Помощь приходит к нему неожиданно с той единственной стороны, с которой он никак не мог её ожидать. Миссис Бойд своим круглым куриным глазом глядит на Христопулоса. Остолбенело взирает она на эту сомнительную личность, собравшуюся её защищать. То, что Христопулос имел дерзость принять её сторону, оскорбляет её сильнее, чем угрозы Блаватского.
   – Я не просила вашей помощи,– наконец говорит она ядовитым тоном.– И вообще я ни в ком не нуждаюсь.
   – Но… но…– заикается Христопулос, возмущённый такой чёрной неблагодарностью и в своей ярости забывая, что он вскочил с кресла именно для того, чтобы защитить миссис Бойд.– А я не спрашиваю вашего мнения, старая вы карга!
   – Мсье, мсье! – негодует Караман, вздымая руки в жреческом жесте.
   – Замолчите вы все! – почти одновременно с ним кричит Пако с покрасневшими от слёз глазами. И добавляет: – Дайте человеку хотя бы умереть спокойно, раз уж вы не можете ничего для него сделать!
   Инцидент завершается так же глупо, как и возник. Блаватский без единого слова усаживается в своё кресло, а секундою позже весь красный, потный и тяжело пахнущий Христопулос делает то же самое.
   Хотя стычка была тягостной и наполнила всех стыдом, тишина, которая её сменила, в тысячу раз хуже. Ибо мы снова слышим трещоточный скрежет, стенанья и свисты, испускаемые Бушуа. Пререкания заглушили их своим шумом; наступившая тишина возвращает их снова. Они не стали сильнее, но кажутся нам теперь ещё более жуткими, чем прежде.
   В этой агонии ужасно то, что отождествляешь себя с умирающим,– ко мне эта связь имеет самое непосредственное отношение, так как я с каждым часом чувствую себя всё слабее. Но думаю, что это отождествление ощущается в разной степени всеми, кроме, может быть, миссис Бойд, которая, закрыв глаза, так и сидит, прижимая к себе сумочку крокодиловой кожи, словно щит, который может заслонить её от смерти. Миссис Банистер глаз не закрывает, но она расположилась в своём кресле так, чтобы Бушуа не попадал в её поле зрения, и держит голову обращённой только к Мандзони.
   Само собой разумеется, она и собственное смятение использует для того, чтобы продвинуть свои дела. Она предоставила одну свою руку в распоряжение Мандзони, всем своим видом выражая ему за это признательность, словно в такой позиции она чувствует себя совсем маленькой и более защищенной. Но испытываемый ею страх слишком очевиден. Она побледнела, и у неё дрожат губы. Что касается Мишу, она, мне кажется, ощущает кошмар ситуации вдвойне, прежде всего потому, что недавно сама испытала муки приговорённого к смерти, а также и потому, что она не получает от Пако никакой поддержки именно тогда, когда она так в ней нуждается.
   Он не может сейчас пригреть её под своим крылышком, её лысый ангел. Он повернулся к ней спиной. Склонившись над шурином, он безостановочно вытирает ему лоб и губы платком, в то время как Бушуа продолжает мотать головой из стороны в сторону по спинке кресла, и временами у него изо рта вырывается ужасный хлюпающий звук, создающий впечатление, что глоток воздуха, который он вдохнул, будет сейчас последним.
   Миссис Бойд ставит сумочку крокодиловой кожи себе на колени, решительным жестом открывает её, вынимает пластмассовую коробочку и, прежде чем открыть, протягивает её миссис Банистер.
   – Что это такое?
   – Тампоны для ушей,– говорит миссис Бойд.
   Поначалу миссис Банистер колеблется, но потом, видимо боясь, что это будет ей не к лицу, а может быть не желая выглядеть в глазах Мандзони смешной, вполголоса говорит:
   – Нет, спасибо, я ими не пользуюсь.
   – Как вам угодно,– сухо говорит миссис Бойд, по-видимому весьма раздражённая тем, что её щедрость отвергнута.
   Она берёт из коробочки два тампона, тщательно освобождает их от ваты, в которую они завернуты, потом, зажав их между большим и указательным пальцами, разминает, придаёт им продолговатую форму и вставляет себе в уши. После чего опять складывает свои короткие ручки на сумке и, прижимая её к животу, закрывает глаза.
   Я глаз не закрываю и довольствуюсь тем, что, повернувшись к расположенному справа от меня иллюминатору, стараюсь не смотреть на Бушуа. Для меня тоже стало невыносимо его видеть. Мне нетрудно представить себя на его месте. Чтобы быть точнее, скажу, что мучительнее всего для меня видеть даже не столько печать, которую уже наложила на него смерть, не этот остановившийся взгляд, глубоко запавшие глаза, трупный цвет кожи, сколько то, что ещё в нём осталось от жизни, или, может быть, то, что уже не более чем карикатура на жизнь: конвульсивное подёргиванье рук и безостановочное перекатывание головы из стороны в сторону. Даже отвернувшись, я продолжаю всё это видеть. И всё время задаю себе один и тот же вопрос: «Зачем, Господи, зачем было родиться, чтобы всё кончилось этим?»
   Я смотрю в иллюминатор на море белых, плотных, пушистых облаков без единого разрыва, в который можно было бы разглядеть Землю, ту самую Землю, где находятся наши повелители, безраздельно распоряжающиеся нашей судьбой. Сами же облака в эти минуты исполнены потрясающей красоты; солнце, опускающееся за горизонт, придаёт им розовый оттенок, который, не знаю почему, полнит душу восхитительным чувством доверия и надежности. Тут и там светятся по прихоти клубящихся облачных волн нежно-сиреневые клинья. И виднеются также места, где шелковинки облаков кудрявятся белоснежным цыплячьим пухом. Во мне снова возникает сумасшедшее желание выйти из самолёта и погрузиться в облачную массу, плавать в ней и по ней, как в тёплых водах Средиземного моря. Но, разумеется, этому морю и его таким мягким тонам доверяться не стоит. За иллюминатором та же самая смерть, что и здесь.
   Я прекрасно это знаю, что не мешает мне всей душою стремиться выйти из самолёта, стремиться с тою же пылкостью, с какою жаждал индус «вырваться из колеса времени». О, я ведь не Караман, я хорошо понимаю, что это значит. Я понимаю также, что это не решает ничего. Вырваться из колеса времени? Да! Но чтобы сделаться кем? Жизнь – это, конечно, пустяк, но, как бы пустячна она ни была, она всё-таки лучше, чем та форма небытия, которой так жаждал индус.
   По-моему, это такая же несбыточная мечта, как и желание искупаться в облаках на высоте в десять тысяч метров и при пятидесяти пяти градусах мороза. Бегство, ничего больше. Страус, уткнувшийся головою в песок,– или, что то же самое, взгляд, которым уставился я в иллюминатор, чтобы не присутствовать при агонии Бушуа, при моей собственной агонии.
   А пока что мы находимся здесь, и если мои глаза избегают смотреть, моё большое ослабевшее тело по-прежнему здесь, в этом кресле, и мои ноздри, хотят они того или нет, улавливают тошнотворный, сладковатый, всепроникающий запах – запах смерти. Я даже не знаю, в самом ли деле исходит он от этого полутрупа, что ещё дергается перед нами с хрипом, который всего лишь карикатура на дыхание, и с конвульсиями, которые всего лишь карикатура на жесты, словно жизнь, уходя, сама себя пародирует. Но он здесь, этот запах, едва уловимый и вместе с тем такой сильный, что без труда вытесняет жирные благоуханья Христопулоса или аромат той самой туалетной воды от Герлена, в которой миссис Бойд отказала Бушуа и которой она, закрыв глаза и заткнув уши, сама только что надушилась. Ах, миссис Бойд, вам надо было заткнуть себе также и нос! Невзирая на всю эту сложную арматуру буклей, оснащающих вашу голову, невзирая на сумку крокодиловой кожи и на забранное в кольчугу сердце, всегда отыщется щель, через которую может просочиться смерть.
 
   Когда солнце закатывается в чистом небе за горизонт облаков, картина эта столь же тревожна, как и тогда, когда на земле оно прячется за холмом. И когда оно совсем исчезает, у меня сжимается сердце, как не раз сжималось оно на земле, когда я думал об ограниченном числе закатов, которые суждено нам увидеть, нам, пассажирам на этой земле.
   Вот оно и ушло, не оставив следа. Оно исчезло очень быстро, наступает ночь, ещё более мрачная оттого, что мы хорошо помним обо всех ночных ужасах, пережитых накануне. Да, накануне, хотя кажется, что всё это было очень давно! Ожидающая казни Мишу, которая укрывается в туристическом классе для последних лихорадочных игр с Мандзони,– здесь со зловещей лаконичностью проявляется торопливость, присущая всякой жизни. Быстрее! Быстрее! Мгновенная судорога стрекозы! Секунда счастья! И всё кончено.
   Внезапная тишина. И звучащий на фоне тишины очень громко, тусклый и слабый голос:
   – Мне кажется, он умер.
   Я не узнал бы голоса Пако, но эти слова произнёс именно он. Он повернулся к нам, словно умоляет о помощи, блестя голым черепом, с круглыми и добрыми глазами навыкате, с непристойных размеров носом и со ртом, выражающим похотливость и доброту. Он ещё держит в руке мятый платок, которым он вытирал губы и лоб Бушуа. А от Бушуа больше не исходит никаких звуков. Он как будто уснул, костлявые руки вниз ладонями покоятся на одеяле, и голова повернута в сторону, которую он в конце концов выбрал, после того как столь долго колебался между правой и левой стороной.
   – Умер? – говорит Блаватский громким, резким, агрессивным голосом.– Откуда вы знаете, что он умер? Вы что, врач?
   – Но он больше не шевелится и не дышит,– отвечает Пако, и в его выпученных глазах вопреки всему светится робкая надежда.
   – Откуда вы знаете, что он больше не дышит? – не унимается Блаватский, выдвигая с воинственным видом квадратный подбородок.– Впрочем,– добавляет он с поразительной злобой,– даже и дыхание не является достаточным свидетельством того, что человек жив. В реанимационных центрах лежат люди, подключенные к специальным аппаратам, и, хотя они дышат, они абсолютно мертвы, так как их мозг больше не функционирует.
   – Мы здесь всё-таки не в больнице,– чопорным тоном замечает Караман.– И у нас нет возможности сделать энцефалограмму.– И он продолжает в своей неподражаемой манере любителя всех поучать: – В крайнем случае, мы могли бы послушать его сердце.
   Все с робостью переглядываются, и через несколько секунд никто ни на кого больше не смотрит. Послушать сердце у Бушуа не вызвался никто, даже Караман. Даже Пако. Правда, Пако не хочет, чтобы терзающее его беспокойство сменилось твёрдой уверенностью.
   Хотя миссис Бойд лишила себя и глаз, и ушей, всё же она, должно быть, заметила, что в ситуации что-то изменилось, ибо она поднимает веки, смотрит на Бушуа, потом осторожно, обеими руками вынимает из ушей затычки, готовая в случае опасности немедленно засунуть их обратно.
   – Что происходит? – говорит она, поворачивая резкими толчками голову и глядя на соседку круглым куриным глазом, нахальным и глупым.
   – Вы сами прекрасно видите, что происходит,– отвечает с раздражением миссис Банистер, словно она боится назвать происшедшее своим именем.
   – Боже мой! – восклицает миссис Бойд с явным волнением.
   Но прежде, чем дать этому похвальному чувству достойный выход, она снова укладывает обе затычки в пластмассовую коробочку, а коробочку в сумку.
   – Боже мой! – продолжает она, защёлкнув наконец позолоченный замок своей сумки.– Ведь это ужасно! Бедняга! Умереть так далеко от семьи! – И тут же осведомляется: – Где его поместят?
   Миссис Банистер, не вынимая своей руки из тёплых и сильных рук Мандзони, поворачивается головой к миссис Бойд и говорит ей шёпотом, который всем нам отлично слышен:
   – Прошу вас, Маргарет, ничего больше не добавляйте. Вы становитесь отвратительны.
   – My dear! – говорит миссис Бойд.– Я! Отвратительна!
   – Послушайте, Маргарет, умоляю вас, успокойтесь. К тому же мы ещё не уверены, что он…– Ужасного слова она всё-таки не произносит.
   – Как? – восклицает миссис Бойд, с упрёком оглядывая всех своими круглыми глазами.– Вы даже не уверены?
   – Нет, мадам! – кричит Блаватский так громко и таким презрительным тоном, что миссис Бойд съёживается в своём кресле.
   За этой вспышкой следует пауза, потом мадам Мюрзек опускает глаза и, глядя на свои колени, с кротостью говорит:
   – Поскольку никто не выражает желания послушать его сердце, можно было бы по крайней мере поднести к его губам зеркало. Если оно помутнеет, значит, он ещё жив.
   – Кумушкины рецепты! – пренебрежительно говорит Блаватский.– Метод совершенно неубедительный.
   – За отсутствием другого можно попробовать и этот,– говорит Робби.
   До сих пор он проявлял полное спокойствие в отношении случившегося, теперь же внезапно впадает в крайнее возбуждение, со всеми гримасами и ужимками, которыми у него обычно сопровождается это состояние.
   – Миссис Банистер,– продолжает он, наклоняясь вперёд и влево, чтобы видеть её,– быть может, у вас в сумке есть маленькое зеркальце и вы могли бы его нам одолжить?.
   Он говорит это, грациозно наклонив шею, его лицо почти скрыто волной золотистых кудрей, но мне видно, что его светло-карие глаза лукаво сверкают, и я понимаю, каким чисто женским коварством вызван этот демарш. О, Робби, разумеется, знает, что у миссис Банистер зеркало есть, знает также и то, что, предоставив его для такой мрачной процедуры, она никогда больше не сможет им пользоваться. Значит, ему нужен её отказ, благодаря которому, он надеется, что образ его, Робби, соперницы потускнеет в глазах Мандзони.
   – У меня в сумке зеркала нет,– со спокойной уверенностью отвечает миссис Банистер.– Я весьма об этом сожалею. Я бы охотно вам его предоставила.
   – Да нет же, оно у вас есть,– с медлительной улыбкой говорит Робби.– Я сам его там видел.
   Миссис Банистер упирается в Мандзони своими самурайскими глазами и говорит лёгким тоном, не глядя на Робби:
   – Вы ошиблись, Робби. Вы точно Нарцисс: вам всюду мерещатся зеркала…
   Робби меняется в лице, и мадам Эдмонд чувствует, что её газель обидели, хотя и не очень понимает – чем. Голосом, которому она придаёт нарочитую вульгарность, она говорит:
   – Столько разговоров из-за какого-то паршивого зеркала? На, толстячок, бери моё! – И, вынув из своей сумки зеркало, она протягивает его Пако.
   Пако пересекает круг, хватает зеркало и, наклонившись над Бушуа, держит его в нескольких сантиметрах от губ шурина.
   – Ближе! Но к губам не прикасайтесь! – командует Блаватский.
   Пако подчиняется. Проходят четыре-пять секунд, и он говорит тоном робкого мальчугана:
   – Этого достаточно?
   – Разумеется,– говорит, повышая голос, Блаватский, будто стыдя бестолкового ученика.
   Пако отодвигает зеркало от губ Бушуа и, наклонившись к иллюминатору, ибо уже стемнело, а свет в самолёте ещё не включён, вглядывается в маленький прямоугольник, который он держит тремя толстыми пальцами правой руки.
   – Да не подносите его так близко к себе,– нетерпеливо говорит Блаватский.– Оно помутнеет от вашего дыхания.
   – Но я близорукий,– говорит Пако. И через несколько секунд продолжает:
   – Ничего не вижу. Здесь слишком темно. Мадемуазель, не могли бы вы включить освещение?
   – В этом самолёте освещением распоряжаюсь не я,– говорит бортпроводница.
   Она едва успевает завершить фразу, как Блаватский вскакивает на ноги и показывает рукой на дверь кухни.
   – Смотрите! – кричит он.
   Я оборачиваюсь. По обе стороны дверей включились световые табло, предупреждающие о посадке. Блаватский, словно он в самолёте единственный, кто умеет читать, вопит по-французски:
   – Пристегните ремни! – Затем повторяет ту же фразу на своём родном языке, и в его металлическом голосе слышны фанфары победы: – Fasten your belts!
   Он стоит очень прямо, грудь колесом, толстые ноги расставлены, правая рука всё ещё вытянута вперёд. На его тяжёлом лице торжествующее выражение. Видя, как он преобразился, можно подумать, что именно ему, его силе, его мудрости, его leadership принадлежит заслуга нашего возвращения на Землю.

Глава тринадцатая

   Когда загораются световые табло, это значит, что мы приземляемся, из чего, однако, вовсе не следует, что мы высаживаемся. Тем не менее Блаватский своим торжествующим тоном навязывает нам именно эту оптимистическую версию, мы, как бараны, следом за ним тоже решаем, что так оно и есть, и апатия мгновенно сменяется в круге веселой возней.
   Мишу, viudas и мадам Эдмонд начинают осаждать туалет, а мужчины – за исключением Пако, погружённого в глубокую скорбь,– наводят порядок в своей одежде и в ручной клади. У Карамана эти жесты носят чисто символический характер, ибо узел его галстука по-прежнему безупречен, и я совершенно уверен, что ни один документ в его папке не сдвинулся с места. Для него речь идёт скорее о некоем магическом обряде, имеющем своей более или менее осознанной целью ускорить высадку с помощью приготовления к ней.
   Мандзони весьма активен в наведении марафета, в вылизывании своей шёрстки. Кроме того, он единственный среди мужчин, кто на глазах у почтеннейшей публики с превеликим тщанием поправляет свою причёску. После чего он вынимает из своей ручной клади тряпочку и, с большой ловкостью перегнувшись пополам, удаляет пыль со своих туфель. Затем, поскольку последнее упражнение привело его волосы в беспорядок, он снова причёсывается.
   В отличие от своего соседа Робби сохраняет полнейшую неподвижность, отстраненно и свысока наблюдая охватившее круг возбуждение. Несколько раз он пытается поймать мой взгляд, дабы я стал свидетелем его ироничного отношения ко всей этой суете. Но, угадав это намерение, я стараюсь на него не смотреть.
   Меня охватывает совершенно новое для меня чувство: мне хочется, чтобы за мной заботливо ухаживали. Я уже вижу себя в больничной палате, меня дотошно обследуют, устанавливают благоприятный диагноз и принимаются активно лечить. Ах, это вряд ли будет так просто! Едва успел я добраться до утешительной мысли о своём выздоровлении, как под мышками у меня начинают бежать струйки пота. В счастливый исход я верю лишь наполовину. А мне так было бы нужно в него верить! Или я высаживаюсь из самолёта, и тогда меня будут лечить, или полёт продолжится, и тогда очень скоро, я это знаю, наступит конец. Закрыв глаза, чтобы не видеть Бушуа, чьё неподвижное тело так убедительно предвещает, куда меня влекут мелькающие торопливо секунды, я, точно щепка, болтаюсь на волне, то и дело швыряющей меня от надежды к отчаянью. Но и среди этой смертной тоски мой рассудок сохраняет полную ясность и функционирует по-прежнему чётко. Как будто что-то ещё может мне быть полезным в том коротеньком будущем, которое отпущено мне судьбой, я беру на заметку, что сейчас я открыл, какова истинная природа сомнения. Сомневаться – не означает, как я раньше считал, пребывать в неуверенности; это – попеременно ощущать в себе две противоположные друг другу уверенности.
   Кроме Пако, который, уткнувшись в ладони лицом, безуспешно пытается подавить рыдания, никто уже больше не интересуется Бушуа. Никто не задается больше вопросом, умер он или нет. Он уже остался для нас где-то там, позади, стал незадачливым пассажиром, чьё путешествие по этой жизни оказалось более кратким, чем наше. И хотя он по-прежнему здесь, рядом с нами, по-прежнему лежит в своём кресле с натянутым до горла одеялом, с полузакрытыми глазами и едва заметной тенью улыбки на исхудавшем лице, мы уже забыли его. Он просто предмет, ничего больше. Мы оставим его в самолёте, когда будем высаживаться. Впрочем, кем был для нас Бушуа? Худощавым господином, который очень любил карты и ненавидел своего зятя. Прощай, Бушуа. Прощай, Серджиус, тебе тоже недолго осталось. Нам не придётся слишком много думать о вас. Нас тоже торопит время.
   Возвратившаяся из туалета Мишу просовывает руку под локоть Пако и ласковым, утешающим движением, которое всё во мне переворачивает, приникает головою к плечу этого большого и грузного человека; отбросив нависающую на глаза прядку волос, она смотрит на него, хотя видит только его руки, которыми он закрыл лицо. При этом она очень тихо что-то ему говорит. О, вряд ли что-нибудь слишком сложное! Она ведь почти неграмотная, эта Мишу, хоть и вышла из «хорошей среды». Но по её лицу и глазам я вижу, что её бесхитростные слова несут в себе огромный заряд нежности и любви. Ибо Пако убирает ладони с лица, глядит на неё своими круглыми выпученными глазами, гладит её левой рукой по щеке и волосам, и весь его вид свидетельствует о признательности и обожании.
   – Вытри щёки, толстяк,– говорит Мишу с нежностью, которая плохо вяжется с её словарем.
   Он повинуется, и, пока он вытирает свою красную физиономию свёрнутым в комок огромным белоснежным платком, она тихим голосом выплёскивает на него целый поток ласковой брани, в которой я улавливаю «пухленького бутузика», «толстого уродца», «лысую черепушку» и, конечно же, опять «толстяка». И всё это время она трётся щекой о жёсткий твид его пиджака и с невыразимой нежностью глядит на него из-под чёлки.
   Я бросаю взгляд на Мандзони. Пока миссис Банистер отсутствует, наш жеребец считает, что ему всё дозволено. С совершенно дурацким видом он уставился на Мишу. Чтобы ему, Мандзони, могли предпочесть этого плешивого пятидесятилетнего старца, о чьих тайных пороках столь недвусмысленно объявила мадам Эдмонд,– это явно превосходит его разумение. По его растерянному лицу я вижу, что он задаёт себе целую кучу тревожных вопросов, не понимая, что к этому единению двух сердец порок не имеет никакого, просто ни малейшего отношения! Сомнительно, чтобы Мишу и Пако когда-нибудь стали спать друг с другом, разве что она сама этого захочет, и опять-таки из нежности. Для Мишу важно другое: она обрела свою гавань, вошла в спокойные воды, куда она может бросить якорь, эта шхуна без парусов, пришвартовавшаяся к пузатому трёхмачтовику. Мандзони, вероятно, думает сейчас, какую «красивую пару» составили бы они, Мандзони и Мишу. Но «красивая пара» – всего лишь витрина, предназначенная для чужих глаз. Он упускает из виду главное, ему ещё многому надо научиться, нашему Мандзони. Надеюсь, у него ещё будет для этого время.
   Миссис Банистер возвращается из туалета; перед нею шествует миссис Бойд со своей сумкой крокодиловой кожи, которая как-то нелепо болтается в её руке, и это меня почему-то бесит; возможно, потому, что у неё вообще всё болтается и свисает – груди, живот, сумка. Уж сумку-то она могла бы держать элегантно под мышкой, как миссис Банистер, которая садится на своё место, хлопая свежеподкрашенными ресницами; она пытается сделать вид, что не слишком интересуется своим чичисбеем, который вовремя, я бы даже сказал, очень вовремя успел обратить к ней свои покорные очи.
   – Ах, Элизабет,– говорит миссис Банистер, устраиваясь в кресле и грациозно колыхнув бедрами и бюстом,– вы не можете себе вообразить, как я мечтаю об этой ванне. Надеюсь, ванная комната в моём номере окажется достойной четырёхзвёздного отеля. Я так привередлива, когда речь идёт о ванных.– И так как миссис Бойд уставилась на неё с непонимающим видом, миссис Банистер переводит: – I am very fastidious about bathroom, you know.
   – Я тоже,– говорит миссис Бойд.
   – Ах, я помню,– говорит миссис Банистер с лёгким смехом и с молодой, задорной, великолепно сыгранной непосредственностью,– в отеле «Риц», в Лисабоне, я потребовала дать мне другой номер! Бедняга управляющий не мог ничего понять! Но, мадам, твердил он со своим шепелявым акцентом, чем вас не устраивает эта ванная? Она ведь вся мраморная! – Она смеётся, поворачиваясь к Мандзони.– Словом, в Мадрапуре я первым делом приму ванну! Буду отмокать в душистых шампунях! Буду отмываться от грязи! И попрошу кого-нибудь потереть мне спину.
   – My dear! – восклицает миссис Бойд.
   – Вас, вас, Элизабет, если вы согласитесь,– говорит миссис Банистер, косясь на Мандзони.
   Я смотрю, слушаю, и эта нелепая комедия безумно утомляет меня. Неужто миссис Банистер действительно верит, что теперь уже считанные часы и минуты отделяют её от этой насыщенной благовониями ванны? И, главное, что это значит – верить? Особенно если этот глагол ставится после наречия действительно. Целая вселенная отделяет это безупречное сочетание действительно веритьот сомнительного хотеть веритьи от более чем сомнительного делать вид, что веришь. На эти три категории могли бы делить себя люди, которые молятся Богу, если бы они решились на такую классификацию, пусть даже тайную, пусть маловероятную, ибо те, кто хочет верить,– не являются ли они одновременно теми, кто верит, что они верят? Поистине бездонна эта проблема! И я, верящий в Бога или желающий в Него верить – что на практике сводится, должно быть, к одному и тому же, но в глубине души никак к одному и тому же не сводится,– я в эту минуту действительно верю только в одно – в собственную смерть.
   Бортпроводница по-прежнему держит мою руку и гладит её своими тонкими пальцами, и сейчас, когда моя жизнь безвозвратно уходит, я всеми силами верю, я хочу верить, что она меня любит. Но главное для меня – что она здесь. Я смотрю на неё, на мою немногословную бортпроводницу, и в то же время слушаю, как Мишу пытается в своей незамысловатой манере утешить Пако:
   – Не будешь же ты сто лет оплакивать этого мужика! Особенно если он тебя терпеть не мог! Ты просто чокнутый, брюханчик ты мой!
   Он в самом деле чокнутый, этот брюханчик, но не больше, чем миссис Банистер, мечтающая о великолепной ванне, которую она вскорости примет. Пако вполголоса говорит: