– Простите, простите,– говорит Пако. И с поразительной бесцеремонностью людей, для которых те неудобства, которые они вам причиняют, сущий пустяк, добавляет: – Вы позволите мне задать вам последний вопрос? Почему, на ваш взгляд, Блаватский нас не любит?
   – Нас? – говорю я.– Вы хотите сказать – Карамана и вас лично или французов вообще?
   – Французов вообще.
   – Вот уж типично французский вопрос,– довольно ядовито говорю я (мой мочевой пузырь вот-вот разорвётся).– Французы всегда считают, что весь мир должен их обожать. И, однако, спрошу я вас, что в них такого по сравнению с другими народами, чтобы их следовало так уж обожать?
   На этом я обрываю разговор, поворачиваюсь спиной и бегу в туалет.
   Подобные уголки на борту самолёта всегда тесны, неудобны, в них довольно душно и здорово трясёт. И, однако, после того как я наконец удовлетворил свою неотложную нужду и мог никуда уже не спешить, я вдруг с удивлением обнаруживаю, что погрузился в размышления. Прошу мне поверить, я сам понимаю всю неуместность этого в подобном месте.
   Короче говоря, я корю себя за ту глупость, которую я только что ляпнул Пако: «Мы рождаемся, плодим себе подобных и умираем; разве во всём этом есть какой-либо смысл?» В этих словах я не узнаю своей жизненной философии.
   Я терзаюсь угрызениями совести. Как мог я позволить себе замечание такого сорта? Ведь я как верующий претендую на знание правды о смысле жизни.
   Ибо я отнюдь не Эдип. Я не убивал своего небесного отца. И если он меня породил, то сделал это ради того, чтобы я мог заслужить спасение на земле и чтобы мне позволено было, пройдя испытание, занять место у его престола.
   Ах, разумеется, у меня есть право невинно развлечься во время пути и сотворить ненадолго свой маленький рай – с бортпроводницей в качестве супруги – в мадрапурском четырёхзвёздном отеле.
   Но даже в этом раю я буду жить словно бы проездом, транзитом. В конечном счёте самое главное для меня – с честью выдержать испытание перед лицом Творца. Нет, никакой ошибки тут быть не может: подлинный смысл моей жизни именно в том, что произойдёт со мной после смерти.
   А это весьма далеко от абсурдности мира, который провозгласил я в злополучной фразе, сказанной мною Пако.
   О, знаю, знаю! Мне скажут, да и мои собственные сомнения тоже подсказывают мне: я лишь заставляю абсурдное отступить на один шаг, но вряд ли можно признать нормальным жить всю свою жизнь в предвидении того, что случится (или не случится), когда я перестану дышать.
   Не находя вне своей веры никакого ответа на это сомнение, я отмечаю его, но полностью его уничтожить мне не удаётся.
 
   Когда я возвращаюсь в первый класс, какое-то внезапное предчувствие задерживает меня перед занавеской, отделяющей его от туристического класса, и я слышу, как миссис Банистер изощряется в остроумии на мой счёт, вероятно желая лишний раз блеснуть перед Мандзони.
   – Дорогая,– говорит она по-английски (обращаясь, конечно, к миссис Бойд),– иметь подобную внешность просто непозволительно. У него такой вид, будто он вышел из доисторической пещеры. У меня от него по спине мурашки бегут. (Смех.) Скажите, вы уверены, что это не плод союза Кинг-Конга с той несчастной женщиной, ну, вы знаете, о ком я… та, что с «Эмпайр стейт билдинг»? Несмотря на некоторое, скажем так… (смех) несоответствие!.. Когда он схватил за руку стюардессу, я решила, что сейчас он начнёт сдирать с неё всё, точно с луковицы! (Смех.)
   – My Dear! [7]– смеясь, восклицает миссис Бойд тоном слабого протеста, который на самом деле поощряет на дальнейшие высказывания.
   Но мне достаточно и того, что я услышал. Вхожу, оскорблённый и злой, воцаряется тишина, я деревянно сажусь и с упрёком смотрю на миссис Банистер. Это даёт мгновенный эффект: она отвечает мне быстрым понимающим взглядом и пленительной полуулыбкой; улыбка и взгляд сопровождают друг друга, являя собой истинный шедевр кокетливости, бесстыдства и светской непринуждённости. Можно подумать – но она ведь и добивается того, чтобы я так подумал,– что мурашки, которые бегут у неё по спине от моего вида, вызваны не одним только страхом.
   Впрочем, и миссис Бойд смущена не больше, чем её приятельница. Глядя на этих женщин, которые были, как мне казалось, достойны самого высокого уважения, я спрашиваю себя: то, что в них раньше представлялось мне сердечностью, не является ли в конечном счёте всего лишь признаком хороших манер?
   У меня такое представление – вероятно, ложное, из-за этого мне частенько приходится испытывать разочарование,– что женщина, оттого что её тело не имеет углов и оттого что у неё нежное лицо, должна быть доброй и по-матерински ласковой. Когда, даже при самом поверхностном с ней контакте, она таковой не оказывается, я тотчас объявляю её еретичкой, изменившей своему женскому предназначению, и начинаю относиться к ней с неприязнью. Это с моей стороны ошибка. Как, вероятно, также ошибкой было влюбиться в мою стюардессу, влюбиться за то, что она со мной приветлива и дружески мне улыбается, как вот сейчас, желая меня утешить. Но что за чудо, однако, эта улыбка! Как быстро она снимает мою усталость, как успокаивает меня!
   Я сажусь. С интересом присматриваюсь и прислушиваюсь к тому, что происходит вокруг. Пока я отсутствовал, ситуация в салоне заметно изменилась и возникла новая волна напряжённости, не имеющая ничего общего ни с ВПМ, ни с деловой древесиной.
   В центре внимания находится теперь мадам Эдмонд. Перестав посылать всему наличному мужскому составу полупрофессиональные призывы, играя глазами и ртом, она, разумеется, не отказалась от обольщения, но теперь делает это с гораздо большей искренностью, имея в виду одну только Мишу, по левую руку от которой она сидит. Мне не слышно, что именно она ей говорит, ибо говорит она очень тихо, в сугубо доверительной манере, хотя и довольно настойчиво. Но её взгляды, её оживлёние, тон её голоса, её поза вызывают в сознании образ – нет, не старшей сестры, старающейся утешить свою младшенькую, а образ мужчины, который пытается незаметно для окружающих – в данном случае даже более чем незаметно, скрытно – приударить за женщиной. Ибо Мишу, принимая (или желая принять) за чистую монету эту игру, которая выдаётся за бескорыстное участие, в то же время смущена и взволнована заразительной силой тайного влечения, она, можно сказать, уже соблазнена или, во всяком случае, околдована, хотя почти не отдаёт себе в этом отчёта.
   Не буду преувеличивать наивность Мишу; мне кажется маловероятным, чтобы она совсем уж не чувствовала, в чем тут дело. Но, завороженная тем, что она пользуется таким вниманием, она предпочитает закрывать глаза на опасность. Её действительное и притом полнейшее неведение относится к другому, гораздо более опасному пункту: она не имеет ни малейшего представления о том, какого сорта особа мадам Эдмонд и куда может завести её, Мишу, эта дружба.
   Таково, полагаю, и общее впечатление, возникшее у всех пассажиров, ибо разговоры в салоне полностью прекратились и воцарилась напряжённая тишина, которая, однако, ничуть не смущает мадам Эдмонд. Разрумянившись, трепеща, но ни на миг не теряя над собою контроля, она продолжает изливать на Мишу свои двусмысленные утешения. До нас доносятся только обрывки, и, взятые вне контекста, они не содержат ничего предосудительного, что, по всей видимости, делает наше вмешательство невозможным. А нам всем безумно хочется вмешаться, и больше всех этого хочет Пако.
   Он побагровел, череп его блестит от пота, глаза почти вылезли из орбит, он весь во власти гнева и вместе с тем страха. Его руки дрожат от усилий, которые ему приходится делать, чтобы сдержаться – чтобы помешать себе заговорить. На мой взгляд, сдержаться он не сумеет. Я уже отмечал, что этот человек, вероятно достаточно жёсткий в делах, несёт в себе заряд душевной щедрости. Он её уже проявил, когда вступился за Христопулоса, хотя в том инциденте его собственные интересы не были задеты.
   Наше молчание, спрессованное из многих подавленных в себе порывов, внезапно обретает ещё большую драматичность из-за борьбы, которую ведёт с собою Пако. Он становится горячей точкой, в которой сходятся наши взоры. Атмосфера насыщена гнетущим ожиданием. На его вмешательство мы возлагаем наши последние надежды, настолько мы обеспокоены тем, что мадам Эдмонд совращает Мишу. Странное дело, никто из нас не считает Мишу способной за себя постоять. И Пако становится рыцарем, которому пассажиры молча поручают её защиту.
   Пако, я полагаю, чувствует всю неотступность наших безмолвных просьб, и это заставляет его наконец решиться. У него вздуваются жилы на висках, лицо делается кирпично-красным, мы понимаем, что своего добились. И наш эгоизм опять берёт верх, каждый удобно устраивается в кресле и ждёт, когда разразится скандал, который нам предстоит наблюдать, ничем не рискуя, ибо никого из нас он не должен коснуться.
   Вытянув в обвиняющем жесте дрожащую руку, выпучив глаза, должно быть, умирая от страха и в отчаянии устремляясь очертя голову вперёд, Пако с неистовым ожесточением атакует.
   – Мишу,– сипло говорит он,– вы, наверное, не знаете, кто эта женщина, которая имеет наглость прилюдно строить вам куры. Я вам скажу. Она не только лесбиянка, она ещё и проститутка высокого полёта. Более того, она мужик в юбке, и она бандерша. Она хозяйка одного из самых шикарных публичных домов в Париже.
   Под натиском этих обвинений мадам Эдмонд преображается у нас на глазах. Она вздрагивает, краснеет, и рот её, который минуту назад искусно имитировал доброту и казался таким утешающе-нежным, начинает с ужасным шипением извиваться, выплёскивая яд.
   Что до меня, я с превеликой неловкостью слушаю её гнусные речи. Жаргон, на котором она изъясняется, картины и позы, которые она живописует, возмущают меня. Вместо того чтобы in extenso [8]воспроизвести всё, что она говорит, я постараюсь дать краткое изложение её слов в максимально пристойном и лишённом каких-либо красок виде.
   Итак: 1) она, мадам Эдмонд, именно такая и есть, какой её обрисовал Пако, но всю ответственность за это она возлагает на похотливость мужчин; 2) её заведение не просуществовало бы и дня без таких субъектов, как Пако, которые, выдавая себя за респектабельных господ, охотно посещают её дом; 3) Пако, некоторые физические особенности которого могут вызвать лишь жалость, обладает к тому же и весьма своеобразными вкусами; он может вступать в сношения только с «малолетками» и обращается с ними как садист, без чего не в состоянии достичь желанной цели; 4) тот лицемерно отеческий интерес, который Пако проявляет к Мишу, объясняется исключительно его пороками.

Глава четвёртая

   Я настолько возмущён чудовищным выставлением напоказ интимной жизни Пако, что первым пытаюсь положить этому конец и громко кричу:
   – Прекратите!
   Моему крику вторит пронзительный голос Робби, который так потрясён этими гнусными подробностями, что вот-вот истерически разрыдается. Тогда мадам Эдмонд обращает свою ярость на нас и принимается осыпать нас оскорблениями – главным образом Робби, который, по её словам, «никогда и не отважится к ней прийти». Тут в салоне поднимается ропот всеобщего возмущения, и она вынуждена умолкнуть; но побеждённой она себя не считает и с вызовом обводит всех поочерёдно взглядом.
   Что касается Пако, то он, как и до своей попытки защитить Мишу, дрожавшую от страха, теперь, когда мадам Эдмонд безжалостно растоптала его репутацию, ведёт себя мужественно и достойно. Скрестив на груди руки – поза немного театральная, но помогающая ему стойко держаться,– он смотрит прямо в лицо мадам Эдмонд, не произнося в свою защиту ни слова. Однако кроме прямых нападок, обрушившихся на него, ему грозит другая неприятность – уже с фланга, со стороны Бушуа, его правой руки и одновременно шурина, питающего к нему, как мне кажется, ту застарелую и затаённую семейную злобу, что описана в стольких французских романах. Он явно ликует, этот Бушуа. Он сразу же оценил, какое великолепное оружие против его родственника вложила ему в руки своими разоблачениями мадам Эдмонд. Мне редко доводилось видеть более мерзкое зрелище, чем та торжествующая низость, которой отмечено в эту минуту его костлявое лицо.
   Все мы избегаем слишком открыто глядеть на Пако, но каждый украдкой бросает на него быстрые взгляды, особенно viudas.
   Эти дамы пребывают в большом волнении. Они оживлённо шушукаются, вполголоса обмениваясь a parte [9]высоконравственными комментариями к услышанному и недоумёнными вопросами, ибо они не все до конца поняли в обличениях мадам Эдмонд и жаждут понять. В частности, они спрашивают друг у друга, что она имела в виду, когда упоминала о «малолетках» и о садистском с ними обращении. Разумеется, своими ужимками они показывают, что их целомудрие оскорблено, но в то же время они в полном восторге: ведь приключения, которых они так ждали от своего путешествия в Мадрапур, начались уже в самолёте. Ибо каждому известно, что обычно в дальних рейсах на борту ничего не происходит – только нескончаемо долгие часы скуки между двумя короткими приступами тревоги при взлёте и при посадке.
   Блаватский наклоняется ко мне и, впиваясь в меня из-за толстых стёкол очков своим острым взглядом, тихо говорит (попутно отмечу, что он пользуется двумя языками – одним, суховато-корректным, в официальных разговорах, а другим, жаргонным и сочным, в частных беседах):
   – Ну, я просто в отпаде.
   – Почему?
   – С чего это такой грязный тип готов заплатить подобную цену, чтобы только помочь этой шлюшке? Или, если хотите, скажу по-другому: как может человек совершать подобные мерзости и одновременно быть способным на такую безумную душевную щедрость?
   – Какие же выводы вы из этого делаете? – говорю я, несколько удивляясь самому ходу его рассуждений.
   – А никаких,– отвечает он. Но тут же добавляет со своей обычной вульгарностью: – Кроме одного: не следует придавать слишком большое значение тому, чем занимается мужчина, когда у него спущены штаны.
   Я молчу, не желая вести полемику шёпотом, но точка зрения Блаватского производит на меня впечатление, хотя я и не согласен с этим в общих чертах.
   Он снова обращается ко мне:
   – Впрочем, на этом самолёте всё странно, начиная с моторов. Вы сами-то их слышите?
   – Едва-едва.
   Все эти реплики a parte ещё больше сгущают атмосферу, и тогда Робби, из чистой любезности, я в этом уверен, пытается громким голосом разрядить обстановку.
   – Французский язык,– начинает он беззаботным тоном, который поначалу звучит довольно фальшиво,– поистине поразителен. Когда ты просто употребляешь слово «дом», непременно требуется уточнить: «дом Пьера», или «дом Поля», или «дом народа», или «дом культуры». Но когда ты говоришь « некийдом», все мгновенно понимают…
   Он прерывает себя на полуслове, ибо видит, как наши глаза наполняются ужасом. Единственным пассажиром, кого это замечание забавляет, оказывается Блаватский, который усмотрел в нём – я полагаю, ошибочно – шпильку в адрес французов.
   Тут Мишу начинает горько рыдать. Лучшего способа отвлечь общее внимание от Пако нельзя придумать, даже если бы она захотела. Её слезы включают механизм сострадания – чувства, достаточно приятного для всех и разделяемого всеми, за исключением, разумеется, индусской четы, мадам Мюрзек и мадам Эдмонд, которая, повернув голову в сторону своей бывшей жертвы, с раздражением взирает на её слёзы.
   Её можно в какой-то мере понять. Мишу появилась на свет с серебряной ложкой во рту, в то время как мадам Эдмонд росла в среде, не знающей жалости, и выбилась на поверхность лишь благодаря таким качествам, как твёрдость и изворотливость, а отнюдь не хныканье.
   Мадам Эдмонд встаёт, для того, вероятно, чтобы немного освежить макияж, и, высоко подняв голову, величественно проходит через салон. Если принимать во внимание только физическую сторону её натуры, перед нами поистине роскошное животное, великолепное в своих пропорциях и наделённое бьющей через край энергией.
   Как только она ушла, Мандзони заводит тихую беседу с Робби. О чем они говорят, мне не слышно, но, по всей видимости, он требует от своего друга нечто такое, что тому явно не нравится. Мандзони настаивает всё упорнее, и в конце концов Робби, не скрывая своего недовольства, сдаётся. Он встаёт, с томным изяществом распрямляя своё длинное тело, и уступает своё кресло Мандзони, а тот своё уступает Мишу. И Мишу, которая всё ещё продолжает плакать, оказывается, почти не отдавая себе в этом отчёта, сидящей между Мандзони и Робби и избавленной таким образом от своей соседки слева. Эта комбинация не очень устраивает Робби, который больше теперь не входит, говоря военным языком, «в соприкосновение» со своим другом, но зато она на руку итальянцу, который, получив в качестве соседок слева Мишу, а справа миссис Банистер, имеет возможность приступить к двусторонним действиям.
   Пако глядит на эти перемещения со сложными чувствами и с тоскою в глазах, но после намёков мадам Эдмонд относительно причины его интереса к Мишу он не решается снова вмешаться. Что касается миссис Банистер, она словно бы даже не замечает, что у неё теперь сосед совершенно иного склада, нежели Робби. Но какую, однако, выгоду она из этого извлекла! Ей больше не надо наклоняться вперёд, чтобы её очаровательные ужимки были замечены тем, кому они адресованы.
   Сидящий слева от меня Караман выглядит среди всей этой суеты таким благонравным, таким чистеньким, что меня разбирает любопытство. Я наклоняюсь к нему и тихо спрашиваю:
   – Ну и что вы обо всем этом думаете?
   – Это сенсация,– говорит он, приподымая уголок рта и произнося слово так, словно вкладывает в него сугубо криминалистический смысл. И добавляет со значением: – Вы, конечно, знаете, что во Франции такого рода дома были запрещены законом сразу после войны.
   – Но они существуют?
   – Они существуют во всём мире,– сухо отвечает он, словно подозревая меня в нападках на его страну.
   Спустя некоторое время он говорит совсем тихим, еле слышным голосом:
   – Что касается этого господина, ему лучше было бы промолчать. Не понимаю, что за удовольствие пилить сук, на котором сидишь.
   – Не знаю,– говорю я.– И всё-таки он кажется мне довольно симпатичным.
   Караман искоса взглядывает на меня, приподымая уголок рта и одновременно правую бровь. После чего замолкает. Это вовсе не значит, что он перестаёт участвовать в разговоре. Нет, он замолкает, будто плотно закрывает дверь. Но, разумеется, не хлопает ею. Он слишком для этого хорошо воспитан.
 
   На сей раз в салоне устанавливается тишина. Я взглянул на свои часы – мы летим уже два часа; летим между двумя слоями облаков: в иллюминаторах абсолютно ничего не видно, ни единой звезды, ни луны, ни земли. Чёрная ночь. По всем законам нам бы сейчас полагалось поспать, но, за исключением миссис Бойд, по возрасту самой старшей среди нас, которая, кажется, время от времени дремлет, ни у кого нет сна ни в одном глазу.
   А я гляжу на бортпроводницу и, глядя на неё, размышляю обо всём, что только что произошло,– о том, что пассажиры были гораздо больше возбуждены инцидентом с Пако, чем предшествовавшей этому дискуссией о Мадрапуре, хотя она-то и должна была представлять для нас интерес, поскольку под вопросом оказался самый факт существования страны, в которую мы все направляемся. Но нет, мы уютно устроились в креслах и, искренне убеждённые в том, что подобные несуразицы приключаются только с другими, предпочли поскорее развеять всё, что могло бы заронить нам в души сомнение относительно конечной цели нашего полёта.
   Другой парадокс: тогда как обычно в самолёте время ничем не заполнено, а человеческие контакты ничтожны, здесь мы с самого начала полёта живём весьма интенсивной общественной жизнью, разнообразной и бурной. Столь оживлённая атмосфера, как я уже отмечал, стала возможной благодаря круговому расположению кресел. Но вопрос, которым я теперь задаюсь, идёт несколько дальше: всего-навсего «стала возможной» или именно этим расположением и вызвана?
   Я не хотел бы показаться вам слишком заумным и сложным, но фигура круга для меня чрезвычайно важна. Я не рассматриваю её в том смысле, в каком это делают буддисты, для которых круг символизирует колесо времени, где вещи вовлечены в вереницу нескончаемых превращений и души переселяются
   из тела в тело, пока не очистятся, и тогда они выйдут из колесаи познают наконец покой.
   Для меня круг – это сообщество мужчин и женщин, частью которого я являюсь и проблемы, усилия, надежды которого я разделяю. Счастье для меня – быть вместе со всеми. Другого счастья, по-моему, нет.
   Вот почему я сожалею, что мы, проявив склонность к манихейству, столь поспешили превратить Мюрзек в нашего врага. Правда, мы не исключили её из круга физически. Да и как, впрочем, могли бы мы это сделать? Но в нашем сознании Мюрзек уже заклеймена, изгнана, брошена в гетто. Словом, стала для нас козлом отпущения. А это суд скорый, и меня коробит его неправедность.
 
   Нужно сказать, что Мюрзек и пальцем не пошевельнула, чтобы нас обезоружить. Она могла хотя бы посидеть тихонько, чтобы о ней немного забыли, могла помолчать. Но нет! Она снова высовывается! У неё просто мания во всё встревать! Она считает своим долгом наводить порядок в чужих делах.
   Ей наплевать, что её вмешательство всегда бывает невпопад и вызывает у окружающих только скрежет зубовный.
   Когда мадам Эдмонд уничтожала Пако, это было, конечно, зрелищем малоприятным. Но у мадам Эдмонд было хоть то извинение, что на этот шаг её спровоцировали. Почему же теперь, едва успев вырваться из её когтей и вконец обессилев, бедняга Пако, мечтающий лишь о том, чтобы его оставили в покое и позволили в уголке зализывать раны, почему он должен снова с ужасом видеть, как, плотоядно обнажив свои жёлтые зубы, Мюрзек свирепо набрасывается на него с явным намерением растерзать его в клочья?
   – Мсье,– говорит, ко всеобщему удивлению, Мюрзек, когда мы уже предвкушали возможность насладиться наконец минутой покоя после мучительной сцены, в которую нас втянула мадам Эдмонд,– я почитаю своим долгом спросить у вас, верны ли те факты, которые сообщила относительно вас эта особа.
   – Но, мадам,– говорит, выпучив глаза, пунцовый Пако,– вы не имеете права задавать мне подобные вопросы!
   – Во всяком случае, я отмечаю, что вы не ответили мне. А также не опровергли утверждений этой особы.
   Тут мадам Эдмонд, дважды отмеченная званием «особа», начинает смеяться и, наклонившись к Робби, своему новому соседу, говорит ему вполголоса:
   – Какая дура!
   Я с удивлением отмечаю, что с Робби она уже успела помириться и они напропалую кокетничают друг с другом, будто ведут какую-то сомнительную игру. Я думаю, для обоих есть нечто успокаивающее в мысли, что они никогда не переспят друг с другом.
   – Во всяком случае,– огрызается Пако,– это вас не касается. Речь идёт о моей частной жизни.
   – Ваша частная жизнь, мсье,– заявляет Мюрзек напыщенным тоном,– ныне предана гласности, и вы сами должны сделать из этого необходимые выводы.
   – Какие выводы? – говорит остолбеневший Пако.
   – Как это «какие»? – с грозной настойчивостью продолжает гнуть своё Мюрзек, останавливая на Пако неумолимый синий взор.– Но это же очевидно! Если у вас ещё осталась хоть капля нравственного чувства, вы должны понять, что вам среди нас не место.
   По салону пробегает вздох изумления, и все глаза устремляются на Мюрзек.
   – Что? Что? – взрывается Пако.– Вы, наверное, спятили? Где же прикажете мне сидеть?
   – В туристическом классе,– отвечает она.
   – Отправляйтесь туда сами,– в ярости говорит Пако,– если моё присутствие вас стесняет!
   – Конечно, стесняет,– говорит мадам Мюрзек, и её глаза сверкают синим огнём на жёлтом фоне зубов и кожи.– Я спрашиваю, кого оно не стесняет после того, что мы узнали?
   – Меня, например,– на удивление небрежно цедит миссис Банистер (урождённая де Буатель), лениво глядя на мадам Мюрзек.
   – My dear! – восклицает миссис Бойд, вздымая вверх руки.– You don't want to argue with that woman! She is the limit! [10]
   – Вас, мадам? – говорит Мюрзек с видом королевы из классической трагедии (в довершение всего играет она фальшиво, как это часто бывает с актёрами на ролях «злодеев»: не имея перед собой подходящей «натуры», на которую можно было бы опереться, они прибегают к ложному пафосу).
   Миссис Банистер довольствуется утвердительным кивком, сохраняя при этом, наподобие гимнаста во время передышки, позу полного расслабления. Мюрзек ощущает или, вернее, чует носом, какая хорошо рассчитанная сила таится за этой небрежностью, и она, несмотря на всё своё безрассудство, колеблется. Что и говорить, теперь перед нею противник неизмеримо более опасный, чем бедняга Пако.
   В наступившем молчании миссис Банистер поднимает кверху свои прекрасные раскосые глаза и словно по чистой случайности опускает их на Мюрзек. Удивившись, как если бы она вдруг обнаружила на ухоженных аллеях парка в замке своего отца кучку нечистот, она улыбается. Понадобились долгие века полного социального господства, чтобы выработать улыбку де Буателей. Но результат того стоит.
   Нужно сказать, что у миссис Банистер вдобавок ко всему тот тип лица, которому, кажется, самой судьбой предназначено излучать внутреннюю гордость,– глаза, как и брови, поднимаются к вискам, очень чёрные зрачки и почти монголоидного рисунка веки, унаследованные, возможно, от далёкого предка, который в поисках приключений отправился некогда на Дальний Восток. Все вместе напоминает маску японского воина и придаёт миссис Банистер ту природную надменность, которой она, опытная актриса, очень умело пользуется. Ничего общего с несколько механической гримасой Карамана, здесь всё гораздо тоньше. Улыбка презрительная, но не сама по себе, а вследствие того, что она вобрала в себя презрительность других черт лица, особенно глаз.