Страница:
– Могу ли я подобрать книгу? – спрашивает он по-английски у индуса.
– Можете,– отвечает тот.
Робби наклоняется, одной рукой хватает полицейский роман, другой рукой фотографию Майка, закладывает её между страницами, кладёт книгу на пустое кресло Мишу, и я уже готов решить, что он проделал всё это из чистой деликатности – чтобы избавить Мишу от лишних хлопот, когда она вернётся на своё место,– как вдруг, передумав, он вытаскивает фотографию из книги и с полнейшей бесцеремонностью начинает её неторопливо рассматривать.
– Вам нравится Майк? – спрашивает с ухмылкой Мюрзек.
Робби, и глазом не моргнув, продолжает своё обследование, потом поднимает голову, глядит на меня и говорит:
– Er ist ein schoner Mann, aber… Ich fuhle nicht die Spur vo einem Geist. [15]Нет, не переводите, мистер Серджиус,– продолжает он по-немецки,– это бесполезно. Переводить стихотворную строчку из Гёте в данном случае то же самое, что бросать жемчужину свинье. Есть люди, мы с вами знаем, абсолютно глухие к психологическим нюансам.
Он суёт фотографию обратно в книгу и с чванливой миной, как будто только за одно то, что он процитировал Гёте, ему полагается лишняя звёздочка на эполетах, кладёт руки на подлокотники и одновременно приставляет ногу к ноге, проделывая всё это с каким-то особенным рвением, словно застывает в нравственной стойке «смирно», дабы с честью ответить на вызов судьбы.
Опять наступает молчание, и тогда Блаватский, воинственно глядя из-за очков, решительным тоном говорит:
– Вы позволите мне сделать замечание?
Индус тихо вздыхает. С той минуты как из тюрбана появилось имя Мишу, весь его облик, манера держаться, а возможно, и само его положение на борту в чем-то неуловимо изменились. Он уже больше не единоличный властитель в самолёте. Такое впечатление, что теперь он и сам чему-то подвластен. И хотя он по-прежнему остаётся хозяином наших жизней, наших слов, нашего имущества и малейших наших движений, расстояние между ним и нами уменьшилось – и оно уменьшается в той мере, в какой становится всё более очевидным, что, впутавшись в общую для нас всех авантюру, он не больше, чем мы, в состоянии контролировать дальнейший ход событий.
По мере того как движется время (поскольку часовой срок, который он дал Землена выполнение этого требования о посадке самолёта, я в этом убеждён, давно истёк), его по-прежнему всесильная власть над нами не мешает ему, полагаю, ощущать своё бессилие перед лицом Земли. Отсюда и возникшее у нас чувство, что после жеребьёвки он вдруг как-то сник, что мыслями он уже где-то не здесь и лишь по инерции употребляет свою над нами власть.
– Говорите, мистер Блаватский,– устало отзывается он.
– Предположим,– говорит, сверкая глазами, Блаватский,– предположим, что один час пройдёт – если он уже не прошёл. Что в этом случае происходит? Вы держите слово (он понижает здесь голос), вы казните эту девушку. Но самолёт, хочу вам это напомнить, представляет собой герметически замкнутую систему. Первый вопрос: как вы поступите с телом?
– Я отказываюсь обсуждать эту тему,– говорит индус, но в его тоне не слышно язвительности, и он не лишает Блаватского слова.
Он даже, кажется, хочет, чтобы тот продолжал.
– Что ж, рассмотрим дальнейшие перспективы,– продолжает Блаватский.– После этой первой казни вы снова ставите ультиматум Земле. И Земля, то ли оттого, что она вас не слышит, то ли слышит, но не желает уступать вашим требованиям, вновь не сажает самолёт по истечении второго часа. Тогда вы казните второго заложника, и его тело будет присоединено к телу этой девушки – ради соблюдения внешних приличий вы, допустим, уберёте их куда-нибудь в сторонку, подальше от наших глаз. С этого момента, поскольку Земляпо-прежнему глуха к вашим мольбам, ничто не мешает этому зловещему процессу продолжаться, а туристическому классу сделаться своего рода моргом для всех четырнадцати пассажиров на борту. В конце концов лишь вы со своей ассистенткой останетесь в живых среди всей этой бойни. И в пункте прибытия, где бы он ни был, вы неминуемо будете задержаны и обвинены в этой массовой резне.
Положив ногу на ногу и держа в левой руке револьвер, ствол которого опущен вниз, индус выслушивает мрачный сценарий Блаватского без тени волнения. Затем снова взглядывает на часы, но, как и прежде, старается сделать это незаметно. Как ни странно, анализ, произведённый Блаватским, кажется, его не только не смутил, но даже вернул ему былую самоуверенность. И он совершенно спокойно говорит:
– Ваше исследование возможных перспектив, мистер Блаватский, неверно в своей основе. Оно строится на двух допущениях: во-первых, что Земляне испытывает никакой доброжелательности к пассажирам, и, во-вторых, что мои требования к Землечрезмерны.
– Я готов обсудить эти допущения,– говорит Блаватский, наклоняя свою курчавую голову и выдвигая вперёд квадратную челюсть.
– Помилуйте, мистер Блаватский! – говорит индус, к которому вернулась его прежняя язвительность.– Тут и нечего обсуждать! Доброжелательство Землиявляется в нашей задаче величиной неизвестной! Окончательная судьба пассажиров – тоже. Впрочем, само слово «пассажир» [16]– оно очень двусмысленно! И как прекрасно оно выявляет всю ненадёжность и хрупкость вашего допущения!
Говоря это, он обводит круг глазами и – чего он давно уже не делал – внезапно придаёт своему взгляду максимальную напряжённость. Эффект наступает мгновенно. Я чувствую, как меня захлёстывает тоска, которая, может быть, даже хуже смертной тоски, ибо она остаётся смутной, расплывчатой, ни к чему конкретному не привязанной – и при этом она так сильна и коварна, что с головы до пят насквозь пронизывает моё тело. Отвратительная минута. Только этим эпитетом могу я обозначить ощущение, которое я испытываю. Оно, повторяю, ни с чем определенным не связано, разве что с той интонацией, с какой индус произнёс слово «пассажир», и с тем семантическим зарядом, который он в него вкладывает.
– Ну хорошо,– говорит поспешно Блаватский, и я вижу, как он моргает за защитным экраном своих очков,– перейдём ко второму допущению; вы наверняка лучше, чем я, осведомлены относительно требований, с которыми вы обратились к Земле.
– Но в моих требованиях,– говорит индус, усмехаясь,– поверьте мне, нет ничего чрезмерного! Вопреки тому, что вы могли предположить, я не требую от Землиникаких жертв! Ни освобождения политических узников, ни внесения выкупа.– И добавляет со странной улыбкой: – Я лишь прошу исправить одну ошибку. Ибо мы с моей ассистенткой находимся у вас на борту по ошибке.
– По ошибке! – восклицает Караман.– Как могу я в это поверить?
– Ну конечно же, по ошибке,– говорит индус.– А вы, мсье Караман, вы – сама логика, как могли вы хоть на секунду предположить, что я пожелал бы отправиться туда, куда вы, по вашему мнению, летите? Ведь я совершенно убеждён, что Мадрапура не существует!
– Тогда куда, по вашему мнению, мы летим? – вопрошает Караман, и губа его так сильно дрожит, что это даже мешает проявиться привычному тику.– Но, пока не получен новый приказ, мы, конечно, летим в Мадрапур! Я решительно отвергаю любую другую гипотезу!
Индус вздёргивает брови и, ни слова не говоря, улыбается со снисходительным видом взрослого, которого забавляет поведение заупрямившегося ребёнка. Должен сказать, что чересчур категоричный тон Карамана, во всяком случае для меня, прозвучал довольно фальшиво.
Индус опять смотрит на часы, но в нём уже не чувствуется никакого нетерпения, никакой возбужденности, словно отсрочка, которую он молчаливо предоставил Мишу, теперь может быть беспрепятственно продлена. Как будто спор с Блаватским вернул ему – совершенно непостижимым для меня образом – надежду, что Земляпримет его ультиматум. И, однако, единственная новая деталь, которая обнаружилась в ходе этой короткой дискуссии: ошибка индуса при посадке на самолёт, скромность его требований к Земле,– является новой только для нас. Для него здесь нет ничего нового, нет ничего, что вдруг могло бы так твёрдо уверить его в успехе предпринятой им попытки.
Однако эта его уверенность не разряжает царящего в салоне напряжения. Набросанный Блаватским сценарий дальнейшего разворота событий, оставив равнодушным индуса, повёрг нас в леденящий ужас, и в нас, пробивая себе дорогу сквозь пласты угрызений совести и стыда, начинает шевелиться мысль, что принесение в жертву Мишу в конечном счёте звучит похоронным звоном и для нас.
Так, без единого слова с той и с другой стороны, без реплик a parte, произносимых внутри нашего круга, проходят две или три бесконечно долгих минуты. Потом индус поднимает голову и говорит своей помощнице на хинди:
– Ну, что они там делают?
Она отрывает глаза от угла занавески, оборачивает к нему искаженное презрением лицо и произносит на хинди одно только слово; я не понимаю его, но смысл его благодаря её мимике вполне очевиден.
Она добавляет, по-прежнему на хинди:
– Все западные женщины суки.
Это не нравится индусу. Он надменно хмурит брови и с таким видом, будто напоминает своей ассистентке азбучную истину, говорит ей:
– Все женщины суки.
– Я не сука,– величественно выпрямляясь, возражает она.
Индус обволакивает её ироническим взглядом.
– Что ты станешь делать, если тебе придётся через несколько минут умереть?
– Предамся медитации.
– О чём?
– О смерти.
Индус глядит на неё так, словно его отделяют от неё столетия мудрости, и торжественно изрекает:
– Физическая любовь – тоже медитация о смерти.
В это мгновенье ассистентка перехватывает мой устремлённый на неё внимательный взгляд и гневно говорит:
– Будь осторожен, этот хряк с обезьяньим лицом понимает хинди.
Индус поворачивается ко мне.
– Поверьте,– говорит он по-английски, и в его мрачных глазах вдруг вспыхивают искорки,– я не разделяю того мнения о вас, которое выразила моя ассистентка.
С той поры как он поймал меня на плутовстве с бюллетенями, его отношение ко мне перестало быть враждебным. Его глаза снова начинают искриться. Он продолжает по-английски с абсолютно безмятежным видом, словно всё, что произошло за последние минуты, больше не в счёт, и тоном – неожиданным с его стороны – доверительного разговора мужчины с мужчиной:
– Моя ассистентка гораздо более страстная натура – она одержима ненавистью.
– А! – внезапно кричит ассистентка, вздымая свой пышный бюст, словно ей не хватает воздуха.
Она вытягивает руку, указывая на что-то пальцем, и, выпучив глаза, широко разевает рот, из которого не вырывается ни единого звука.
– Вот тебе раз,– говорит индус голосом резким, точно удар хлыста.
И тут язык ассистентки будто мгновенно развязался. По-прежнему тыча указательным пальцем куда-то вперёд, она в безумном возбуждении принимается кричать на хинди:
– Гляди! Гляди! Там что-то есть! Там! Там!
Индус оборачивается, а я поднимаю глаза. По обе стороны от занавески кухонного отсека, на перегородке, отделяющей нас от него, загорелись световые табло, и они преспокойнейшим образом, словно речь идёт о самой обычной промежуточной посадке, на двух языках объявляют:
ПРИСТЕГНИТЕ РЕМНИ
FASTEN YOUR BELTS
Странное дело, объявление не вызывает у нас никакого желания обсудить эту новость, и я не замечаю ни малейшего признака облегчения на напряжённых лицах моих спутников. Нам пока ещё не удалось одолеть крутой пик драмы, избавиться от ощущения своей обреченности. Однако, поскольку индус не потребовал от Землини выкупа, ни освобождения узников, ясно, что его высадка произойдёт без особых осложнений и что, во всяком случае, Мишу не будет казнена. Значит, снова сможет продолжаться нормальное течение полёта. Но, хотя всё как будто улаживается наилучшим образом, мы ещё полны недоверия к судьбе или, что, пожалуй, одно и то же, к конечной цели нашего путешествия.
Бортпроводница первой нарушает молчание. Она говорит с чисто профессиональной невозмутимостью и таким тоном, будто ей уже возвратили все её права на борту, ибо привычный порядок вещей восстановлен:
– Пристегните, пожалуйста, ремни.– И повторяет на своём щебечущем английском: – Please, fasten your belts.
Я повинуюсь. Я сцепляю одну с другой обе части металлической пряжки. Слышится щелчок, и благодаря ему я ощущаю, что возвращаюсь к реальности.
Миссис Бойд, должно быть, испытывает такое же чувство, ибо её круглое лицо розовеет, она наклоняется к миссис Банистер и на одном дыхании тихо произносит:
– Слава Богу, этот кошмар кончился.
Индус слышит её слова и, словно такой оптимизм раздражает его, с суровостью говорит:
– Он кончился для меня. А для вас, по-прежнему привязанных к колесу времени, он продолжается.
Он больше ничего не добавляет, и никто – и уж миссис Бойд меньше, чем кто-либо,– не ощущает желания просить у него разъяснений. Впрочем, протяжённость времени, проходящего между мгновением, когда ты застёгиваешь пряжку ремня, и мгновением, когда ощущаешь соприкосновение с землёй,– эта протяженность в самолёте совершенно ничтожна, настолько вся она заполнена тревожным ожиданием посадки.
Индус наклоняется и на хинди приказывает своей помощнице вызвать нашу парочку обратно в салон, что она и проделывает без малейшего стеснения, стремительно раздвигая занавеску туристического класса и сопровождая этот повелительный жест гортанными звуками.
Первым появляется Мандзони (вероятно, ему меньше надо было приводить себя в порядок). Наставив на него револьвер, ассистентка с брезгливым видом сторонится, пропуская его, будто боится, что он может её задеть. Но Мандзони задерживается на пороге – я бы даже сказал, что он вальяжно располагается там,– высокий, хорошо сложенный, нелепо элегантный в своём белом костюме, и с такой заботливостью поправляет галстук, словно на карту поставлены грядущие судьбы планеты. Возможно, он медлит потому, что хочет дождаться Мишу или сыграть роль ширмы между нею и нами, пока она не приведёт в порядок свой туалет. Но когда он обводит нас своими довольно пустыми глазами избалованного ребёнка (избалованного сперва матерью, потом многочисленными женщинами), я замечаю в его лице странное противоречие: эти черты римского императора достаточно мужественны, но в целом лицо кажется каким-то дряблым, вялым.
Он глядит на индуса и в несколько театральной манере, как будто драпируясь в тогу, говорит по-английски, очень чётко выговаривая слова, но чуточку сюсюкая:
– А теперь, если вам нужно кого-то казнить, казните меня.
Может быть, потому, что мы так долго пребывали в мучительном напряжении, это заявление наконец-то рождает на наших лицах улыбки, тут и там даже вспыхивает смех. Мюрзек мгновенно набрасывается на добычу.
– Мсье Мандзони,– говорит она свистящим голосом,– жаль, что вы успели прочитать на световом табло в туристическом классе приказ застегнуть ремни. Иначе вы, конечно бы, стали для нас героем!
– Но я там ничего не прочитал! – говорит Мандзони с такой страдальческой миной, что мне он кажется искренним.
Однако я заметил в дальнейшем, что в нашем салоне никто не желал верить, что у него, с его манерой одеваться, с его риторикой, с его сюсюканьем, хватило бы мужества всерьёз предложить себя вместо Мишу.
Со спадающей на лоб прядкой волос, потупив взор, появляется Мишу. Она проходит перед Мандзони, словно не замечая его, машинально пересекает левую половину круга, скованно садится в своё кресло, пристёгивает ремень и, ни на кого не глядя, никому ничего не говоря, раскрывает свою книгу и принимается её читать – или делает вид, что читает.
– Не будете ли вы так любезны сесть, мадам? – говорит бортпроводница, обращаясь к индуске, которая по-прежнему стоит перед занавеской туристического класса.– Посадка иногда бывает довольно жёсткой.
Я перевожу. Никакого ответа. Только исполненный уничтожающего презрения взгляд. Сперва на меня. Затем на бортпроводницу.
– Прошу вас извинить мою ассистентку,– говорит индус с изысканной вежливостью, за которой мне всегда слышится насмешка.– Ей поручено бдительно следить за всеми. А то у мистера Христопулоса душа разрывается из-за утраты колец, а мистер Блаватский скорбит о своём револьвере.
– Вы могли бы вернуть мне его, когда будете покидать самолёт,– со спокойной самоуверенностью говорит Блаватский.
– И не подумаю.
– Только револьвер,– говорит Блаватский.– Без обоймы, если вы боитесь, что я в вас выстрелю.
– Довольно, обойдёмся без вестернов, мистер Блаватский! – говорит индус. И добавляет с милой улыбкой, но тоном, не допускающим возражений: – Вы не нуждаетесь в оружии, вы прекрасно вооружены своей софистикой.
После чего он, как и мы, пристёгивает ремень и, заложив ногу за ногу, с разбухшей от нашего добра чёрной сумкой из искусственной кожи возле кресла, невозмутимый, gentlemanly [17], ждёт. И в то же время не знаю почему, но мне кажется, что он теперь от нас бесконечно далёк, что он уже не с нами, не здесь и что он просто не допустит, чтобы кто-нибудь сейчас к нему обратился.
Что касается нас, мы уже успокоились и с каждой минутой всё больше погружаемся в трясину повседневности. Каждый со своими мыслями, каждый сам по себе, мы ждём, послушные, безмолвные, хорошо воспитанные, надёжно привязанные к креслам, ждём, сглатывая слюну, чтобы не заложило уши, и лёгкая тревога, всегда охватывающая человека при посадке самолёта, скрывает от нас другую тревогу, ту, что вызвана полной неопределённостью нашей ситуации. Миссис Бойд сосёт карамельку, миссис Банистер зевает, прикрывая рукою рот. Под своими пышными усами Христопулос жуёт зубочистку. Бушуа тасует колоду карт. Мишу с ледяным видом повернулась к Мандзони спиной и перечитывает свой кровавый детектив.
Словом, глядя на нас, можно решить, будто здесь вообще ничего не происходило. Не было ни захвата воздушными пиратами самолёта, ни жеребьёвки, ни тем более искупительной жертвы, которую мы протянули на подносе всемогущему божеству. Разумеется, мы избавлены от изрядной части наших земных благ, но, за исключением мадам Эдмонд и Христопулоса, людей примитивных, весьма дорожащих внешней мишурою как свидетельством успеха, все остальные рады, что дешево отделались, и насильственное изъятие ценностей воспринимают не более мучительно, чем какой-нибудь дополнительный налог. Кошмар, как очень точно выразилась миссис Бойд, кончился. Готов побиться об заклад, что наши viudas, которые, лишившись своего вожделённого четырёхзвёздного отеля, на какое-то время овдовели вторично, мысленно уже обретают его вновь в целости и сохранности, с роскошными, обращёнными на юг номерами и с выходящими на озеро своими собственными террасами.
И, однако, во время этого обманчивого возвращения к нормальному положению вещей происходит важное событие. Мадам Мюрзек ещё раз бросает всем нам вызов, и наш круг окончательно отторгает её. Я употребляю этот глагол в его самом сильном и самом буквальном физиологическом значении, в том смысле, в каком говорят об организме, отторгающем чужеродное тело.
Разумеется, у всех у нас предостаточно причин плохо относиться к Мюрзек. Я, например, не могу ей простить подлого предположения, что, подготавливая бюллетени для жеребьёвки, я пропустил своё имя. Будем откровенны: я её ненавижу. Ненавижу даже физически. Мне невыносим самый вид её широких скул, синих глаз, отдающего желтизною лица. И, признаюсь в этом без околичностей, я был в числе тех, кто, когда настал час, резко и недвусмысленно выступил против неё.
Однако справедливости ради мне хотелось бы всё же отметить, что, непрестанно в чем-то нас изобличая, Мюрзек почти всегда оказывалась по существу права.
Приведу один лишь пример. Когда она спрашивает у Робби, разглядывающего фотографию жениха Мишу, нравится ли ему Майк, это, разумеется, грубость с её стороны, но грубость, вызванная бестактностью Робби и имеющая целью его за эту бестактность наказать. Почему же в таком случае нашему кругу запомнилась не эта нескромность Робби, а только выпад Мюрзек?
Быть может, вот почему: за довольно короткое время у нас выработались свои негласные правила, самым очевидным из которых была необходимость о многом умалчивать. Так, мы прекрасно знаем, что собой представляет мадам Эдмонд, и каковы порочные наклонности Пако, и что за штучка Робби, но мы, если можно так выразиться, постарались стереть всё это в своей памяти, надеясь, что и в отношении нас и наших заблуждений произойдёт ответная амнезия.
Но мадам Мюрзек в эти игры не играет. Она нарушает правила. В ней сидит какая-то лихорадочная тревога, заставляющая её беспрестанно взбаламучивать ил на дне колодца, воду из которого мы пьем.
Раздумывая обо всём этом, я нисколько не сомневаюсь, что сейчас, перед самой посадкой самолёта, наблюдая, как, пристегнув ремни, мы сидим, благодушные и умиротворённые, и благостно вкушаем моральный комфорт и забвение, она не сможет этого вынести. Отсюда её яростный выпад. И против кого же? Попробуйте догадаться, как догадался и я сам! На кого Мюрзек должна в это мгновенье напасть, чтобы нас всех побольнее задеть, довести до белого каления, заставить заскрипеть зубами от бешенства? На кого же, кроме Мишу?
– Я должна вам сказать, мадемуазель,– внезапно начинает она своим свистящим голосом, впиваясь в Мишу холодными глазами,– что я просто поражена тем, как вы воспользовались первым попавшимся предлогом, чтобы незамедлительно спутаться с фатом самого низкого пошиба, и это вы, заявляющая, что любите своего жениха. И вы совершаете это почти что на глазах у всех, в кресле туристического класса. Впрочем, это место вполне подходит для такого сорта любви по дешёвке, если не побояться запачкать слово «любовь», обозначая им упражнения, каким вы предавались в компании с человеком, которого ещё сегодня утром совсем не знали!
Под этим свирепым наскоком Мишу вздрагивает, как будто ей влепили пощечину, затем бледнеет, уголки губ у неё опускаются, из глаз брызжут слезы. Она открывает рот, чтобы ответить своей обидчице, но не успевает это сделать. Пако, с пламенеющим черепом и выпученными глазами, уже бросается ей на помощь.
– Вы, змея подколодная,– говорит он, бросая на Мюрзек яростный взгляд,– оставьте малышку в покое, иначе вам придётся иметь дело со мной!
Эта отповедь действует на пассажиров как детонатор. Со всех сторон на Мюрзек обрушиваются гневные возгласы.
– Вам давно бы следовало понять, мадам,– говорит Блаватский, чей голос в конце концов перекрывает возмущённый гул,– что вы нам осточертели, вы и ваши оскорбительные выпады! Замолчите же! Это всё, что от вас требуется!
Жестом, мимикой, голосом все сидящие в круге, даже бортпроводница, поддерживают его. Один лишь индус не принимает в этом участия; он внимательно следит за разыгрывающейся сценой, но следит откуда-то издалека, словно не принадлежит уже к миру, где это происходит.
Смолчи Мюрзек в эту минуту, я полагаю, всё могло бы ещё обойтись. Но Мюрзек горит безумной отвагой, она лицом к лицу встречает нападение всей нашей своры, на каждый удар отвечает ударом, и ожесточённая перебранка захлестывает всех с головой, неся на своих волнах, как это часто бывает даже в самых серьёзных диспутах, мелкие колкости и прочий несусветнейший вздор.
Вперившись в Блаватского, глаза Мюрзек мечут гром и молнии, и она восклицает крикливым, но решительным голосом:
– Мсье Блаватский, да будь вы хоть сто раз американец, вам всё равно не удастся командовать в этом самолёте! Я имею право свободно выражать своё мнение, и никто не заставит меня замолчать.
– Ещё как заставит! – вне себя от ярости восклицает Пако.– Я вас заставлю! И влеплю вам пару хороших затрещин, если понадобится!
– Вы здесь не у мадам Эдмонд,– с ухмылкой парирует Мюрзек.– А я не малолетка!
– Мадам! – рычит Пако.
– О, без воплей, пожалуйста! Я достаточно проницательна и вас вижу насквозь, это вам и мешает.
В схватку ввязывается Робби, в его голосе слышатся мстительные нотки:
– Знаем мы эту проницательность ограниченных людей. Они вроде бы всё понимают, да только наполовину.
Мюрзек ухмыляется.
– Вам очень подходят рассуждения о половинках – вы сами ведь половинка мужчины!
– Но помилуйте,– говорит Караман, впервые непосредственно обращаясь к мадам Мюрзек,– ваше право думать о своих спутниках что вам угодно, но ничто не заставляет вас им это выкладывать.
– Ах вот чего вы от меня хотите! Но я человек откровенный. Лицемерить не научилась, и молитвы свои произношу от чистого сердца.
Караман выдаёт свою обычную гримаску и молчит.
– Речь идёт не об откровенности,– комментирует Блаватский,– а об элементарной воспитанности.
– Отличный пример элементарной воспитанности,– говорит, усмехаясь, Мюрзек,– рыться в сумке соседа, когда тот ушёл в туалет.
Христопулос вздрагивает и бросает на Блаватского разъяренный, но в то же время испуганный взгляд.
– Мадам! – с негодованием восклицает Блаватский.– Вы злой человек. В этом вся истина.
– Истина вестернов: Добрые и Злые. И в финале Добрые с хваленой своей добротой уничтожают Злых. Если это и есть ваша мораль, приберегите её для себя.
Тут я вижу, что индус улыбается, но так мимолётно и так скрытно, что уже через миг я сомневаюсь, в самом ли деле я видел, как дрогнуло его бесстрастное лицо. Впрочем, я тоже полагаю, что Блаватский несколько упрощённо подходит к проблеме, и поэтому, пренебрегая очевидной опасностью, ибо Мюрзек словно с цепи сорвалась и раздаёт удары направо и налево, рискую вмешаться.
– Можете,– отвечает тот.
Робби наклоняется, одной рукой хватает полицейский роман, другой рукой фотографию Майка, закладывает её между страницами, кладёт книгу на пустое кресло Мишу, и я уже готов решить, что он проделал всё это из чистой деликатности – чтобы избавить Мишу от лишних хлопот, когда она вернётся на своё место,– как вдруг, передумав, он вытаскивает фотографию из книги и с полнейшей бесцеремонностью начинает её неторопливо рассматривать.
– Вам нравится Майк? – спрашивает с ухмылкой Мюрзек.
Робби, и глазом не моргнув, продолжает своё обследование, потом поднимает голову, глядит на меня и говорит:
– Er ist ein schoner Mann, aber… Ich fuhle nicht die Spur vo einem Geist. [15]Нет, не переводите, мистер Серджиус,– продолжает он по-немецки,– это бесполезно. Переводить стихотворную строчку из Гёте в данном случае то же самое, что бросать жемчужину свинье. Есть люди, мы с вами знаем, абсолютно глухие к психологическим нюансам.
Он суёт фотографию обратно в книгу и с чванливой миной, как будто только за одно то, что он процитировал Гёте, ему полагается лишняя звёздочка на эполетах, кладёт руки на подлокотники и одновременно приставляет ногу к ноге, проделывая всё это с каким-то особенным рвением, словно застывает в нравственной стойке «смирно», дабы с честью ответить на вызов судьбы.
Опять наступает молчание, и тогда Блаватский, воинственно глядя из-за очков, решительным тоном говорит:
– Вы позволите мне сделать замечание?
Индус тихо вздыхает. С той минуты как из тюрбана появилось имя Мишу, весь его облик, манера держаться, а возможно, и само его положение на борту в чем-то неуловимо изменились. Он уже больше не единоличный властитель в самолёте. Такое впечатление, что теперь он и сам чему-то подвластен. И хотя он по-прежнему остаётся хозяином наших жизней, наших слов, нашего имущества и малейших наших движений, расстояние между ним и нами уменьшилось – и оно уменьшается в той мере, в какой становится всё более очевидным, что, впутавшись в общую для нас всех авантюру, он не больше, чем мы, в состоянии контролировать дальнейший ход событий.
По мере того как движется время (поскольку часовой срок, который он дал Землена выполнение этого требования о посадке самолёта, я в этом убеждён, давно истёк), его по-прежнему всесильная власть над нами не мешает ему, полагаю, ощущать своё бессилие перед лицом Земли. Отсюда и возникшее у нас чувство, что после жеребьёвки он вдруг как-то сник, что мыслями он уже где-то не здесь и лишь по инерции употребляет свою над нами власть.
– Говорите, мистер Блаватский,– устало отзывается он.
– Предположим,– говорит, сверкая глазами, Блаватский,– предположим, что один час пройдёт – если он уже не прошёл. Что в этом случае происходит? Вы держите слово (он понижает здесь голос), вы казните эту девушку. Но самолёт, хочу вам это напомнить, представляет собой герметически замкнутую систему. Первый вопрос: как вы поступите с телом?
– Я отказываюсь обсуждать эту тему,– говорит индус, но в его тоне не слышно язвительности, и он не лишает Блаватского слова.
Он даже, кажется, хочет, чтобы тот продолжал.
– Что ж, рассмотрим дальнейшие перспективы,– продолжает Блаватский.– После этой первой казни вы снова ставите ультиматум Земле. И Земля, то ли оттого, что она вас не слышит, то ли слышит, но не желает уступать вашим требованиям, вновь не сажает самолёт по истечении второго часа. Тогда вы казните второго заложника, и его тело будет присоединено к телу этой девушки – ради соблюдения внешних приличий вы, допустим, уберёте их куда-нибудь в сторонку, подальше от наших глаз. С этого момента, поскольку Земляпо-прежнему глуха к вашим мольбам, ничто не мешает этому зловещему процессу продолжаться, а туристическому классу сделаться своего рода моргом для всех четырнадцати пассажиров на борту. В конце концов лишь вы со своей ассистенткой останетесь в живых среди всей этой бойни. И в пункте прибытия, где бы он ни был, вы неминуемо будете задержаны и обвинены в этой массовой резне.
Положив ногу на ногу и держа в левой руке револьвер, ствол которого опущен вниз, индус выслушивает мрачный сценарий Блаватского без тени волнения. Затем снова взглядывает на часы, но, как и прежде, старается сделать это незаметно. Как ни странно, анализ, произведённый Блаватским, кажется, его не только не смутил, но даже вернул ему былую самоуверенность. И он совершенно спокойно говорит:
– Ваше исследование возможных перспектив, мистер Блаватский, неверно в своей основе. Оно строится на двух допущениях: во-первых, что Земляне испытывает никакой доброжелательности к пассажирам, и, во-вторых, что мои требования к Землечрезмерны.
– Я готов обсудить эти допущения,– говорит Блаватский, наклоняя свою курчавую голову и выдвигая вперёд квадратную челюсть.
– Помилуйте, мистер Блаватский! – говорит индус, к которому вернулась его прежняя язвительность.– Тут и нечего обсуждать! Доброжелательство Землиявляется в нашей задаче величиной неизвестной! Окончательная судьба пассажиров – тоже. Впрочем, само слово «пассажир» [16]– оно очень двусмысленно! И как прекрасно оно выявляет всю ненадёжность и хрупкость вашего допущения!
Говоря это, он обводит круг глазами и – чего он давно уже не делал – внезапно придаёт своему взгляду максимальную напряжённость. Эффект наступает мгновенно. Я чувствую, как меня захлёстывает тоска, которая, может быть, даже хуже смертной тоски, ибо она остаётся смутной, расплывчатой, ни к чему конкретному не привязанной – и при этом она так сильна и коварна, что с головы до пят насквозь пронизывает моё тело. Отвратительная минута. Только этим эпитетом могу я обозначить ощущение, которое я испытываю. Оно, повторяю, ни с чем определенным не связано, разве что с той интонацией, с какой индус произнёс слово «пассажир», и с тем семантическим зарядом, который он в него вкладывает.
– Ну хорошо,– говорит поспешно Блаватский, и я вижу, как он моргает за защитным экраном своих очков,– перейдём ко второму допущению; вы наверняка лучше, чем я, осведомлены относительно требований, с которыми вы обратились к Земле.
– Но в моих требованиях,– говорит индус, усмехаясь,– поверьте мне, нет ничего чрезмерного! Вопреки тому, что вы могли предположить, я не требую от Землиникаких жертв! Ни освобождения политических узников, ни внесения выкупа.– И добавляет со странной улыбкой: – Я лишь прошу исправить одну ошибку. Ибо мы с моей ассистенткой находимся у вас на борту по ошибке.
– По ошибке! – восклицает Караман.– Как могу я в это поверить?
– Ну конечно же, по ошибке,– говорит индус.– А вы, мсье Караман, вы – сама логика, как могли вы хоть на секунду предположить, что я пожелал бы отправиться туда, куда вы, по вашему мнению, летите? Ведь я совершенно убеждён, что Мадрапура не существует!
– Тогда куда, по вашему мнению, мы летим? – вопрошает Караман, и губа его так сильно дрожит, что это даже мешает проявиться привычному тику.– Но, пока не получен новый приказ, мы, конечно, летим в Мадрапур! Я решительно отвергаю любую другую гипотезу!
Индус вздёргивает брови и, ни слова не говоря, улыбается со снисходительным видом взрослого, которого забавляет поведение заупрямившегося ребёнка. Должен сказать, что чересчур категоричный тон Карамана, во всяком случае для меня, прозвучал довольно фальшиво.
Индус опять смотрит на часы, но в нём уже не чувствуется никакого нетерпения, никакой возбужденности, словно отсрочка, которую он молчаливо предоставил Мишу, теперь может быть беспрепятственно продлена. Как будто спор с Блаватским вернул ему – совершенно непостижимым для меня образом – надежду, что Земляпримет его ультиматум. И, однако, единственная новая деталь, которая обнаружилась в ходе этой короткой дискуссии: ошибка индуса при посадке на самолёт, скромность его требований к Земле,– является новой только для нас. Для него здесь нет ничего нового, нет ничего, что вдруг могло бы так твёрдо уверить его в успехе предпринятой им попытки.
Однако эта его уверенность не разряжает царящего в салоне напряжения. Набросанный Блаватским сценарий дальнейшего разворота событий, оставив равнодушным индуса, повёрг нас в леденящий ужас, и в нас, пробивая себе дорогу сквозь пласты угрызений совести и стыда, начинает шевелиться мысль, что принесение в жертву Мишу в конечном счёте звучит похоронным звоном и для нас.
Так, без единого слова с той и с другой стороны, без реплик a parte, произносимых внутри нашего круга, проходят две или три бесконечно долгих минуты. Потом индус поднимает голову и говорит своей помощнице на хинди:
– Ну, что они там делают?
Она отрывает глаза от угла занавески, оборачивает к нему искаженное презрением лицо и произносит на хинди одно только слово; я не понимаю его, но смысл его благодаря её мимике вполне очевиден.
Она добавляет, по-прежнему на хинди:
– Все западные женщины суки.
Это не нравится индусу. Он надменно хмурит брови и с таким видом, будто напоминает своей ассистентке азбучную истину, говорит ей:
– Все женщины суки.
– Я не сука,– величественно выпрямляясь, возражает она.
Индус обволакивает её ироническим взглядом.
– Что ты станешь делать, если тебе придётся через несколько минут умереть?
– Предамся медитации.
– О чём?
– О смерти.
Индус глядит на неё так, словно его отделяют от неё столетия мудрости, и торжественно изрекает:
– Физическая любовь – тоже медитация о смерти.
В это мгновенье ассистентка перехватывает мой устремлённый на неё внимательный взгляд и гневно говорит:
– Будь осторожен, этот хряк с обезьяньим лицом понимает хинди.
Индус поворачивается ко мне.
– Поверьте,– говорит он по-английски, и в его мрачных глазах вдруг вспыхивают искорки,– я не разделяю того мнения о вас, которое выразила моя ассистентка.
С той поры как он поймал меня на плутовстве с бюллетенями, его отношение ко мне перестало быть враждебным. Его глаза снова начинают искриться. Он продолжает по-английски с абсолютно безмятежным видом, словно всё, что произошло за последние минуты, больше не в счёт, и тоном – неожиданным с его стороны – доверительного разговора мужчины с мужчиной:
– Моя ассистентка гораздо более страстная натура – она одержима ненавистью.
– А! – внезапно кричит ассистентка, вздымая свой пышный бюст, словно ей не хватает воздуха.
Она вытягивает руку, указывая на что-то пальцем, и, выпучив глаза, широко разевает рот, из которого не вырывается ни единого звука.
– Вот тебе раз,– говорит индус голосом резким, точно удар хлыста.
И тут язык ассистентки будто мгновенно развязался. По-прежнему тыча указательным пальцем куда-то вперёд, она в безумном возбуждении принимается кричать на хинди:
– Гляди! Гляди! Там что-то есть! Там! Там!
Индус оборачивается, а я поднимаю глаза. По обе стороны от занавески кухонного отсека, на перегородке, отделяющей нас от него, загорелись световые табло, и они преспокойнейшим образом, словно речь идёт о самой обычной промежуточной посадке, на двух языках объявляют:
ПРИСТЕГНИТЕ РЕМНИ
FASTEN YOUR BELTS
Странное дело, объявление не вызывает у нас никакого желания обсудить эту новость, и я не замечаю ни малейшего признака облегчения на напряжённых лицах моих спутников. Нам пока ещё не удалось одолеть крутой пик драмы, избавиться от ощущения своей обреченности. Однако, поскольку индус не потребовал от Землини выкупа, ни освобождения узников, ясно, что его высадка произойдёт без особых осложнений и что, во всяком случае, Мишу не будет казнена. Значит, снова сможет продолжаться нормальное течение полёта. Но, хотя всё как будто улаживается наилучшим образом, мы ещё полны недоверия к судьбе или, что, пожалуй, одно и то же, к конечной цели нашего путешествия.
Бортпроводница первой нарушает молчание. Она говорит с чисто профессиональной невозмутимостью и таким тоном, будто ей уже возвратили все её права на борту, ибо привычный порядок вещей восстановлен:
– Пристегните, пожалуйста, ремни.– И повторяет на своём щебечущем английском: – Please, fasten your belts.
Я повинуюсь. Я сцепляю одну с другой обе части металлической пряжки. Слышится щелчок, и благодаря ему я ощущаю, что возвращаюсь к реальности.
Миссис Бойд, должно быть, испытывает такое же чувство, ибо её круглое лицо розовеет, она наклоняется к миссис Банистер и на одном дыхании тихо произносит:
– Слава Богу, этот кошмар кончился.
Индус слышит её слова и, словно такой оптимизм раздражает его, с суровостью говорит:
– Он кончился для меня. А для вас, по-прежнему привязанных к колесу времени, он продолжается.
Он больше ничего не добавляет, и никто – и уж миссис Бойд меньше, чем кто-либо,– не ощущает желания просить у него разъяснений. Впрочем, протяжённость времени, проходящего между мгновением, когда ты застёгиваешь пряжку ремня, и мгновением, когда ощущаешь соприкосновение с землёй,– эта протяженность в самолёте совершенно ничтожна, настолько вся она заполнена тревожным ожиданием посадки.
Индус наклоняется и на хинди приказывает своей помощнице вызвать нашу парочку обратно в салон, что она и проделывает без малейшего стеснения, стремительно раздвигая занавеску туристического класса и сопровождая этот повелительный жест гортанными звуками.
Первым появляется Мандзони (вероятно, ему меньше надо было приводить себя в порядок). Наставив на него револьвер, ассистентка с брезгливым видом сторонится, пропуская его, будто боится, что он может её задеть. Но Мандзони задерживается на пороге – я бы даже сказал, что он вальяжно располагается там,– высокий, хорошо сложенный, нелепо элегантный в своём белом костюме, и с такой заботливостью поправляет галстук, словно на карту поставлены грядущие судьбы планеты. Возможно, он медлит потому, что хочет дождаться Мишу или сыграть роль ширмы между нею и нами, пока она не приведёт в порядок свой туалет. Но когда он обводит нас своими довольно пустыми глазами избалованного ребёнка (избалованного сперва матерью, потом многочисленными женщинами), я замечаю в его лице странное противоречие: эти черты римского императора достаточно мужественны, но в целом лицо кажется каким-то дряблым, вялым.
Он глядит на индуса и в несколько театральной манере, как будто драпируясь в тогу, говорит по-английски, очень чётко выговаривая слова, но чуточку сюсюкая:
– А теперь, если вам нужно кого-то казнить, казните меня.
Может быть, потому, что мы так долго пребывали в мучительном напряжении, это заявление наконец-то рождает на наших лицах улыбки, тут и там даже вспыхивает смех. Мюрзек мгновенно набрасывается на добычу.
– Мсье Мандзони,– говорит она свистящим голосом,– жаль, что вы успели прочитать на световом табло в туристическом классе приказ застегнуть ремни. Иначе вы, конечно бы, стали для нас героем!
– Но я там ничего не прочитал! – говорит Мандзони с такой страдальческой миной, что мне он кажется искренним.
Однако я заметил в дальнейшем, что в нашем салоне никто не желал верить, что у него, с его манерой одеваться, с его риторикой, с его сюсюканьем, хватило бы мужества всерьёз предложить себя вместо Мишу.
Со спадающей на лоб прядкой волос, потупив взор, появляется Мишу. Она проходит перед Мандзони, словно не замечая его, машинально пересекает левую половину круга, скованно садится в своё кресло, пристёгивает ремень и, ни на кого не глядя, никому ничего не говоря, раскрывает свою книгу и принимается её читать – или делает вид, что читает.
– Не будете ли вы так любезны сесть, мадам? – говорит бортпроводница, обращаясь к индуске, которая по-прежнему стоит перед занавеской туристического класса.– Посадка иногда бывает довольно жёсткой.
Я перевожу. Никакого ответа. Только исполненный уничтожающего презрения взгляд. Сперва на меня. Затем на бортпроводницу.
– Прошу вас извинить мою ассистентку,– говорит индус с изысканной вежливостью, за которой мне всегда слышится насмешка.– Ей поручено бдительно следить за всеми. А то у мистера Христопулоса душа разрывается из-за утраты колец, а мистер Блаватский скорбит о своём револьвере.
– Вы могли бы вернуть мне его, когда будете покидать самолёт,– со спокойной самоуверенностью говорит Блаватский.
– И не подумаю.
– Только револьвер,– говорит Блаватский.– Без обоймы, если вы боитесь, что я в вас выстрелю.
– Довольно, обойдёмся без вестернов, мистер Блаватский! – говорит индус. И добавляет с милой улыбкой, но тоном, не допускающим возражений: – Вы не нуждаетесь в оружии, вы прекрасно вооружены своей софистикой.
После чего он, как и мы, пристёгивает ремень и, заложив ногу за ногу, с разбухшей от нашего добра чёрной сумкой из искусственной кожи возле кресла, невозмутимый, gentlemanly [17], ждёт. И в то же время не знаю почему, но мне кажется, что он теперь от нас бесконечно далёк, что он уже не с нами, не здесь и что он просто не допустит, чтобы кто-нибудь сейчас к нему обратился.
Что касается нас, мы уже успокоились и с каждой минутой всё больше погружаемся в трясину повседневности. Каждый со своими мыслями, каждый сам по себе, мы ждём, послушные, безмолвные, хорошо воспитанные, надёжно привязанные к креслам, ждём, сглатывая слюну, чтобы не заложило уши, и лёгкая тревога, всегда охватывающая человека при посадке самолёта, скрывает от нас другую тревогу, ту, что вызвана полной неопределённостью нашей ситуации. Миссис Бойд сосёт карамельку, миссис Банистер зевает, прикрывая рукою рот. Под своими пышными усами Христопулос жуёт зубочистку. Бушуа тасует колоду карт. Мишу с ледяным видом повернулась к Мандзони спиной и перечитывает свой кровавый детектив.
Словом, глядя на нас, можно решить, будто здесь вообще ничего не происходило. Не было ни захвата воздушными пиратами самолёта, ни жеребьёвки, ни тем более искупительной жертвы, которую мы протянули на подносе всемогущему божеству. Разумеется, мы избавлены от изрядной части наших земных благ, но, за исключением мадам Эдмонд и Христопулоса, людей примитивных, весьма дорожащих внешней мишурою как свидетельством успеха, все остальные рады, что дешево отделались, и насильственное изъятие ценностей воспринимают не более мучительно, чем какой-нибудь дополнительный налог. Кошмар, как очень точно выразилась миссис Бойд, кончился. Готов побиться об заклад, что наши viudas, которые, лишившись своего вожделённого четырёхзвёздного отеля, на какое-то время овдовели вторично, мысленно уже обретают его вновь в целости и сохранности, с роскошными, обращёнными на юг номерами и с выходящими на озеро своими собственными террасами.
И, однако, во время этого обманчивого возвращения к нормальному положению вещей происходит важное событие. Мадам Мюрзек ещё раз бросает всем нам вызов, и наш круг окончательно отторгает её. Я употребляю этот глагол в его самом сильном и самом буквальном физиологическом значении, в том смысле, в каком говорят об организме, отторгающем чужеродное тело.
Разумеется, у всех у нас предостаточно причин плохо относиться к Мюрзек. Я, например, не могу ей простить подлого предположения, что, подготавливая бюллетени для жеребьёвки, я пропустил своё имя. Будем откровенны: я её ненавижу. Ненавижу даже физически. Мне невыносим самый вид её широких скул, синих глаз, отдающего желтизною лица. И, признаюсь в этом без околичностей, я был в числе тех, кто, когда настал час, резко и недвусмысленно выступил против неё.
Однако справедливости ради мне хотелось бы всё же отметить, что, непрестанно в чем-то нас изобличая, Мюрзек почти всегда оказывалась по существу права.
Приведу один лишь пример. Когда она спрашивает у Робби, разглядывающего фотографию жениха Мишу, нравится ли ему Майк, это, разумеется, грубость с её стороны, но грубость, вызванная бестактностью Робби и имеющая целью его за эту бестактность наказать. Почему же в таком случае нашему кругу запомнилась не эта нескромность Робби, а только выпад Мюрзек?
Быть может, вот почему: за довольно короткое время у нас выработались свои негласные правила, самым очевидным из которых была необходимость о многом умалчивать. Так, мы прекрасно знаем, что собой представляет мадам Эдмонд, и каковы порочные наклонности Пако, и что за штучка Робби, но мы, если можно так выразиться, постарались стереть всё это в своей памяти, надеясь, что и в отношении нас и наших заблуждений произойдёт ответная амнезия.
Но мадам Мюрзек в эти игры не играет. Она нарушает правила. В ней сидит какая-то лихорадочная тревога, заставляющая её беспрестанно взбаламучивать ил на дне колодца, воду из которого мы пьем.
Раздумывая обо всём этом, я нисколько не сомневаюсь, что сейчас, перед самой посадкой самолёта, наблюдая, как, пристегнув ремни, мы сидим, благодушные и умиротворённые, и благостно вкушаем моральный комфорт и забвение, она не сможет этого вынести. Отсюда её яростный выпад. И против кого же? Попробуйте догадаться, как догадался и я сам! На кого Мюрзек должна в это мгновенье напасть, чтобы нас всех побольнее задеть, довести до белого каления, заставить заскрипеть зубами от бешенства? На кого же, кроме Мишу?
– Я должна вам сказать, мадемуазель,– внезапно начинает она своим свистящим голосом, впиваясь в Мишу холодными глазами,– что я просто поражена тем, как вы воспользовались первым попавшимся предлогом, чтобы незамедлительно спутаться с фатом самого низкого пошиба, и это вы, заявляющая, что любите своего жениха. И вы совершаете это почти что на глазах у всех, в кресле туристического класса. Впрочем, это место вполне подходит для такого сорта любви по дешёвке, если не побояться запачкать слово «любовь», обозначая им упражнения, каким вы предавались в компании с человеком, которого ещё сегодня утром совсем не знали!
Под этим свирепым наскоком Мишу вздрагивает, как будто ей влепили пощечину, затем бледнеет, уголки губ у неё опускаются, из глаз брызжут слезы. Она открывает рот, чтобы ответить своей обидчице, но не успевает это сделать. Пако, с пламенеющим черепом и выпученными глазами, уже бросается ей на помощь.
– Вы, змея подколодная,– говорит он, бросая на Мюрзек яростный взгляд,– оставьте малышку в покое, иначе вам придётся иметь дело со мной!
Эта отповедь действует на пассажиров как детонатор. Со всех сторон на Мюрзек обрушиваются гневные возгласы.
– Вам давно бы следовало понять, мадам,– говорит Блаватский, чей голос в конце концов перекрывает возмущённый гул,– что вы нам осточертели, вы и ваши оскорбительные выпады! Замолчите же! Это всё, что от вас требуется!
Жестом, мимикой, голосом все сидящие в круге, даже бортпроводница, поддерживают его. Один лишь индус не принимает в этом участия; он внимательно следит за разыгрывающейся сценой, но следит откуда-то издалека, словно не принадлежит уже к миру, где это происходит.
Смолчи Мюрзек в эту минуту, я полагаю, всё могло бы ещё обойтись. Но Мюрзек горит безумной отвагой, она лицом к лицу встречает нападение всей нашей своры, на каждый удар отвечает ударом, и ожесточённая перебранка захлестывает всех с головой, неся на своих волнах, как это часто бывает даже в самых серьёзных диспутах, мелкие колкости и прочий несусветнейший вздор.
Вперившись в Блаватского, глаза Мюрзек мечут гром и молнии, и она восклицает крикливым, но решительным голосом:
– Мсье Блаватский, да будь вы хоть сто раз американец, вам всё равно не удастся командовать в этом самолёте! Я имею право свободно выражать своё мнение, и никто не заставит меня замолчать.
– Ещё как заставит! – вне себя от ярости восклицает Пако.– Я вас заставлю! И влеплю вам пару хороших затрещин, если понадобится!
– Вы здесь не у мадам Эдмонд,– с ухмылкой парирует Мюрзек.– А я не малолетка!
– Мадам! – рычит Пако.
– О, без воплей, пожалуйста! Я достаточно проницательна и вас вижу насквозь, это вам и мешает.
В схватку ввязывается Робби, в его голосе слышатся мстительные нотки:
– Знаем мы эту проницательность ограниченных людей. Они вроде бы всё понимают, да только наполовину.
Мюрзек ухмыляется.
– Вам очень подходят рассуждения о половинках – вы сами ведь половинка мужчины!
– Но помилуйте,– говорит Караман, впервые непосредственно обращаясь к мадам Мюрзек,– ваше право думать о своих спутниках что вам угодно, но ничто не заставляет вас им это выкладывать.
– Ах вот чего вы от меня хотите! Но я человек откровенный. Лицемерить не научилась, и молитвы свои произношу от чистого сердца.
Караман выдаёт свою обычную гримаску и молчит.
– Речь идёт не об откровенности,– комментирует Блаватский,– а об элементарной воспитанности.
– Отличный пример элементарной воспитанности,– говорит, усмехаясь, Мюрзек,– рыться в сумке соседа, когда тот ушёл в туалет.
Христопулос вздрагивает и бросает на Блаватского разъяренный, но в то же время испуганный взгляд.
– Мадам! – с негодованием восклицает Блаватский.– Вы злой человек. В этом вся истина.
– Истина вестернов: Добрые и Злые. И в финале Добрые с хваленой своей добротой уничтожают Злых. Если это и есть ваша мораль, приберегите её для себя.
Тут я вижу, что индус улыбается, но так мимолётно и так скрытно, что уже через миг я сомневаюсь, в самом ли деле я видел, как дрогнуло его бесстрастное лицо. Впрочем, я тоже полагаю, что Блаватский несколько упрощённо подходит к проблеме, и поэтому, пренебрегая очевидной опасностью, ибо Мюрзек словно с цепи сорвалась и раздаёт удары направо и налево, рискую вмешаться.