– Вы, наверно, можете нам это сказать, поскольку вы летали на этой линии.
   – Это верно,– говорит бортпроводница.
   Спокойно сложив руки на коленях, она больше не добавляет ни слова. Но при этом тихо вздыхает и, остановив взгляд своих зелёных глаз на лице Мюрзек, с упрёком глядит на неё.

Глава двенадцатая

   Мадам Мюрзек могла бы добавить, что если наш самолёт минувшей ночью всё же где-то садился, то на афинском аэродроме он наверняка не приземлялся; это была случайная посадочная площадка на берегу какого-то озера, к тому же в Греции никогда не бывает сибирского мороза, который буквально парализовал нас, как только был открыт EXIT. Но ничего из того, что она могла бы добавить, тоже не достигло бы цели. Все высказанные ею соображения, умные и точные, канули в пустоту. Никто из большинства просто их не заметил, никто даже не счёл нужным сделать вид, что они ему интересны.
   Мне удалось лишь уловить, как Блаватский и Караман обменялись взглядами, которые яснее ясного говорили: «Старуха окончательно сбрендила; чем поучать нас, пошла бы лучше в пилотскую кабину молиться». Словом, верное своей стратегии пуховой перины большинство предоставляет выпадам меньшинства увязнуть в толщах равнодушного молчания.
   Эта система держится на хитроумной и весьма удобной уловке. Ничему из того, что мы можем сказать, не придаётся значения, поскольку замечания наши заранее опорочены самим обликом своих авторов: Робби – испорченный юнец, с накрашенными ногтями на пальцах ног и дурными наклонностями, приверженный педерастии и парадоксам (в конечном счёте две стороны одного и того же извращения); Мюрзек – законченная невропатка, склонная ко всяким фантазиям и мистическим бредням; Серджиус большой оригинал, влюбившийся в девицу на тридцать лет его моложе; что же касается самой бортпроводницы, то снимите с неё униформу, и перед вами окажется самая заурядная официантка из ресторана, которая и по умственному своему уровню не выше официантки, и если она сейчас молчит, это значит, что ей просто нечего сказать.
   Это равнодушие большинства просто поразительно. Но особенно меня удивляет Блаватский. Ибо Караман с самого начала избрал страусову политику. Он никогда не сомневался в том, что мы рано или поздно прибудем в пункт назначения и что этим пунктом окажется Мадрапур. Для него, крупного чиновника, истина, признанная официально, даже если она претерпевает изменения, при любых обстоятельствах неукоснительно совпадает с истиной как таковой. Понадобилась сложная система воспитания, чтобы выработать в Карамане эту гибкость воззрений, но теперь она даётся ему без всяких усилий. В настоящий момент он верит в то, во что считает приличным верить. Существуют необходимые формальности, наезженная колея, а всё прочее – от лукавого.
   Но Блаватский прошёл другую школу. Он ничему не верит, пока в руках у него нет доказательств; он ищет, выведывает, вынюхивает, роется в сумке у грека, спускается в багажный отсек, учиняет бортпроводнице полицейский допрос, и к тому же именно он, ещё до индуса, заронил в нас семена сомнения относительно существования Мадрапура.
   И как же он изменился! Теперь Мюрзек бросает ему в лицо неопровержимые факты: маршрут, расписание, промежуточные посадки. Он даже ухом не повёл! Больше того, бортпроводница только что признала, пусть и не впрямую, что она с самого начала поняла: наш самолёт летит не через Индию, а Блаватский и не подумал к ней по этому поводу прицепиться. Вместо того чтобы терзать её своими вопросами, он замыкается в высокомерном молчании. Он как будто боится подробнее об этом узнать.
   Молчание длится ещё долго после того, как мадам Мюрзек кончила говорить, и, если бы она не пребывала в непреклонном евангелическом расположении духа, она бы, я думаю, приняла вызов и приступила к дальнейшему опровержению доводов большинства. Но вместо этого она безропотно смиряется с тем, что её выкладки с презрением отметены, и замолкает, кротко опустив суровые глаза на свои костлявые колени.
   Бортпроводница освобождает на кухне подносы, и, пользуясь её отсутствием, Робби садится рядом со мной и любезно, с большим тактом справляется о моём здоровье. Тогда-то я и делюсь с ним своими соображениями по поводу горючего, на котором работает наш самолёт, и слышу от него в ответ фразу, которую я выше уже приводил: «Эта проблема не имеет никакого отношения к научной фантастике».
   Но наш с ним разговор на этом не кончается. И хотя я не убеждён, что правильно уловил суть всего, что было им сказано, зато уверен, что он сказал всё это, имея на то достаточные основания. Я в высшей степени доверяю его проницательности, тонкости его восприятия. И говорю ему, стараясь преодолеть слабость своего голоса:
   Всякий раз, как я пытаюсь понять ситуацию, я упираюсь в стену. Это очень тревожно. Я не могу ответить ни на один из вопросов, которые я себе задаю. Почему, например, наш самолёт не имеет пилота?
   Грациозно расположившись в кресле бортпроводницы и сплетя свои длинные ноги, как переплетаются стебли стоящих в вазе нарциссов, Робби смотрит на меня с глубокой серьёзностью.
   – Вы задаетесь вопросом о конечной цели этого полёта без экипажа, Серджиус? Но быть может, у него вообще её нет… Имеет ли конечную цель сама наша жизнь? Ах да, правда,– тотчас добавляет он с лукавым блеском в глазах,– вы полагаете, что имеет, поскольку вы христианин. Что ж, попытаемся обнаружить её и здесь… Что вы сами об этом думаете? Каков, по-вашему, смысл этого автоматического полёта?
   – Да ведь я вам только что сказал, что не вижу в нём никакого смысла,– говорю я, подавляя в себе нервное возбуждение, вызванное моей слабостью.
   – Да-да, конечно,– говорит Робби.– Можно было бы, например, предположить, что ни один экипаж не согласился бы на такого рода полёт.
   – На такого рода полёт?
   – Вы прекрасно понимаете, что я хочу этим сказать,– говорит Робби, понижая голос.– Полёт столь… как бы поточнее выразиться… скажем, неопределённый…
   Я признателен ему за его деликатность, ибо круг слушает нас с возрастающим неодобрением.
   Через несколько секунд я снова заговариваю:
   – Вы хотите сказать, что экипаж мог бы взбунтоваться против этого полёта в никуда и решиться на самовольную посадку?
   – Да,– говорит Робби,– именно это я и хотел сказать. Поручить такой полёт людскому экипажу значило бы пойти на определённый риск, а при автоматическом управлении самолётом он полностью исключён.– И, выдержав паузу, добавляет: – Автоматическое пилотирование целиком подчиняет нас произволу Земли
   Мы замолкаем, и хотя беседа ведётся нами вполголоса и носит сугубо приватный характер, она вызывает в круге две совершенно противоположные, но в равной мере живые и быстрые реакции.
   – Очень прошу вас! – скорбным тоном восклицает Мюрзек, поднимая на Робби полный упрёка взгляд.– Не говорите о «произволе» Земли! То, что вы называете произволом,– это высшая воля, которую мы просто не способны понять.
   Это выступление явилось для меня неожиданным, оно показывает, что меньшинство, в которое наряду с нами входит Мюрзек, тоже расколото разным пониманием проблемы. Но у меня нет времени вникать в оттенки этого несходства. В разговор в свою очередь вступает Караман, который вещает официальным тоном.
   – Господа! – говорит он, полуприкрыв веки и подёргивая губой; при этом он не смотрит на Робби и обращается только ко мне.– Я не буду от вас скрывать, что я в высшей степени сдержанно отношусь к фантастическим гипотезам, которые я сейчас услышал. Вполне возможно, что наш чартерный рейс выполняется не по тому маршруту и не по тому расписанию, какими следуют самолёты регулярных рейсов, но я не вижу никаких серьёзных оснований считать, что самолёт не прибудет к месту назначения.
   Он повторяется, этот Караман. Все это он уже говорил, если не считать крохотной вставки о «маршруте и расписании» – аргумента, который он только что с трудом отыскал, чтобы хоть что-то противопоставить рассуждениям Мюрзек. Находка запоздалая и не слишком удачная, ибо, если только не пытаться перекраивать географию, вряд ли существует большой выбор путей из Парижа в Индию.
   Караман высказался в очень суровом тоне, и круг, включая Блаватского, выражает своё одобрение с жаром, которого он до сих пор ещё не выказывал. А Робби внезапно начинает смеяться тем своим мелодичным пронзительным смехом, который, должен признаться, легко может вывести людей из себя. Да я и сам нахожу его манеры достаточно неприятными, особенно когда наблюдаю вблизи весь этот спектакль – эту мимику, подскоки и раскручиванья, которыми он сопровождает свой смех. Отсмеявшись, Робби окончательно приводит меня в замешательство, ибо он придвигает своё лицо к моему так близко, что мне кажется, будто он собирается меня поцеловать. Этого он, слава Богу, не делает, а тихо говорит мне в самое ухо насмешливым тоном:
   – Как они всё упорно держатся за эту старую добрую легенду о Мадрапуре!
   Его фраза мне почему-то не нравится. У меня такое чувство, что она задевает также меня и мои убеждения, хотя теперь я почти уверен, что мы никогда в Мадрапуре не приземлимся.
   Я хочу перевести разговор на менее опасные рельсы и говорю совсем уже тихо, чтобы не навлекать на себя новой вспышки враждебности со стороны круга:
   – Но какой, по-вашему, смысл в том, что мы находимся здесь? Чему мы служим? Не являемся ли мы подопытными кроликами научного эксперимента?
   – Ах, мсье Серджиус! – откликается Робби с состраданием в голосе.– Опять вы впадаете в научную фантастику!
   Вероятно, из-за своего состояния я сделался более раздражительным, потому что отвечаю ему весьма ядовито:
   – Послушайте, Робби, не говорите со мной таким тоном. Моя гипотеза не так уж нелепа. В конце концов, вы не можете отрицать, что мы находимся с Землёйв определённых отношениях! Она нас слышит, наблюдает за нами, нами руководит.
   – Да,– с невероятной живостью отзывается Робби, будто он с самого начала только и ждал этого замечания и теперь бросается на него, чтобы поскорей опровергнуть,– но это отнюдь не означает, что отношения между нами и Землёй– человеческие! Не нужно антропоморфизма, Серджиус! Вовсе не обязательно, что Земляявляется каким-то недоброжелательным или доброжелательным, как считает наша с вами приятельница,– он кивает в сторону Мюрзек,– существом… Впрочем, индус уже предостерегал нас от такой трактовки.
   – Но тогда,– в крайнем раздражении говорю я,– что мы здесь делаем?
   Робби долго смотрит на меня задумчивым взглядом и говорит удивительным по своей мелодичности голосом:
   – Вы хотите сказать: когда за плечами у нас так мало времени и так мало осталось его впереди?
   Я ошеломлен тем, как он истолковал мой вопрос. И в то же время настолько парализован страхом, что у меня мгновенно пересыхает во рту. Разумеется, я хотел спросить его не об этом, и, однако, какая-то неведомая сила заставляет утвердительно кивнуть, словно я говорю: «Да, Робби, что же мы делаем здесь, когда за плечами у нас так мало времени и так мало осталось его впереди?». Но отчего смог я внезапно ощутить такую уверенность, что мгновения, приближающие нас к концу, истекают так быстро?
   Робби глядит на меня иронично и вместе с тем приветливо, затем мягко говорит:
   – Но этот вопрос, Серджиус, вы могли задать себе и на земле.
   Меня поражает справедливость этого замечания, и поэтому я не сразу соображаю, что Робби мне не ответил. Но, честно говоря, что он мог бы мне ответить? Я тупо жду от него ответа, как будто он лучше, чем я, понимает смысл жизни. А он всё это время с добротой и серьёзностью смотрит на меня своими светло-карими глазами, ничего не говоря и ничего не делая, даже не производя никаких жеманных телодвижений (вроде встряхиванья кудрями, переплетения ног, паучьего шевеленья руками), которые так раздражают наше суровое большинство.
   Потом его взгляд смягчается ещё больше, словно из глубины его глаз на меня смотрит женщина, живущая в нём пленницей его мужской оболочки, которую ей, сидящей внутри, так и не удалось преобразовать. Я вижу перед собой существо, которому, очевидно, приходится постоянно страдать из-за своей расщеплённой надвое натуры, поскольку мир в большей своей части состоит не из стрекоз, а из Караманов.
   – Вы очень встревожены, Серджиус,– говорит он наконец, наклоняясь ко мне с ласковым видом.– Вам надо расслабиться, заставить себя думать о чём-то другом. Например,– добавляет он с трогательным великодушием,– о вашей милой соседке, когда она вернется из кухни. Или о каких-то утешительных вещах,– слово «утешительных» он заключает голосом в кавычки и сопровождает коротким смешком,– я, например, с того момента, когда понял, что все мы здесь,– он понижает голос,– пленники этого самолёта, всё время твержу одну немецкую пословицу. Хотите послушать?
 
   Schon ist's vielleicht anderswo,
   Doch hier sind wir sowieso.
 
   – Вы, должно быть, заметили,– добавляет он,– что в ней, как почти во всех народных пословицах, заключено стоическое правило. И германская лаконичность придаёт ей дополнительную силу. Как вы перевели бы её на французский, Серджиус, не слишком разжижая? Я вот придумал такое:
 
   Где-то есть другие края, где, возможно, нам было бы лучше,
   Но пока, ожидая того, пребываем мы именно здесь.
 
   – Нет, нет,– говорю я, мгновенно почуяв властный зов своего ремесла,– с таким вариантом я решительно не согласен. «Другие края» – слишком современно. И не та интонация. А ваше «ожидая того» – уже комментарий. Я предложил бы что-нибудь попроще:
 
   Место, где было бы нам хорошо, быть может, и существует,
   Но всё же, этому вопреки, мы пребываем здесь.
 
   – «Другим краям» вы предпочитаете «место»? – с сомнением спрашивает Робби.
   – Да, конечно,– говорю я,– абсолютно в этом уверен.
   Я замолкаю, удивлённый тем, что после всех тревожных вопросов, которые нас занимали, я оказался в состоянии с живым интересом обсуждать маленькую, совсем крохотную проблему литературного перевода. В этот миг мой взгляд падает на Бушуа, и, нагибаясь в свою очередь к Робби (не без труда, ибо любое, даже самое незначительное, движение требует от меня слишком больших усилий), я говорю ему на ухо:
   – Как вы полагаете, этот человек скоро умрёт?
   Робби наклоняет голову и поднимает брови, словно удивляясь, что я могу в этом сомневаться. Не знаю, то ли по случайному совпадению, то ли срабатывает телепатический эффект, но в это мгновенье Бушуа открывает глаза и упирается в меня взглядом. В откинутом до предела назад кресле, в котором он не сидит, а скорее лежит, в одеяле, натянутом до самой шеи, которым его укутал Пако, со сложенными на груди костлявыми пальцами, он своей позой и неподвижностью поразительно напоминает лежащего в гробу покойника. Как обострились со вчерашнего дня его черты! Накануне вечером, когда я вошёл в самолёт, я мимоходом отметил, что этот мой будущий спутник разве что чуть более худощав, чем прочие пассажиры. Но ни жесты, ни голос не выдавали в нём больного. Теперь его тело обрело окоченелость трупа, и на смертной маске живут только глаза, угольно-чёрные и глядящие на меня с невероятной злобой. Я пытаюсь отвернуться, но не могу этого сделать. Я накрепко схвачен присосавшимся ко мне взглядом. И я читаю в нём ненависть, которую он питает ко мне за то, что я осмелился спросить у Робби – пусть шёпотом, пусть на ухо,– полагает ли он, что этот человек скоро умрёт. Я читаю его ответ. Он сверкает в его чёрных глазах. Эти глаза говорят, говорят непрерывно, с мерзкой, навязчивой повторяемостью: «И ты тоже».
 
   Я не могу вынести этот взгляд. Я опускаю веки, и когда я снова их поднимаю, Робби рядом со мной уже нет. Должно быть, он решил, что наш разговор утомил меня, и вернулся на своё место, где своей мощной дланью его незамедлительно и цепко пришвартовала к себе его соседка; набросив абордажный крюк на его хрупкую руку и нависая над ним, как львица над газелью, которую она сейчас начнёт рвать на куски, мадам Эдмонд заставляет его вполголоса пересказать ей всю нашу беседу.
   Бортпроводница, вернувшись из кухни, опять садится рядом со мной и, словно это стало уже давней привычкой, снова вкладывает свою маленькую руку в мою. Вероятно, оттого, что, управившись с делами, она вымыла руки, ладонь у неё прохладная. Мне кажется, что эта свежесть делает её руку ещё нежнее и даже, как ни странно, ещё миниатюрнее. Её тонкие пальцы не лежат у меня в ладони неподвижно, подобно каким-нибудь изящным и хрупким, но совершенно безжизненным предметам. Нет, они, точно маленькие дружелюбные зверьки, находятся в непрерывном движении, сплетаются с моими пальцами, выбираются из их плена, мягко и нежно до них дотрагиваются, сжимают мой большой палец и легонько растирают его. Ни одна женщина никогда не доставляла мне такого наслаждения одним лишь поглаживанием моей руки и не вкладывала в этот жест такой нежности и такой чуткости.
   В эти минуты, когда я так слаб, когда я чувствую, что жизнь уходит из меня через все поры, и когда я непрестанно задаю себе мучительные вопросы относительно конечной цели и смысла нашего путешествия, я преисполнен великой признательности, я тронут до слёз тем вниманием, которое продолжает мне уделять бортпроводница. Когда другие вас любят, это, по существу, всегда в той или иной мере незаслуженно. Разумеется, я не знаю, любит ли меня бортпроводница,– такого рода сомнение и есть, возможно, сама субстанция, из которой рождается любовь. Впрочем, когда я думаю о ней, такой красивой и милой, и обо мне, который совсем уж не красавец, я отнюдь не уверен, что знаю, что вообще означает слово «любовь». С другой стороны, хочу повторить: какой смысл бортпроводнице ломать комедию и притворяться, что она влюблена в «пассажира»? (У меня сжимается горло, когда я произношу это слово.) Но факт остаётся фактом: она дарит мне много душевного тепла и делает это с полной естественностью, словно всё происходит само собой и она воздаёт мне за какие-то исключительные мои достоинства, тогда как никаких достоинств у меня нет, кроме, быть может, обострённой восприимчивости, которая позволяет мне оценить всю огромность её дара.
   Я всё время спрашиваю себя, достаточно ли точно я описал бортпроводницу. Мне бы не хотелось, чтобы её увидели глазами какого-нибудь Карамана или Блаватского или глазами миссис Банистер, тоже на редкость недоброжелательной, когда дело касается женщины. Бортпроводница в самом деле настоящая красотка, из породы девушек миниатюрных и славных, в которых есть что-то детское и трогательное. Но в ней нет ни капли слащавости и жеманства. От её взгляда, от её молчания веет достоинством. Притом что она прекрасно владеет собой, лицо у неё живёт. Мне уже доводилось видеть, как темнеют её зелёные глаза, как едва заметно трепещут ноздри. Поначалу мне казалось, что у неё слишком маленький рот. Но это впечатление вытесняется видом её пышных, исполненных неги грудей. А дальше – тонкая талия, маленький зад, худощавые ноги. Её движения всегда грациозны, миссис Банистер наверняка сказала бы, что бортпроводница «ломается», или употребила бы ещё какой-нибудь уничижительный глагол того же сорта. Разумеется, это не так. Я бортпроводницу люблю и, следовательно, вижу её такою, какова она есть, и поэтому я бы сказал, что всеми своими жестами и своими движениями она стремится каждую минуту оставаться в гармонии со своей красотой.