Жадно поглощая еду и, странное дело, сразу же, сам почти этого не заметив, перейдя от вызванного холодом озноба к блаженному наслаждению теплом, я смотрю на этих двух человек. До сих пор их ненависть казалась мне обоюдной. Я ошибался: она односторонняя. И я восхищён кротостью Пако, который, тревожно выпучив свои круглые глаза, окружает братскими заботами человека, не только не выражающего ему благодарности, но по-прежнему относящегося к нему с непримиримой враждебностью.
   Я помогаю бортпроводнице составить на тележку пустые подносы и иду следом за ней в кухню. Когда она задвинула занавеску, которая отделяет нас от салона, я нерешительным голосом говорю:
   – Теперь в первом классе рядом с вами есть свободное кресло. Вы мне разрешите в него сесть?
   – Ну разумеется, если это доставит вам удовольствие,– отвечает она, бросив на меня быстрый взгляд. И добавляет: – Не думаю, что мадам Эдмонд захочет его снова занять.
   Её «если это доставит вам удовольствие», как всегда, довольно двусмысленно. Да и тон тоже. Словно об её чувствах вообще речь не идёт.
   Я решаюсь продвинуться ещё немного вперёд.
   – Вы полагаете, что мне следует спросить у мадам Эдмонд, вернётся ли она на своё место?
   Бортпроводница качает головой.
   – Пожалуй, не стоит. Мадам Эдмонд очень хорошо себя чувствует на своём теперешнем месте.
   Но она говорит это без малейшей улыбки или взгляда, которые могли бы перебросить между нами мостик. Глаза опущены и не встречаются с моими.
   Я делаю ещё один маленький шаг:
   – Вам не кажется, что с моей стороны будет немного нескромным сесть рядом с вами?
   Сам вопрос мой тоже нескромен, но её ответ никто бы в нескромности не упрекнул.
   – Да нет,– говорит она спокойно.– Это вполне естественно.
   Её «вполне естественно» всё же не кажется мне вполне очевидным… И я отваживаюсь ещё на один шаг.
   – Знаете,– говорю я,– меня удивляет, что вы со мной так приветливы.
   – Но вы сами…– говорит она и не заканчивает фразы.
   Хочет ли она намекнуть на то, что, желая пропустить её имя, я дважды вписал в бюллетень своё? Быть может, её отношение ко мне объясняется признательностью? Не знаю. Не думаю. Ведь она и до жеребьёвки держалась со мной так же, как сейчас.
   Во всяком случае, она больше ничего мне об этом не скажет. Беседа завершена – на минорной ноте. Я смотрю на золото её волос, на тонкие черты лица, на удивительно красивую грудь, высокую и пышную, подчёркнутую тонкой талией. Воплощение самой нежности. Но нежности непроницаемой.
   Принимаю всё это к сведению. Я довольствуюсь тем, что мне было даровано: объятием в кухне, креслом с ней по соседству. Но слова её, как всегда, уклончивы. Или, как я предпочел бы назвать это на английский манер, «elusive». Нет, здесь не стоит усматривать какую-то хитрость, эту альфу и омегу кокетства. Дело, возможно, в другом: она чувствует, что её доброе отношение ко мне лишено будущего, как, впрочем, и вообще вся ситуация в этом чартерном рейсе.
   Когда мы возвращаемся в салон, там уже вспыхнуло световое табло и пассажиры – произнося это слово, я не могу отделаться от гнетущего чувства
   – пристегивают ремни. Я сажусь рядом с бортпроводницей, что даёт кое-кому повод переглянуться украдкой, но это не сопровождается никакими высказываниями, даже шёпотом на ухо, молчат даже viudas, что свидетельствует об эффективности наказания, которому Робби подверг миссис Банистер.
   Застыв в терпеливом и в то же время тревожном ожидании, предшествующем взлёту, пассажиры готовятся пережить эти ничем не заполненные мгновения, очевидно забыв, что именно во время посадки, которую мы тоже тогда оценивали как пустое, мёртвое время, разразилась та жуткая свара, приведшая к изгнанию Мюрзек.
   И в самом деле, пока самолёт катился по ухабистой полосе, невероятную жёсткость которой мы уже испытали, в салоне ровным счётом ничего не происходит и никто не произносит ни слова. Но как только самолёт встаёт на дыбы, готовый подняться в воздух,– меня снова восхищает поразительная бесшумность его двигателей,– я чувствую, что нам и сейчас не избежать скандала.
   Агрессивность перемещается на этот раз из левой половины круга в правую, и, опустив забрало шлёма, зажав в кулаке копьё, атаку начинает Блаватский.
   – Мадемуазель,– говорит он бортпроводнице,– этот полёт по меньшей мере необычен, и я полагаю, что наступило время задать вам несколько вопросов.
   – Я к вашим услугам, мсье,– вежливо, но еле шевеля губами, с усталым видом отвечает бортпроводница.
   Она как будто даёт понять, что все эти вопросы, равно как и её ответы, ни к чему не приведут.
   – Когда вы узнали, что должны будете принять участие в нашем полёте?
   – Вчера днём. Я сама этому удивилась.
   – Почему?
   – В то утро я вернулась из Гонконга и должна была, как обычно, трое суток отдыхать.
   – Как с вами связались?
   – Мне позвонили по телефону. Ко мне домой.
   – Это был обычный способ связи?
   – Обычный – не скажу. Но так уже бывало.
   – И что вам сказали?
   – Принять в 18 часов в Руасси пассажиров, вылетающих в Мадрапур, и лететь вместе с ними.
   – Уже одно это нарушало общепринятый порядок. Стюардесса, которая регистрирует пассажиров в аэропорту, и стюардесса, которая летит вместе с ними,– это две различные службы.
   – Вы правы,– говорит бортпроводница.
   – Кто вам звонил?
   – Начальник.
   – Как его зовут?
   – Он назвал мне фамилию, но я не расслышала. Была очень плохая связь.
   – И вы не попросили его повторить?
   – Я не успела. Он дал мне инструкции и тут же повесил трубку.
   – Какие это были инструкции?
   – Я вам уже говорила: прибыть к 18 часам в Руасси.
   – А потом?
   – Подняться на борт за пять минут до вылета.
   – Это нормально для бортпроводницы – подниматься на борт так поздно?
   – Нет. Обычно мы приходим в самолёт за час до посадки пассажиров, чтобы успеть всё подготовить.
   – Вам было сказано, чтобы вы не входили в кабину пилотов?
   – Нет.
   – Тогда почему же вы не сделали этого?
   Бортпроводница спокойна и вместе с тем напряжена. Благонравно сложив руки на коленях, но временами тяжело дыша, она, хотя все её ответы звучат вполне правдоподобно, чувствует себя не в своей тарелке. Может быть, это вызвано агрессивностью подозревающего её в чём-то Блаватского. Ведь это общеизвестно: когда людей считают виновными, они через какое-то время начинают ощущать, что и вправду в чём-то провинились.
   Безжизненным голосом и словно не надеясь, что собеседник ей поверит, бортпроводница говорит:
   – Я считаю, что бортпроводница не должна входить в пилотскую кабину, пока её туда не позовут. Особенно когда она не знает командира корабля.
   – А объявление? – сурово спрашивает Блаватский.– Кто дал вам текст объявления?
   – Никто. Я нашла его в galley.
   – Что вы имеете в виду под galley? – спрашивает Караман.
   – Кухню,– говорю я.– Французские бортпроводницы употребляют английское слово.
   – А,– со своей обычной гримасой отзывается Караман.
   – И это объявление не поразило вас тем, что оно крайне неполно? – снова говорит Блаватский, недовольный тем, что его перебили.
   – Поразило.
   – И вы даже не подумали попросить командира корабля его дополнить?
   – Я не хотела делать это по собственной инициативе,– устало говорит бортпроводница.– Это выглядело бы так, будто я его критикую.
   Наступает молчание, и внезапно Робби начинает смеяться. Все глаза устремляются на него, и он говорит:
   – Извините меня, мистер Блаватский, но всё это так нелепо, так по-американски…
   – Так по-американски? – насупив брови, переспрашивает Блаватский.
   – Не сердитесь, прошу вас,– говорит Робби, и в его живых глазах прыгает насмешливый огонёк,– но одна вещь меня действительно поражает: вы буквально погрязли в американских стереотипах и даже не замечаете этого!
   – И что же тут американского? – сухо осведомился Блаватский.
   – Да всё! – весело отвечает Робби.– Дознание! Cross examination, detective story! [19]Ничего не упущено! Но помилуйте, это всё так комично! – продолжает он, смеясь.– Ведь ничем этим тут не пахнет! Вы рассматриваете эту историю под таким углом зрения, который тут абсолютно не годится! Через минуту объявите нам, что индус был гангстером!
   – А кто же он был?
   – Этого я не знаю. Во всяком случае, не гангстер.
   – Но он нас ограбил! – возмущённо говорит Христопулос.
   – Это была шутка – или моральный урок. Возможно, и то и другое.
   – Шутка! – кричит Христопулос, и его на сей раз поддерживают viudas.– Для вас, может быть, это и шутка!
   Робби снова смеётся, но, поскольку я вижу, что он не собирается продолжать, я решаю принять от него эстафету.
   – Я тоже нахожу совершенно неуместным полицейский допрос, которому вы подвергаете бортпроводницу. Вы обращаетесь с ней как с подозреваемой, даже как с виновной.
   – Да нет же! – восклицает Блаватский.
   – И всё же, пожалуй, да,– с притворной сдержанностью говорит Караман.– Не стану утверждать, что в ваших вопросах в самом деле имеется полицейский привкус, но инквизиторский тон, который вы избрали, звучит не очень приятно.
   – Бортпроводница пользуется у мужчин единодушной поддержкой,– с ехидством говорит миссис Банистер, не столько приходя на помощь Блаватскому, сколько предостерегая Мандзони.
   Действительно, Мандзони с самого начала допроса так настойчиво пялился на бортпроводницу, что это раздражает не одну только миссис Банистер.
   Наступает пауза. Блаватский весь подбирается, как перед прыжком, и решительно говорит, больше обычного растягивая слова:
   – Ну так вот, нравится вам это или нет, но я продолжу свои расспросы. Вас, может быть, и устраивает полная невозможность что-нибудь понять и вообще вся эта вереница тайн и загадок, но я намерен прояснить ситуацию. Мадемуазель,– продолжает он, теперь уж более вежливым тоном,– ещё несколько вопросов, если не возражаете. Кто предписал вам забрать у пассажиров не только их паспорта, но и всю имеющуюся у них наличность и дорожные чеки?
   – Человек, позвонивший мне по телефону.
   – Это совершенно из ряда вон выходящая процедура. Я бы даже сказал, оскорбительная. Вы ничего об этом не спросили?
   – Я уже вам сказала,– устало говорит бортпроводница.– Я не успела. Он повесил трубку.
   – Вам следовало перезвонить.
   – Но кому? Я не знала его фамилии.
   Выдержав небольшую паузу, Блаватский продолжает:
   – Я бы хотел вернуться к объявлению. Вы читаете его, мадам Мюрзек находит, что оно неполно, и настаивает на том, чтобы вы получили дополнительные сведения у командира корабля. Тогда вы заходите в кабину пилотов и обнаруживаете, что в ней никого нет. Это было, разумеется, для вас потрясением?
   – Разумеется,– отвечает бортпроводница, но дальше об этом не распространяется.
   – И, однако, когда вы возвращаетесь в первый класс, вы молчите. Почему?
   Я с раздражением говорю:
   – Вы ровным счётом ничего не проясняете, Блаватский. Вы топчетесь на одном месте. Мадам Мюрзек этот вопрос бортпроводнице уже задавала, и бортпроводница уже ей ответила.
   – Что ж, пусть она повторит свой ответ.
   – Моя роль на борту – не тревожить пассажиров, а их успокаивать.
   – Такова, в самом деле, ваша профессиональная мотивировка. Имели ли вы ещё какую-нибудь другую?
   – Какую же другую могла я иметь? – с неожиданной горячностью говорит бортпроводница.– В конце концов, самолёт ведь летел, он поднялся в воздух без экипажа. Следовательно, он мог точно так же приземлиться. Зачем зря волновать пассажиров?
   – Перейдём к следующему пункту,– говорит Блаватский, и в глубине его глаз вспыхивают огоньки.– Отобрав у нас часы и драгоценности, индус приказал своей помощнице вас обыскать. Почему только вас, почему не других?
   Я вижу, что бортпроводница бледнеет, и спешу ей на помощь:
   – Но этот вопрос надо было задать индусу!
   – Да замолчите же вы, Серджиус! – кричит Блаватский и гневно вскидывает вверх свои короткие толстые руки.– Своими идиотскими репликами вы только всё запутываете!
   – Я никому не позволю говорить со мной в таком тоне! Вы сами идиот! – говорю я, отстёгиваю ремень и наполовину приподнимаюсь в кресле.
   Должно быть, у Карамана создаётся впечатление, что я сейчас брошусь на Блаватского, потому что он наклоняется, протягивает вперёд руки и торопливо говорит:
   – Господа, господа! Не будем вкладывать в нашу дискуссию столько страсти!
   В ту же секунду бортпроводница, ни слова не говоря, хватает меня за левую руку и с поспешностью тянет назад. Я снова сажусь.
   – Мне кажется,– с дергающейся губой и взлётевшими вверх бровями говорит Караман, в восторге оттого, что ему выпала роль арбитра в споре двух «англосаксов»,– мне кажется, что мистеру Блаватскому не следовало так поддаваться своему темпераменту и что мистер Серджиус со своей стороны…
   – Если мистер Блаватский признает, что первым употребил слово «идиот»,– говорю я с натянутым видом,– я готов взять это слово назад.
   – Пусть будет так, старина,– с чудовищной наглостью говорит Блаватский тоном человека, перед которым только что извинились,– я, со своей стороны, на вас не сержусь.
   – В таком случае я не беру никаких своих слов назад,– в полной ярости говорю я без малейшего желания кого-нибудь позабавить.
   Но, приняв это заявление за юмор, все начинают смеяться, и Блаватский с добродушием, не знаю, искренним или притворным, присоединяется к общему смеху. Я в свою очередь выдавливаю из себя улыбку, на чём инцидент угасает.
   – Должен, однако, сказать,– говорит Караман, незамедлительно и с большой охотой беря на себя роль судьи,– что вопрос, который задал мистер Блаватский, представляется мне весьма и весьма существенным. Мадемуазель, расположены ли вы на него ответить? Речь идёт о том, чтобы узнать, по какой причине вы оказались единственной из нас, кого индусы подвергли обыску.
   – Я и не отказывалась ответить,– кротким голосом отзывается бортпроводница.– Я просто была удивлена тем, какой смысл вложил мистер Блаватский в свой вопрос. Послушать мистера Блаватского, я должна была заранее знать причину, по которой индус велел обыскать только меня одну.
   – Заранее – нет,– говорит Караман.– Но потом?
   – Потом я, естественно, поняла, почему он велел меня обыскать.
   – Ну так что ж,– говорит Караман с подчёркнутой галантностью, которая, будучи обращена к бортпроводнице, бесит меня не меньше, чем агрессивность Блаватского,– не скажете ли вы нам, мадемуазель, что именно вы поняли?
   – В том-то и вся сложность,– тревожным голосом отвечает бортпроводница.– Я не знаю, должна ли я это говорить.
   Караман поднимает брови.
   – Почему же? – спрашивает он чуть дрогнувшим голосом.
   Все взгляды устремляются к бортпроводнице. Со сложенными на коленях руками, с поднятой головой, глядя зелёными глазами, не моргая, на Карамана, она кажется спокойной, но мне, сидящему рядом, видно, как трепещут её ноздри.
   – Если я скажу,– продолжает она,– это может привести к открытию, которое очень взволнует…– (Думаю, она собиралась сказать «пассажиров» – слово, от которого у меня по спине мороз подирает,– но после короткого колебания она выбрала слово «путешественников».) Тут раздался смех, переливчатый и мелодичный: миссис Банистер напоминает нам о своей персоне. Не знаю, каким образом удаётся этому смеху достигать столь жеманных модуляций; быть может, ему для этого достаточно пройти через длинную прерафаэлитскую шею.
   – Мне кажется, мадемуазель,– говорит она, принимая элегантную позу и словно бы устанавливая непреодолимую дистанцию между собою и бортпроводницей,– что вы чересчур переоцениваете заботы, которые вам положено проявлять по отношению к нам. Мы не нуждаемся ни в няньке, ни в наставнице; самое большее, что нам нужно,– это официантка.
   Я доволен реакцией бортпроводницы: ни взгляда, ни слова. Что до Карамана, он держится так, будто ничего не слышал – завуалированная дерзость, свойственная дипломатам.
   – Мадемуазель,– говорит он,– вы сказали нам или слишком много, или слишком мало. Отступать теперь некуда, мы ждём от вас фактов.
   – Хорошо,– со вздохом говорит бортпроводница.– Так вот, когда ассистентка меня обыскала, она забрала у меня электрический фонарик.
   – Тот, которым в темноте воспользовался индус, чтобы осветить… инициативу мистера Христопулоса?
   – Да.
   – И это всё?
   Бортпроводница молчит.
   – И это всё? – повторяет Караман.
   – Нет. Он забрал у меня и ключ.
   – Какой ключ? – рычит Блаватский, прежде чем Караман успевает открыть рот.
   – Ключ, на который запирается стенной шкаф, куда я спрятала паспорта и деньги…
   – Чёрт побери! – восклицает Блаватский, отстегивая ремень и с поразительной резвостью вскакивая на ноги.– Пойдёмте, мадемуазель! Вы покажете мне этот шкаф!
   Он устремляется к galley, бортпроводница идёт за ним. Через две секунды он снова появляется в салоне, и в его очках отражается яркий электрический свет. Он поворачивается к нам и с мрачным видом, в котором, однако, проглядывает удовольствие оттого, что ему удалось наконец добиться решающего успеха в расследовании, говорит:
   – Стенной шкаф пуст. Они всё похитили.
 
   Смятение в салоне достигает предела. Раздаются яростные выкрики и сетования, сопровождаемые ужасающей толкотнёй. Дело в том, что надписи на световых табло уже не горят, температура в салоне снова стала нормальной, путешественников бросило от гнева и отчаянья в жар, они принимаются стаскивать с себя пальто, и по закону стадности всё это происходит одновременно и со взаимными упреками. Салон охвачен несусветной сумятицей, звучат проклятия на многих языках и язвительные замечания в адрес соседа, и то здесь, то там вспыхивают перепалки уже совершенно ребяческого свойства по поводу того, кому где положить пальто. Все эти разногласия, которые в последующие часы будут ещё больше нарастать, являют собою, должно быть, следствие усталости, бессонницы, резких перепадов температуры, всевозможных моральных стрессов, из которых последний, не будучи самым тяжёлым, отозвался так остро лишь потому, что обрушился на нас после всех остальных.
   Что касается меня, утрата паспорта, денег и чеков меня угнетает гораздо сильнее, чем она того стоит, если смотреть на вещи здраво. Ибо, в конце концов, паспорт можно получить новый, да и денег с собой я взял не так уж много. Но как же тогда объяснить, что, утратив дорожные чеки и десять банкнотов по сто французских франков, я чувствую себя так, будто лишился всех земных благ? И, главное, как объяснить охватившее меня тяжкое, в высшей степени неприятное чувство, что, утратив паспорт, я потерял свою личность?
   Я не пытаюсь разобраться в этом своём умонастроении. Я просто его констатирую. И в конечном счёте оно не так уж и нелепо, ибо с той минуты, как вы больше не можете доказать другим, кто вы такой, вы становитесь безликой единицей среди миллионов подобных же единиц. Обезличенность неведомо почему с головокружительной быстротой приближает вас к смерти, вы словно уподобляетесь всем тем покойникам, что лежат на старых кладбищах и чьи имена давно стерлись с могильных плит.
   В то время как я предаюсь этим размышлениям, я замечаю, что по направлению к galley (как любит говорить бортпроводница) тянется нелепая цепочка людей, которые хотят собственными глазами, после Блаватского, удостовериться в том, что стенной шкаф и в самом деле пуст и что наши деньги и паспорта не засунуты по ошибке в какое-то другое место. Самые остервенелые в этих розысках – Христопулос и мадам Эдмонд; красные от гнева и злости, они шарят по всем углам тесной маленькой кухни. Мне слышно, как они всё время переговариваются между собой тихими голосами. Что именно они говорят, я разобрать не могу, но после всех этих шушуканий их ярость доходит до пароксизма; вернувшись на свои места, они бросают на бортпроводницу злобные взгляды, Христопулос по-гречески что-то бурчит в свои пышные чёрные усы, а мадам Эдмонд внезапно разражается бранью, завершая свои оскорбления следующим пассажем.
   – Грязная потаскуха! – вопит она, безбожно грассируя.– Ты с самого начала знала, что они всё у нас сперли!
   – С начала чего? – спрашивает Робби и кладёт свою узкую руку на могучую руку мадам Эдмонд, в то время как я устремляю на неё исполненный бешенства взгляд.
   Но моя разъярённая рожа не производит на неё ни малейшего впечатления
   – не в пример вмешательству Робби, на которого, мгновенно прервав свои инвективы, она, как завороженная, обращает ласковый взор.
   – Минутку, минутку! – тотчас говорит Блаватский, который, однажды забрав лидерство в свои руки, уже не намерен его выпускать.– Не время сейчас раздражаться! Будем действовать по порядку. Мадемуазель, когда индуска забрала у вас ключ, она открыла при вас шкаф, где были заперты паспорта и деньги?
   – Нет,– устало говорит бортпроводница.
   – Но, однако, вы поняли, что она это сделает, как только отправит вас обратно на место?
   – Да, я об этом подумала,– говорит бортпроводница.– Иначе зачем же ей было брать ключ?
   Сложив руки на коленях, она отвечает вежливо и внятно, но при этом довольно равнодушно, словно вопросы, которые ей задают, считает ненужными и пустыми.
   – Значит, вернувшись на своё место, вы пришли к выводу, что индуска собирается всё заграбастать?
   – Да, именно к такому выводу я пришла,– отвечает бортпроводница.
   – И тем не менее вы ничего не сказали! – говорит с осуждением Блаватский.
   Бортпроводница слегка пожимает плечами, затем, разведя на коленях руки, поворачивает их ладонями вверх, будто демонстрируя очевидность.
   – Какая была бы польза от того, что я бы вас предупредила? Они были вооружены.
   Блаватский моргает за стёклами очков.
   – А после того как индус покинул самолёт, вы не подумали о том, что надо проверить содержимое шкафа?
   – Нет,– отвечает бортпроводница.
   – Вы нелюбопытны,– безапелляционным тоном изрекает Блаватский.
   Бортпроводница безмятежно глядит на него зелёными глазами.
   – Но ведь в эту минуту я уже знала, что шкаф пуст.
   – Ах, вы уже знали! – восклицает Блаватский с торжествующим видом, как будто поймал её в ловушку.– И откуда же вы это знали?
   – Когда индуска вышла из galley, её кожаная сумка была набита до отказа.
   После небольшой паузы Блаватский говорит:
   – Ну, хорошо, индусы смываются. Почему бы вам сразу было не сказать нам, что они выпотрошили стенной шкаф?
   Бортпроводница довольно долго молчит, а когда решается наконец ответить, она отвечает так, что озадачивает даже меня.
   – Я бы, конечно, могла вам сказать,– говорит она.– Но этим я ещё больше взволновала бы пассажиров, к тому же это было не так уж и важно.
   Гул всеобщего негодования, и Христопулос кричит:
   – Чего ж вам ещё надо!
   – Минутку! – властным тоном восклицает Блаватский.– Мадемуазель,– продолжает он, и его глаза за толстыми стёклами мечут молнии,– это совершенно возмутительно! Деньги и паспорта собрали у нас именно вы, и за их сохранность должны отвечать также вы. А теперь вы говорите нам, что их исчезновение кажется вам «не таким уж и важным».
   – Я хочу сказать, что в ту минуту было ещё кое-что, встревожившее меня гораздо сильнее.
   – Что же?
   Бортпроводница колеблется, затем лицо её замыкается, и она говорит решительным голосом:
   – Этого я не могу вам сказать. Мне не подобает сеять панику среди пассажиров.
   Опять поднимается протестующий шум, а мадам Эдмонд восклицает:
   – Ах, как всё получается просто!
   Блаватский поднимает руку и говорит зычным голосом:
   – Мадемуазель, можете ли вы представить нам доказательства, что вы действительно получили в Париже приказ отобрать у пассажиров паспорта и наличные деньги?
   – Какие же доказательства? – отвечает бортпроводница.– Эти инструкции я получила по телефону.
   – То-то и оно! – победоносно говорит Блаватский.– Нет никаких доказательств, что вы действительно их получили.
   Я говорю дрожащим от гнева голосом:
   – Но нет никаких доказательств и того, что бортпроводница это выдумала. Напомню вам юридическую аксиому, Блаватский. Не бортпроводница должна доказывать свою невиновность, это вы должны доказать её соучастие.
   – Но я никогда не утверждал…– начинает Блаватский.
   – Утверждали! Это все могут подтвердить! Вам недостаточно мадам Мюрзек! Вы нашли теперь другого козла отпущения, теперь вы пытаетесь изобразить виновной бортпроводницу.
   Робби улыбается.
   – Серджиус прав, Блаватский, даже если у него есть особые причины защищать её невиновность. Я ещё раз вам повторю: всё это просто нелепо, вы со своим расследованием находитесь на ложном пути! А ведь есть один факт, который сводит к нулю все ваши жалкие идейки о мнимом сообщничестве бортпроводницы! Она здесь. Она не последовала за индусом. Она с нами, на том же самолёте, что и мы, и её ожидает та же судьба.
   Он произносит «судьба» с выражением безропотной обречённости, чего французское слово, за редкими исключениями, обычно не передает и которое показалось бы более естественным, если бы он сказал « Schicksal» на своём родном немецком языке. Несмотря на это маленькое расхождение между интонацией и выбранным словом, его фраза производит на всех поистине замораживающее действие, даже, я думаю, на Блаватского, который, разумеется, не может не отдавать себе отчёта в шаткости своих построений.