– Вы! – говорит Мишу, глядя на Пако с ребяческой злостью.– Занимайтесь своими погаными картами и оставьте меня в покое!
   Лицо Мандзони, хотя и несколько бледное, сохраняет бесстрастное выражение, но его пальцы впиваются в подлокотники кресла. Он бы побледнел ещё больше, если бы мог видеть, какой взгляд бросает на него в эту минуту соседка сквозь щёлки своих век; сходство их с крепостными бойницами в который уж раз поражает меня. У них то же самое назначение: видеть, оставаясь невидимым, и стрелять, оставаясь неуязвимым.
   Тут Робби протягивает свою длинную тонкую руку, кладёт изящную длань на колено Мандзони и оставляет её там словно по причине забывчивости. Этот жест, задуманный как утешающий, очень походит на ласку, и Мандзони снисходительно его терпит – может быть, в силу двойственности своей натуры, а может быть, потому, что, будучи добрым и чувствительным человеком – качества, которыми не меньше, чем красотой, объясняется его успех у женского пола,– он не хочет причинять своему другу боль. Но мадам Эдмонд реагирует незамедлительно. Она наклоняется к Робби и начинает выговаривать ему тихим сердитым голосом. Мне кажется, что я слышу, как она обещает влепить ему «пару увесистых плюх», и поскольку, ни на миг не переставая его ругать, она свирепо стискивает его левое запястье, Робби слегка кривится от боли и убирает с колена Мандзони провинившуюся руку. Получив хорошую взбучку, изруганный и побеждённый, он, по всей видимости, не так уж этим и недоволен, однако вовсе не думает отказываться от сладостных планов относительно Мандзони, прочно засевших у него в голове.
   В эту минуту, когда партия в покер в правой половине круга начинает оживляться и глаза Бушуа, хотя у него еле хватает сил удерживать в руке карты, радостно сияют на неподвижном лице, раздвигается оранжевая занавеска galley, и в салоне снова возникает мадам Мюрзек с опущенными долу глазами и с выражением умиротворённости на жёлтом лице, каковую она обрела в результате свершения религиозных обрядов. Она скромно устраивается в кресле, размещая в нём своё угловатое, жёсткое тело, и, когда она наконец поднимает глаза, которые, даже смягчившись после молитвы, нестерпимо горят сине-стальным огнём, с изумлением замечает, что справа от неё развертывается партия в покер.
   – Как! – говорит она тихим негодующим голосом.– Они заставили этого несчастного, несмотря на его состояние, с ними играть?
   – Нет, нет,– говорит миссис Банистер,– вовсе наоборот.– И sotto voce добавляет со скрытой иронией: – Этот несчастный сам их заставил.
   Немного помолчав, Мюрзек говорит, приглушая голос:
   – На что же они играют, если у них нет денег? Что означают эти листки?
   Ни миссис Банистер, ни миссис Бойд отвечать на этот вопрос не собираются, и тогда, чуточку выждав, Робби со вполне серьёзной миной, но со вспыхнувшими глазами наклоняется вперёд, чтобы видеть Мюрзек, и говорит деловым тоном:
   – Эти листки, благодаря сделанной от руки надписи, стоят по тысяче швейцарских франков каждый. Они взяты из пачки туалетной бумаги.
   – Но это же отвратительно! – говорит Мюрзек, всё так же не повышая голоса.
   – О, вы знаете,– отзывается Робби,– деньги не пахнут.– И добавляет: – Это, пожалуй, самое сильное обвинение, которое можно предъявить капитализму.
   При всей своей безобидности этот выпад против основных нравственных ценностей Запада не оставлен без внимания: Блаватский устремляет на Робби подозрительный взгляд. Самое приятное, когда имеешь дело с полицейским, даже если он очень умный, то, что ты чуть ли не воочию можешь видеть, как работают у него мозги. В эту минуту я почти наверняка знаю, что думает Блаватский о Робби. Однако он ошибается, ибо Робби слишком сосредоточен на своей персоне, чтобы примкнуть к какой-нибудь политической доктрине, разве что совсем ненадолго и совершенно пассивно.
   Когда я сижу неподвижно, я почти не ощущаю своего болезненного состояния. Если не считать ног. Чувство, что они у меня ватные, мне уже доводилось испытывать прежде. Но есть и существенная разница: сейчас это не выздоровление после гриппа, когда есть надежда, что с каждым днем тебе будет становиться всё лучше. С нарастающей тревогой я ощущаю, что всё глубже погружаюсь в недуг, о котором я совершенно ничего не знаю и который не вызывает у меня ни жара, ни болей, ни даже просто недомогания – только ощущение сильнейшей астении и безмерной усталости. Думаю, что люди, страдающие острым малокровием, да ещё глубокие старики должны все двадцать четыре часа в сутки испытывать это тягостное чувство, когда силы неотвратимо покидают тебя.
   Одновременно – должно быть, из-за моего бессилия – у меня появляется повышенная возбудимость, с которой мне почти невозможно совладать. Меня всё раздражает, всё действует мне на нервы, и больше всего эта партия в покер в правой половине круга, которую разыгрывают между собой три человека – умирающий, торгаш и любитель «малолеток». Мне трудно вынести самый вид их физиономий, их задумчивое молчание, маниакальное манипулирование картами, трагические голоса, которыми они объявляют ставки, шуршанье бумажных листков, которые им служат деньгами. Я закрываю глаза, но продолжаю их видеть, пленников собственного ритуала, встревоженных, алчно тянущихся к приманке смехотворного выигрыша. И я чуть ли не ощущаю внезапное сердцебиение, когда кто-то из них торжественным тоном требует «раскрыться», и проходит не одна секунда, прежде чем партнёр выкладывает свои карты. Хотя я человек по природе терпимый, меня охватывает отвращение. Мне кажется, что человеческое сердце, особенно в часы и минуты, которые выпали сейчас нам на долю, должно биться во имя чего-то другого, а не ради клочков бумаги, предназначенной для подтирки.
   Чем дольше тянется эта партия, тем сильнее охватывает меня тошнота, когда я думаю о фальшивости этого идиотского культа, этого бесстыдного публичного поклонения случаю, деньгам и обману.
   – Жаль, что у вас нет больше ваших перстней, мсье Христопулос,– неожиданно говорит Блаватский, в то время как Пако, у которого заметно поубавилось количество подписанных им листков, долго тасует карты.– Вы бы могли поставить их на кон.
   – Я никогда не ставлю своих перстней на кон! – говорит Христопулос так, как будто они до сих пор украшают его пальцы.
   – Да, разумеется,– говорит Блаватский,– в этом, должно быть, нет необходимости! Вряд ли вы часто проигрываете!
   – Действительно,– со спокойным апломбом отвечает Христопулос,– я выигрываю. И выигрываю не потому, что мухлюю, мсье Блаватский. Вопреки вашим грязным инсинуациям, я выигрываю потому, что умею играть.– Он проводит рукой по лбу, чтобы вытереть пот, и не без достоинства продолжает:
   – Как греческий гражданин, я должен выразить сожаление в связи с расистским характером ваших инсинуаций.
   Блаватский молчит, не оправдываясь и не извиняясь. Он сидит как глыба, губы сжаты, глаз за очками не видно.
   После чего Мюрзек вздыхает и меланхолически говорит:
   – Индус вышел на большую дорогу, а мы вот пошли по малой.
   Это загадочное заявление так могло и кануть на дно общего равнодушия, если бы не Робби, который вытаскивает его на поверхность.
   – Что вы подразумеваете под «большой дорогой», мадам? – спрашивает он с напускной или искренней (этого я определить не могу) почтительностью.– И что вас заставило предположить, что индус вышел именно на неё?
   – Но он сам ведь сказал,– отвечает Мюрзек.– «Я человек с большой дороги».
   Ошибка так очевидна и так для меня, лингвиста, невыносима, что я считаю себя обязанным вмешаться.
   – Простите, мадам,– говорю я по-французски.– Вы сделали небольшую ошибку при переводе. Индус действительно сказал «I am a highwayman», но это выражение имеет в английском языке совсем другой смысл, нежели тот, на котором вы остановили свой выбор. На самом деле эта фраза означает «Я бандит с большой дороги».
   – И вы всерьёз считаете, что индус был бандитом? – с негодованием уставившись на меня, спрашивает Мюрзек.
   Я не успеваю ответить. Мадам Эдмонд опережает меня.
   – А кем же ещё его считать? – кричит она громко.– Он, жулик, обчистил нас до нитки, даже часы у меня снял! Да ещё не забывайте, что он всё время нас держал под прицелом и чуть не шлёпнул малышку. Ведь правда, котик? – продолжает она, кладя свою мощную руку на тонкие пальцы Робби.
   Но поддержки она с этой стороны не находит. Робби одаряет её чарующей улыбкой, но качает головой.
   – Да нет же, котик! – говорит мадам Эдмонд с раздражением, отчего у неё сильно колышется грудь.– Ты не можешь этого отрицать! Я как сейчас вижу, как этот тип уносит всё наше добро в своей сумке!
   Мюрзек издаёт крик, все глаза устремляются на неё.
   – Ах, я вспомнила,– говорит она.
   И поскольку она молча сидит с закрытыми глазами и с искажённым от волнения лицом, Робби мягко спрашивает:
   – О чём вы вспомнили?
   Она открывает глаза и говорит:
   – Об индусах, идущих вдоль озера.
   Она снова молчит.
   – Ну конечно,– мягко говорит Робби.
   Он глядит на Блаватского и поднимает руку ладонью в его сторону, как будто хочет предотвратить очередное его вмешательство. Затем продолжает голосом осторожным и тихим, словно боясь оборвать ту хрупкую нить, которая связывает Мюрзек с её воспоминаниями:
   – Они идут впереди вас. Вы ведь видите их со спины, правда? Их чёрные силуэты проступают в световом пятне, который образован их фонарём. Вы ясно различаете тюрбан на голове индуса и сумку из искусственной кожи, которая раскачивается у него в руке. Он идёт вдоль берега озера.
   – Но это не обычный берег,– говорит Мюрзек с неподвижно застывшим жёлтым лицом.– Это набережная.
   – И в какое-то мгновение индус повёл своим фонарем вправо и вы увидели воду?
   – Воду и набережную,– говорит Мюрзек.– Вода была чёрная.
   Она опять замолкает, и Робби тихонько спрашивает:
   – И тогда?
   – Он шёл очень близко от воды.
   – По самому краю?
   – Да, по самому краю. Сумкой из искусственной кожи он размахивал над водой.
   Снова пауза. Христопулос поднимает голову и замирает с картами в руке.
   – И потом? – спрашивает Робби.
   – Потом он вытянул руку. Разжал пальцы. Сумка упала.
   – В воду?
   – Да, в воду.
   – Это ложь! Это ложь! – вопит, выпрямляясь с картами в руке, Христопулос.– Вы лжёте. Вы это всё сочинили!

Глава одиннадцатая

   Первым на этот вопль отреагировал не Блаватский, как можно было ожидать, а Караман. Подёргивая уголком губы, он говорит тем чопорным тоном, из-за которого мне всегда кажется, что он самого себя пародирует:
   – Это с вашей стороны неучтиво, мсье. Сядьте, прошу вас.
   И Христопулос, видимо раз навсегда решив, что не в его интересах раздражать Карамана, не произносит больше ни слова, садится опять на место, утыкается носом в карты и полностью устраняется от участия в дискуссии, в которую вмешался с таким оглушительным шумом. Но пререкания продолжаются без него, следуя законам какой-то чисто поверхностной логики, тем более поразительной, что её конечную цель совершенно невозможно определить. Ибо, если судить здраво, имеет ли этот спор вообще какой-нибудь смысл? Зачем он? Какой в нём прок? И об этом ли нужно нам сейчас спорить?
   – Мадам,– говорит Караман, обращаясь к Мюрзек,– я отнюдь не разделяю тех обвинений, которые были вам только что брошены. Но ваше сообщение меня удивляет.
   Мюрзек поворачивает голову в его сторону, но не отвечает. Конечно, она очень устала, это видно по её лицу, худому и жёлтому. Ей пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы отыскать в глубине своей памяти маленькую деталь, которую ужас, охвативший её в тот момент на земле, не дал ей отметить. Но как объяснить, почему она становится вдруг такой пассивной и миролюбивой и даже оставляет без ответа инсинуацию Карамана? Ибо, когда дипломат говорит вам: «Ваше сообщение меня удивляет», это всего лишь вежливая формула, которая означает, что он сомневается в достоверности ваших слов. Отсюда не так уж и далеко до «Вы лжёте!» Христопулоса. Караман выразил это с большим тактом, только и всего.
   – Это сообщение вас удивляет? – вызывающим тоном вступает вдруг Робби. И добавляет с налётом театральности, словно вытаскивая с громким лязгом из ножен шпагу, чтобы броситься на защиту Мюрзек: – Почему же?
   Караман моргает полуопущенными веками. Он не склонен вступать в полемику с Робби, в отношении которого он проявляет «некоторую сдержанность». Но, с другой стороны, он, по всей видимости, почему-то (почему именно – мне непонятно) считает для себя очень важным навязать нам свою точку зрения на вопрос о кожаной сумке. Глядя на Мюрзек, как будто это она бросила ему своё «Почему же?», он говорит:
   – Да потому, мадам, что ваше сообщение, вы должны это сами признать, несколько запоздало.
   Мадам Мюрзек не успевает ему ответить. С обнажённой шпагой её защитник бросается в бой.
   – Запоздало! – говорит Робби.– Но это ещё не причина, чтобы ему не доверять. В конце концов, мадам Мюрзек пришлось во время посадки выдержать тяжелейшее испытание. Она сама нам поведала о том ужасе, который её охватил. Вы только вспомните, прошу вас, с каким оскорбительным недоверием отнеслись некоторые из нас к её словам, когда она впервые попыталась рассказать, как развивались тогда события возле самолёта. Её сообщение постоянно перебивалось и было буквально изрублено на куски.– Это говорится, не глядя на Блаватского, но полным злопамятства тоном.– Словом, всё было пущено в ход для того, чтобы отвергнуть истину, которая была сочтена нежелательной, и заставить мадам Мюрзек замолчать. Неудивительно, что в этих условиях какое-то воспоминание, даже очень важное, могло от неё ускользнуть.
   Реплика Робби звучит резко и мстительно, и я жду, что Караман откажется от дальнейшего участия в споре, тем более что, упорствуя в своём скептицизме, он уже явно оскорбляет мадам Мюрзек. Но до меня, видимо, всё ещё не доходит, какова для Карамана подлинная ставка в этой игре, потому что он с крайней ожесточенностью продолжает цепляться за свою точку зрения. Во всей этой ситуации есть что-то странное, ибо Мюрзек довольствуется тем, что не спускает с Карамана своих синих глаз – их выражения я не могу различить, так как вижу её только в профиль,– и, поскольку она по-прежнему молчит и в бой не вступает, Караману, чтобы подвергнуть сомнению её рассказ, поневоле приходится скрестить шпаги с Робби. Он делает это довольно вяло, опасаясь, очевидно, ложного выпада или вероломного удара из-за угла: ведь можно всего ожидать от этого типа, несомненно привыкшего нарушать все моральные нормы, ибо те из них, которыми определяется у взрослых мужчин выбор сексуального партнера, он уже нарушает.
   С подёргивающейся губой и почти опущенными веками – что защищает его от неотступного взгляда синих глаз, который устремила на него Мюрзек,– сидя (именно сидя, а не развалясь) в своём кресле с высоко поднятой и безукоризненно причесанной головой и учтиво повернувшись к Мюрзек, но избегая глядеть ей в лицо – разве что косясь иногда на её костлявые колени
   – и не адресуясь в то же время и к Робби, хотя в конечном счёте он отвечает именно ему, Караман говорит:
   – Само собой разумеется, что я ни на миг не подвергал сомнению искренность мадам Мюрзек. Но она могла ошибиться. Ночь была тёмная, она сама это отметила. Индусы шли от неё метрах в двадцати и были освещены слабым светом электрического фонаря; мадам Мюрзек видела лишь их силуэты. Её могла обмануть игра теней, тем более что в ту минуту она пребывала в совершеннейшей панике.
   Караман таким образом делает определённую уступку по вопросу о лжи, но зато вновь отвоевывает утраченные было позиции в вопросе об ошибке.
   Робби хорошо понимает, что единственный достойный ответ на это коварное недоверие может дать только сама Мюрзек. Он взглядывает на неё, приглашая взять слово. Напрасная надежда. Мюрзек ничего этого не видит. Она по-прежнему не спускает глаз с лица Карамана.
   – Ну, и что вы об этом думаете, мадам? – спрашивает Робби почтительно и вместе с тем нетерпеливо, словно его раздражает, что особа, которую он решил защитить, столь плохо в этом ему помогает.
   – Ничего,– отзывается Мюрзек, не изменяя направления своего взгляда. И добавляет: – Если мсье Караман не хочет мне верить, это его личное дело.
   Ни в тоне этого замечания, ни в его смысле не заключено ничего агрессивного, но при всём желании мадам Мюрзек не смогла бы задеть Карамана больнее.
   – Мадам! – говорит он, с суровым видом выпрямляясь в кресле.– Дело вовсе не в том, что я не хочувам верить! Дело в том, что ваша версия изложения фактов совершенно неправдоподобна. Как! Перед нами человек, который сам называет себя «бандитом с большой дороги», который забирает у нас наши паспорта, нашу денежную наличность, наши дорожные чеки, наши драгоценности и даже наши часы! Ему удаётся, угрожая казнью одной из пассажирок, вынудить самолёт к посадке, он бежит со своей добычей, а вы нам рассказываете, что, едва успев выйти из самолёта, он выбросил всё награбленное в воду! Кто может в такое поверить?
   Эта пылкая речь во всяком случае, пылкая настолько, насколько вообще может быть пылкой речь Карамана,– вызывает шумное одобрение у Христопулоса, на секунду оторвавшегося от своих карт, и у мадам Эдмонд, а также поддержку, правда менее шумную, большинства пассажиров, исключая Робби, бортпроводницу, Мюрзек и, конечно, меня; я крайне раздражён всей той риторикой, в которую облёк своё выступление Караман и которая, однако, не может, на мой взгляд, скрыть явную логическую ошибку, лежащую в основе его рассуждений. Отнюдь не собираясь её вскрывать и не желая подменять в продолжающейся дискуссии Робби, я хочу тем не менее бросить камешек в огород дипломата.
   – Это верно,– говорю я севшим голосом, слабость которого меня удивляет, ибо рассудок мой сохраняет при этом полную ясность,– это верно, индус и вправду объявил: «I am a highwayman». Но на вашем месте, мсье Караман, я не стал бы рассматривать эту фразу как признание. Индус обладал весьма специфическим юмором, почти все его замечания были ироничны, и было бы грубой ошибкой принимать их за чистую монету.
   – Даже если имел место грабёж? – говорит Караман.– Грабёж, в полной мере подтвердивший определение, которое индус сам себе дал! И тут уж неважно, говорил он это с юмором или всерьёз,– сухо добавляет Караман, окидывая меня весьма нелюбезным взглядом.
   Считая, видимо, что этой репликой он выбил меня из седла, Караман удобно устраивается в кресле и, очень довольный собой, поворачивается к Робби. И с удивлением видит, что тот улыбается.
   – Мсье Караман,– говорит Робби своим мелодичным голосом и бесстыдно кокетничая,– вы допустили в своей маленькой речи очень большую логическую ошибку. Вы начали с того, что приняли как само собой разумеющееся предположение, которое сами же хотели доказать.
   Караман отпрядывает назад, задетый за живое в своём картезианском самолюбии.
   – Да, да! – говорит Робби.– Ваш ход рассуждений таков: индус забрал у нас деньги, драгоценности, часы,– следовательно, он грабитель и вор. И если он вор, он не мог бросить в воду кожаную сумку со своей добычей. Следовательно, утверждая, что он это сделал, мадам Мюрзек лжёт.
   – Или ошибается,– вставляет Караман.
   – Или, если хотите, ошибается,– говорит, усмехаясь, Робби.– Это звучит более вежливо. Так или иначе, вы исходите из интерпретации, которую вы даёте одному факту (ограбление нас индусом), и отрицаете на этом основании другой факт, несмотря на то что он подтверждён свидетельством очевидца. Но стоит вам допустить, что этот факт имел место, что индус, как утверждает мадам Мюрзек, действительно бросил кожаную сумку в озеро, и ваша интерпретация первого факта мгновенно рассыпается в прах. Индус нас, конечно, ограбил, но сделал он это не как грабитель и вор. Ибо все отнятые у нас вещи он до такой степени презирает, что швыряет их в воду, едва успев нас покинуть. И делает это, заметьте, без всякой необходимости, поскольку никто его не преследует.
   Наступает молчание. Караман сидит неподвижно, наполовину прикрыв веки, и, если бы не движение большого пальца правой руки, которым он безостановочно растирает от ногтя до нижней фаланги большой палец на левой руке, можно было бы подумать, что он смирился со своим поражением.
   Но то была бы явная недооценка моральных качеств этого блестящего выученика святых отцов. Не проходит и минуты, как он высокомерно фыркает носом и, вновь непоколебимо уверенный в себе, приподняв губу и не повышая голоса, говорит:
   – В одном пункте я с вами согласен. Я действительно подвёрг интерпретации личность индуса. Но моя интерпретация является с точки зрения простого здравого смысла наиболее очевидной. Индус нас обокрал. Следовательно, он вор. Однако у мадам Мюрзек, я хотел бы это подчеркнуть, тоже имеется своя интерпретация личности индуса. Индус нас обокрал. Но обокрал не как вор. Отнюдь нет. Он мудрец, пророк, святой…
   – Не пророк и не святой,– твёрдо говорит Мюрзек.– Но мудрец – да. Или, если предпочитаете, учитель.
   – Прекрасно! – говорит Караман, и в его голосе слышатся нотки торжества.– И когда он покидает самолёт, вы следуете за ним, как ученик за своим учителем. Ученик, для которого, конечно, неприемлема мысль о том, что его высокочтимый наставник – самый вульгарный воришка. Следовательно, нужно, чтобы индус… как бы получше это выразить… избавился от того, от чего он избавил нас,– и вам показалось, что именно это вы и увидели…
   Короткая пауза, и мадам Мюрзек, которая по-прежнему не спускает с Карамана глаз, говорит чётким голосом:
   – К несчастью для вашей теории, мсье,– теории, очень для вас удобной,– мне не показалось, что я вижу, как индус бросает сумку в воду. Я это действительно видела.
   В том, с какой интонацией произнесены эти слова, и в сопровождающем их неумолимом взгляде пылающих огнём синих глаз в самолёт словно вдруг возвратилась прежняя Мюрзек, и у нас перехватывает дыхание.
   – Удобной! – восклицает, выпрямляясь в кресле и краснея до корней волос, Караман.– В чём же эта теория так уж для меня удобна, вы можете мне сказать?
   Один порог уже преодолён, порог свойственной дипломату невозмутимости. Но ещё удивительнее трансформация, которая на наших глазах происходит с Мюрзек. Едва успел отзвучать негодующий вопрос Карамана, как она, охваченная раскаяньем, обмякает. Она кладёт обе ладони на колени, опускает глаза, сутулится и говорит взволнованным голосом:
   – Если мои слова вас обидели, мсье, я беру их обратно и от всего сердца прошу меня простить.– И поскольку Караман молчит, она добавляет со вздохом: – Надо сказать, что люди, которые были, подобно мне, всю жизнь исполнены злобы, не могут так быстро избавиться от некоторого автоматизма. Быть недоброжелательной очень легко. Видите ли,– добавляет она в неожиданном поэтическом порыве, удивляющем меня не меньше, чем проникновенная искренность её тона,– яд находится у меня так близко к сердцу, а слова, которые могут ранить людей, так близко к устам…– И совсем уже тихо завершает: – Я ещё раз смиренно прошу у вас прощения, мсье.
   Наступает полная тишина – если оставить за скобками реплики, которыми обмениваются игроки в покер. Со смешанными чувствами гляжу я на эту французскую святошу, которая получает горькое наслаждение, прилюдно бичуя себя.
   Что до Карамана, он усиленно подергивает губой. Когда ты на протяжении всей сознательной жизни – от монастырской школы ордена Иоанна Крестителя до Кэ-д'Орсе – являешься в своём выпуске самым блистательным учеником, очевидно, нельзя допустить, чтобы кто-либо в чём-либо тебя обошёл. Даже в смирении.
   – Мадам,– говорит он с тяжеловесной значительностью и великолепно имитируя сокрушение,– это я должен просить вас меня извинить, поскольку я позволил себе подвергнуть сомнению если даже не искренность, то, во всяком случае, точность вашего рассказа.
   Я смотрю на него. «Если даже не искренность, то, во всяком случае, точность вашего рассказа»! Милый Караман! Милая старая риторика! А также добрая старая Франция, где нельзя надеяться дойти до высших ступеней административной или правительственной карьеры, если в лицее не получишь первой премии за перевод с латыни.
   – Нет, нет,– говорит Мюрзек, решительно тряхнув головой и являя собой воплощённое угрызение совести. –У вас были все основания подвергнуть мой рассказ сомнению и считать меня старой дурой.
   Караман с обеспокоенным видом бросает на меня быстрый взгляд, словно желая спросить, не пересказал ли я Мюрзек нашу с ним утреннюю беседу. Я отрицательно качаю головой, он успокаивается, с постным лицом глядит на мадам Мюрзек и, по-прежнему полный решимости обойти соперницу на пути к высотам покаяния, говорит, ещё больше понизив голос, проникновенно и важно:
   – Я никогда не считал вас… тем, кем вы себя назвали, мадам, но я был очень и очень не прав, когда, возражая против вашего свидетельства, дошёл в своих возражениях до того, что они могли вам показаться обидными.
   Тут Робби прыскает и принимается хохотать, прикрывая, как маленькая девочка, ладошкой рот, производя круговые движения тазом и сплетая и расплетая свои длинные ноги. Все смотрят на него с осуждением, и он, постепенно обретая серьёзность, говорит, подавив последнюю вспышку смеха:
   – Если это маленькое состязание в милосердии между двумя добрыми христианами наконец завершилось, мы бы, пожалуй, могли вернуться к существу проблемы…