Страница:
Я бросаю взгляд на Карамана. Он всё такой же чопорный и бледный. Справа от меня пальцы Блаватского всё так же судорожно сжимают подлокотник кресла. Христопулос сидит с отвалившейся челюстью, с таким же жёлтым, как его туфли, лицом и потеет всеми своими порами. Пако распадается у нас на глазах. Только один Бушуа, костлявый, похожий на труп, но при этом, как всегда, теребящий и тасующий карточную колоду,– только он один кажется спокойным: может быть, мысль о смерти уже так для него привычна, что не может по-настоящему его взволновать?
Что касается левой половины круга, там все, кроме Робби и бортпроводницы, по части быстроты реакций сильно от нас отстают. Женщины охвачены беспокойством; они слушают всё, о чём говорится в салоне, но делают это скорее как зрительницы, как молчаливые свидетельницы, словно вопрос, вокруг которого идёт спор,– дело «чисто мужское» и участвовать в нём им не положено.
А вот Робби меня удивляет. Его живые, искрящиеся глаза устремлены на индуса, он всё слышал и, думаю, всё понял, но не выказывает по этому поводу ни малейшего беспокойства; наоборот, он весь светится тихой радостью.
Сверкая всеми цветами радуги, с абрикосового оттенка загаром, с ниспадающими на затылок золотистыми кудрями, в светло-зелёных брюках и нежно-голубой рубашке, под которой на шее пылает оранжевая косынка, и, я едва не забыл ещё об одной детали, с босыми ногами в красных сандалиях, позволяющих видеть тёмно-розовый лак, покрывающий ногти, он весь точно майский весёлый лужок. Он не только не испытывает страха – это очевидно,– его словно переполняет радость при мысли, что ему уготована казнь. В какой-то момент он даже стягивает с шеи оранжевую косынку и кокетливым дерзким движением приглаживает концы воротника своей лазоревой рубахи, вызывающе глядя на индуса, как будто он готов уже, как молодой французский аристократ эпохи Террора, с улыбкой понести свою очаровательную голову на гильотину.
Индус смотрит на нас, и по лёгкому мерцанию его зрачков я чувствую, что сейчас он нанесёт удар. Хотя он изъясняется по-английски и с тем произношением high class, которое в его устах звучит для меня оскорбительно и пародийно, его ассистентка, по-видимому, уже заранее угадала то, что он собирается сказать, ибо в её фанатичных глазах вспыхивает огонёк удовлетворения.
– Мне бы хотелось,– говорит индус,– объяснить вам своё решение, чтобы оно не показалось немотивированным и произвольным. Когда вы поймёте его,– продолжает он, и в его тоне я слышу завуалированный сарказм,– мне кажется, вы сможете признать его логичность и с большей охотой принять его, сколь бы мучительным для вас оно ни оказалось.
Слово «мучительным» он произносит с учтивой улыбкой, точно хирург, который намеревается сделать вам без наркоза пустячную операцию. Он продолжает:
– Я не могу вам сказать, куда Земля, в чьи замыслы я не пытаюсь проникнуть, отправляет вас под предлогом доставки в Мадрапур. Об этом мне ничего не известно. Это дело Земли. А также, разумеется, ваше.
Он говорит это полуироничным-полусострадательным тоном (но в самом его сострадании коренится жестокость), как будто хочет, чтобы мы ощутили всю смехотворность и нелепость своего положения.
Что до меня, в этом он преуспел. Глубоко удручённый той категоричностью, с какой он отрицает существование Мадрапура, устрашённый насилием, над нами учиняемым, и ещё больше, быть может, насилием, втайне творимым над нашими душами, я ощущаю, что меня низвели в разряд насекомого, на которого охотник, сам того не ведая, случайно наступает своим сапогом. Я чувствую себя втянутым в некое головокружительное падение в бездну, смысл которого мне недоступен, я только вижу, что несусь с бешеной скоростью в пропасть нравственного небытия. Словно прекрасное здание человеческого духа, на возведение которого понадобилось столько веков – а быть может, и столько красивых легенд, чтобы его укрепить,– сейчас стремительно рушится, и всё, чем были наполнены наши жизни, становится вдруг ничтожным.
– Надеюсь, вы понимаете,– продолжал индус,– что в этих условиях у меня нет желания войти в ваш круг. Наоборот, моё намерение состоит в том, чтобы как можно скорее покинуть колесо, которое тащит вас с собой. Я не согласен подписывать с Землёйдоговор, условия которого мне неизвестны, или лететь вслепую в некий пункт по её выбору, если этот пункт вообще существует и ваше путешествие имеет какой-нибудь смысл.
Он смотрит на вас, то умеряя, то смягчая силу своего взгляда, и в глазах его читается жалость, думаю, на сей раз непритворная.
– Джентльмены,– продолжает он,– когда я был в пилотской кабине один, я потребовал от Земливысадить меня вместе с моей ассистенткой на каком-нибудь дружественном аэродроме. Чтобы не оставалось никаких неясностей, я хотел бы сказать, что моё требование основывается на двух гипотезах. Я, как и мсье Пако, предположил, что Земляменя слышит, хотя в кабине и не видно какого-либо радиоустройства. Вторая моя гипотеза заключается в том, что Земляотносится к вам, пассажирам, с некоторой заботливостью, поскольку она организовала ваше путешествие…
– Но у вас нет никаких, абсолютно никаких оснований это предполагать!
– говорит Блаватский, и в его глазах за стёклами очков мечется страх, губы и подбородок дрожат.
Он до такой степени забылся, что даже оторвал руку от подлокотника кресла, но, как только индус направляет на него пистолет, он поспешно опускает ладонь и опять цепенеет.
И всё же с горячностью, которая оттого, что он неподвижен, кажется ещё более исступленной, он продолжает:
– Ваше предположение, что Земляотносится к нам с какой-то особой заботой, беспочвенно! И вы, так гордящийся своей логикой, должны были первым это признать! Если Земляоднажды уже обвела нас вокруг пальца с Мадрапуром, кто же осмелится утверждать, что она к нам благосклонна? И как можно внушать нам, что Землянас опекает, если она нам солгала!
Я слушаю его сиплый голос, который от усилий убедить оппонента звучит почти жалобно, и чувствую, что он и сам, продолжая ещё говорить, уже осознал бесплодность и тщётность всей силы своей диалектики, к которой он прибёг. Я не понимаю – или по крайней мере недостаточно ясно понимаю,– куда он гнёт, но у меня мучительно сжимается горло от предчувствия неизбежного поражения, которое его ожидает.
Не знаю, смутило ли индуса возражение Блаватского. Во всяком случае, он ничего не отвечает, и трудно сказать, как долго длилось бы его молчание, не окажись у него неожиданного союзника: в своём кресле выпрямляется Караман; бледность сменяется у него ярким румянцем, и, чуть наклонившись вперёд, чтобы видеть Блаватского – моё кресло их разделяет,– он говорит по-английски резким тоном и с величайшим негодованием:
– Я не могу позволить вам говорить подобные вещи, мсье Блаватский! Это недостойно вас и ваших официальных обязанностей! У нас нет никаких доказательств того, что Мадрапура не существует, что Землянас обманула и, самое главное, что она выказала по отношению к нам безразличие или небрежность. Вам должно быть стыдно так говорить!
– Да помолчите вы, Караман! – в совершенном бешенстве кричит Блаватский и, не помня себя от гнева, чуть не вскакивает с кресла.– Вы ничего в этом не смыслите! Не суйте свой нос куда не следует! Дайте мне вести игру одному! Своим дурацким вмешательством вы всё портите! А что до ваших верноподданнических чувств в отношении Земли, катитесь вы с ними подальше!
– Напротив, я очень хорошо всё понимаю,– с ледяным гневом говорит Караман.– Я понимаю, что вы цинично отвергаете всё человеческое общество! Всю философию жизни!
– Философию моей задницы! – кричит по-французски Блаватский.
– Джентльмены, джентльмены! – говорит индус, в успокаивающем жесте грациозно поднимая руку.– Хотя ваш спор для меня в высшей степени интересен и я воистину наслаждаюсь прихотливыми извивами его логических ходов, но меня несколько поджимает время, и я буду просить вас отложить эту дискуссию на более поздние сроки, чтобы дать мне возможность закончить своё заявление.
– Но это несправедливо! – в отчаянии восклицает Блаватский.– Вы совершенно не принимаете в расчёт мои возражения. Тогда дайте мне их, по крайней мере, развить!
– Да нет же, я как раз принимаю их в расчёт,– говорит индус.– Сейчас вы сможете в этом убедиться.
Он оборачивается к нам, охватывает весь наш круг своим взглядом и говорит с оксфордским выговором:
– Напоминаю вам, что я потребовал от Земли: высадить мою ассистентку и меня на дружественном аэродроме. На выполнение своего требования я дал Землеодин час. Когда этот срок истечёт, я буду вынужден, к моему великому сожалению, казнить одного заложника… Минутку, прошу вас, я ещё не закончил. Если после казни заложника пройдет ещё час, а самолёт не приземлится…
Незавершённая фраза повисает в воздухе. Он небрежно взмахивает рукой, и его мрачные глаза смотрят на нас из-под полуопущенных век с такой холодностью, как будто мы принадлежим не к роду людскому, а к какой-то другой породе.
Глава шестая
Что касается левой половины круга, там все, кроме Робби и бортпроводницы, по части быстроты реакций сильно от нас отстают. Женщины охвачены беспокойством; они слушают всё, о чём говорится в салоне, но делают это скорее как зрительницы, как молчаливые свидетельницы, словно вопрос, вокруг которого идёт спор,– дело «чисто мужское» и участвовать в нём им не положено.
А вот Робби меня удивляет. Его живые, искрящиеся глаза устремлены на индуса, он всё слышал и, думаю, всё понял, но не выказывает по этому поводу ни малейшего беспокойства; наоборот, он весь светится тихой радостью.
Сверкая всеми цветами радуги, с абрикосового оттенка загаром, с ниспадающими на затылок золотистыми кудрями, в светло-зелёных брюках и нежно-голубой рубашке, под которой на шее пылает оранжевая косынка, и, я едва не забыл ещё об одной детали, с босыми ногами в красных сандалиях, позволяющих видеть тёмно-розовый лак, покрывающий ногти, он весь точно майский весёлый лужок. Он не только не испытывает страха – это очевидно,– его словно переполняет радость при мысли, что ему уготована казнь. В какой-то момент он даже стягивает с шеи оранжевую косынку и кокетливым дерзким движением приглаживает концы воротника своей лазоревой рубахи, вызывающе глядя на индуса, как будто он готов уже, как молодой французский аристократ эпохи Террора, с улыбкой понести свою очаровательную голову на гильотину.
Индус смотрит на нас, и по лёгкому мерцанию его зрачков я чувствую, что сейчас он нанесёт удар. Хотя он изъясняется по-английски и с тем произношением high class, которое в его устах звучит для меня оскорбительно и пародийно, его ассистентка, по-видимому, уже заранее угадала то, что он собирается сказать, ибо в её фанатичных глазах вспыхивает огонёк удовлетворения.
– Мне бы хотелось,– говорит индус,– объяснить вам своё решение, чтобы оно не показалось немотивированным и произвольным. Когда вы поймёте его,– продолжает он, и в его тоне я слышу завуалированный сарказм,– мне кажется, вы сможете признать его логичность и с большей охотой принять его, сколь бы мучительным для вас оно ни оказалось.
Слово «мучительным» он произносит с учтивой улыбкой, точно хирург, который намеревается сделать вам без наркоза пустячную операцию. Он продолжает:
– Я не могу вам сказать, куда Земля, в чьи замыслы я не пытаюсь проникнуть, отправляет вас под предлогом доставки в Мадрапур. Об этом мне ничего не известно. Это дело Земли. А также, разумеется, ваше.
Он говорит это полуироничным-полусострадательным тоном (но в самом его сострадании коренится жестокость), как будто хочет, чтобы мы ощутили всю смехотворность и нелепость своего положения.
Что до меня, в этом он преуспел. Глубоко удручённый той категоричностью, с какой он отрицает существование Мадрапура, устрашённый насилием, над нами учиняемым, и ещё больше, быть может, насилием, втайне творимым над нашими душами, я ощущаю, что меня низвели в разряд насекомого, на которого охотник, сам того не ведая, случайно наступает своим сапогом. Я чувствую себя втянутым в некое головокружительное падение в бездну, смысл которого мне недоступен, я только вижу, что несусь с бешеной скоростью в пропасть нравственного небытия. Словно прекрасное здание человеческого духа, на возведение которого понадобилось столько веков – а быть может, и столько красивых легенд, чтобы его укрепить,– сейчас стремительно рушится, и всё, чем были наполнены наши жизни, становится вдруг ничтожным.
– Надеюсь, вы понимаете,– продолжал индус,– что в этих условиях у меня нет желания войти в ваш круг. Наоборот, моё намерение состоит в том, чтобы как можно скорее покинуть колесо, которое тащит вас с собой. Я не согласен подписывать с Землёйдоговор, условия которого мне неизвестны, или лететь вслепую в некий пункт по её выбору, если этот пункт вообще существует и ваше путешествие имеет какой-нибудь смысл.
Он смотрит на вас, то умеряя, то смягчая силу своего взгляда, и в глазах его читается жалость, думаю, на сей раз непритворная.
– Джентльмены,– продолжает он,– когда я был в пилотской кабине один, я потребовал от Земливысадить меня вместе с моей ассистенткой на каком-нибудь дружественном аэродроме. Чтобы не оставалось никаких неясностей, я хотел бы сказать, что моё требование основывается на двух гипотезах. Я, как и мсье Пако, предположил, что Земляменя слышит, хотя в кабине и не видно какого-либо радиоустройства. Вторая моя гипотеза заключается в том, что Земляотносится к вам, пассажирам, с некоторой заботливостью, поскольку она организовала ваше путешествие…
– Но у вас нет никаких, абсолютно никаких оснований это предполагать!
– говорит Блаватский, и в его глазах за стёклами очков мечется страх, губы и подбородок дрожат.
Он до такой степени забылся, что даже оторвал руку от подлокотника кресла, но, как только индус направляет на него пистолет, он поспешно опускает ладонь и опять цепенеет.
И всё же с горячностью, которая оттого, что он неподвижен, кажется ещё более исступленной, он продолжает:
– Ваше предположение, что Земляотносится к нам с какой-то особой заботой, беспочвенно! И вы, так гордящийся своей логикой, должны были первым это признать! Если Земляоднажды уже обвела нас вокруг пальца с Мадрапуром, кто же осмелится утверждать, что она к нам благосклонна? И как можно внушать нам, что Землянас опекает, если она нам солгала!
Я слушаю его сиплый голос, который от усилий убедить оппонента звучит почти жалобно, и чувствую, что он и сам, продолжая ещё говорить, уже осознал бесплодность и тщётность всей силы своей диалектики, к которой он прибёг. Я не понимаю – или по крайней мере недостаточно ясно понимаю,– куда он гнёт, но у меня мучительно сжимается горло от предчувствия неизбежного поражения, которое его ожидает.
Не знаю, смутило ли индуса возражение Блаватского. Во всяком случае, он ничего не отвечает, и трудно сказать, как долго длилось бы его молчание, не окажись у него неожиданного союзника: в своём кресле выпрямляется Караман; бледность сменяется у него ярким румянцем, и, чуть наклонившись вперёд, чтобы видеть Блаватского – моё кресло их разделяет,– он говорит по-английски резким тоном и с величайшим негодованием:
– Я не могу позволить вам говорить подобные вещи, мсье Блаватский! Это недостойно вас и ваших официальных обязанностей! У нас нет никаких доказательств того, что Мадрапура не существует, что Землянас обманула и, самое главное, что она выказала по отношению к нам безразличие или небрежность. Вам должно быть стыдно так говорить!
– Да помолчите вы, Караман! – в совершенном бешенстве кричит Блаватский и, не помня себя от гнева, чуть не вскакивает с кресла.– Вы ничего в этом не смыслите! Не суйте свой нос куда не следует! Дайте мне вести игру одному! Своим дурацким вмешательством вы всё портите! А что до ваших верноподданнических чувств в отношении Земли, катитесь вы с ними подальше!
– Напротив, я очень хорошо всё понимаю,– с ледяным гневом говорит Караман.– Я понимаю, что вы цинично отвергаете всё человеческое общество! Всю философию жизни!
– Философию моей задницы! – кричит по-французски Блаватский.
– Джентльмены, джентльмены! – говорит индус, в успокаивающем жесте грациозно поднимая руку.– Хотя ваш спор для меня в высшей степени интересен и я воистину наслаждаюсь прихотливыми извивами его логических ходов, но меня несколько поджимает время, и я буду просить вас отложить эту дискуссию на более поздние сроки, чтобы дать мне возможность закончить своё заявление.
– Но это несправедливо! – в отчаянии восклицает Блаватский.– Вы совершенно не принимаете в расчёт мои возражения. Тогда дайте мне их, по крайней мере, развить!
– Да нет же, я как раз принимаю их в расчёт,– говорит индус.– Сейчас вы сможете в этом убедиться.
Он оборачивается к нам, охватывает весь наш круг своим взглядом и говорит с оксфордским выговором:
– Напоминаю вам, что я потребовал от Земли: высадить мою ассистентку и меня на дружественном аэродроме. На выполнение своего требования я дал Землеодин час. Когда этот срок истечёт, я буду вынужден, к моему великому сожалению, казнить одного заложника… Минутку, прошу вас, я ещё не закончил. Если после казни заложника пройдет ещё час, а самолёт не приземлится…
Незавершённая фраза повисает в воздухе. Он небрежно взмахивает рукой, и его мрачные глаза смотрят на нас из-под полуопущенных век с такой холодностью, как будто мы принадлежим не к роду людскому, а к какой-то другой породе.
Глава шестая
Я, как и все, потрясён и раздавлен. Ибо на этот раз смерть уже не отвлечённое понятие, не что-то далёкое. Теперь до неё рукой подать.
Тело, не спрашивая нас, реагирует первым и делает это с неистовой силой: волосы встают дыбом, страшное сердцебиение, струйки холодного пота, дрожащие руки, ватные ноги, позывы к мочеиспусканию.
И тут же следует реакция нравственная – слепая, но спасительная: ты в это не веришь. Говоришь себе: «Нет, только не я, это невозможно. Может быть, другие. Но не я».
И сразу третья фаза: замыкаешься в себе. Я думаю только о собственной персоне. Буквально не вижу своих попутчиков. Забываю о бортпроводнице. И сижу съёжившись в кресле, сведённый к своему собственному «я», и никакого дела до других. Ужас обрывает все человеческие связи.
И вот наконец я на самом дне морального падения; с гнусненькой надеждой прикидываю: в конечном счёте тринадцать шансов против одного, что не я окажусь тем заложником, на кого падёт жребий и кто будет убит.
Тут я со стыдом замечаю, что в свои тринадцать шансов уцелеть я засчитал и смерть бортпроводницы.
С этого мгновения начинается мой подъём на поверхность, но это стоит мне огромного труда. Мне приходится до предела напрягать волю, чтобы вернуть себе мужество, а главное – восстановить социальные рефлексы. Ох, с этим у меня обстоит пока ещё слабо. Прогресс невелик – и в моём стоицизме, и в моём беспокойстве о ближних.
Однако я уже вынырнул из глубин и способен снова видеть своих спутников, снова их слышать. И именно Блаватского, к которому вернулись жизненные силы, достаточные для того, чтобы продолжить поединок с индусом.
– Я не очень понимаю, что заставляет вас действовать подобным образом, мсье,– революционные идеалы или надежда на выкуп.
– Ни то, ни другое,– говорит индус.
Ответ, способный лишь озадачить, но Блаватского этим не собьёшь.
– Во всяком случае,– продолжает он,– я не понимаю, чем можно оправдать хладнокровное убийство одного или многих ни в чём не повинных людей.
– Ни в чём не повинных людей не бывает,– говорит индус,– а среди белых и американцев тем более. Вспомните обо всех низостях, учинённых вашими соотечественниками в отношении народов с другим цветом кожи.
Блаватский краснеет.
– Если вы осуждаете эти низости,– говорит он, и у него дрожит голос,– вы с тем большим основанием должны осудить ту из них, которую вы сами готовитесь учинить.
Индус издаёт сухой короткий смешок.
– К этим вещам нельзя подходить с общей меркой! Что такое казнь горсточки белых, какими бы выдающимися людьми они ни являлись,– добавляет он саркастически,– рядом с чудовищным геноцидом, который творили подобные вам в Америке, в Африке, в Австралии и Индии?
– Но ведь всё это в прошлом,– говорит Блаватский.
– Для вас чрезвычайно удобно как можно скорее об этом прошлом забыть,– говорит индус,– но в нашем сознании оно оставило неизгладимый след.
Блаватский судорожно сжимает в кулаки лежащие на подлокотниках пальцы и с возмущением говорит:
– Не можете же вы заставить нас отвечать за преступления прошлого! Виновность человека индивидуальна, она не бывает коллективной!
Индус внимательно смотрит на Блаватского. На сей раз в его взгляде нет ни иронии, ни враждебности.
– Полноте, мистер Блаватский,– говорит он спокойно,– будьте искренни. Разве к настоящему времени вы полностью сняли с немецкого народа ответственность за геноцид, который был совершён в отношении еврейского народа тридцать лет назад? И когда вы произносите слово «Германия», разве до сих пор что-то не содрогается в вас?
– Мы отклонились от темы,– говорит Караман, приподняв уголок верхней губы. И как только он открывает рот, я уже знаю, что нам предстоит прослушать речь во французском духе, ясную, логически выстроенную, чётко произнесённую – но не затрагивающую существа вопроса.– В конечном счёте,– продолжает он,– мы говорим сейчас не о евреях и не о Германии, а о принадлежащем французской авиакомпании самолёте, который вылетел из Парижа и пассажиры которого в большинстве своём французские граждане. И я хотел бы заметить нашему перехватчику,– такое имя нашёл он для индуса,– что Франция после двух принёсших ей неисчислимые страдания войн сумела осуществить процесс деколонизации, что она во всём мире является другом слаборазвитых стран и не скупясь предоставляет им широкую финансовую помощь.
Индус улыбается.
– Продаёт им оружие.
– Слаборазвитые страны имеют право обеспечить свою оборону,– с оскорблённым видом говорит Караман.
– А Франция – свои прибыли. Не хотите ли вы теперь нам сказать, мсье Караман,– с убийственной иронией продолжает индус,– что и Землятоже французская?
– Это весьма вероятно,– и глазом не моргнув, отвечает Караман.
– Если Земля– французская,– говорит, усмехаясь, индус,– тогда больше нет никаких проблем, и вам нечего портить себе кровь, мсье Караман! Земля, разумеется, не даст в обиду своих «подданных»,– это слово он произносит с сардоническим видом,– и через час, простите,– он глядит на свои часы,– теперь уже через три четверти часа,– от этого уточнения у меня мурашки бегут по спине,– через три четверти часа мы приземлимся.
– Но остаётся всё же гипотеза,– говорит Караман, и у него подрагивает губа,– что бортовая радиоаппаратура, которой мсье Пако вообще не обнаружил в кабине, является лишь принимающей, а не передающей. В этом случае Землядаже не услышит вашего требования и содержащегося в нём бесчеловечного шантажа и, следовательно, не сможет его удовлетворить.
Лично я нахожу, что словами «inhuman blackmail" [12]Караман, выказывая, нужно сказать, изрядное мужество, провоцирует индуса и тем самым рискует стать первой жертвой. Но индус пропускает это мимо ушей. Он улыбается. Он не проявляет к Караману и четвёртой доли той враждебности, с какой он относится к Блаватскому и ко мне. Такое впечатление, что реакции Карамана его в основном забавляют.
– Ваша гипотеза не кажется мне убедительной,– говорит он и лёгким движением кладёт левую руку на пистолет, лежащий у него на колене.
– И всё же её нельзя полностью исключить.
– Увы, нельзя,– равнодушно говорит индус,– и в случае, если она подтвердится…– Он снова взглядывает на часы.– Но продолжение вам известно, мсье Караман, и нет нужды повторять всё сначала.
– Я не могу поверить, что вы способны хладнокровно совершить подобную вещь! – восклицает Караман с внезапным волнением, но, должен это признать, без всякого страха.
Слегка улыбнувшись, индус сухо роняет:
– Вы ошибаетесь.
– Но это же отвратительно! – говорит Караман. И с напыщенностью, которая вызывает у меня некоторое раздражение, продолжает: – Казнить беззащитных заложников – означает преступить все законы, божественные и человеческие!
– Ах, божественные законы! – говорит индус, поднимая вверх руку, и, прежде чем вернуться обратно на подлокотник, рука описывает в пространстве широкую вогнутую кривую.– Вы сказали «божественные законы». Эти законы вам известны?
– Как и всем, кто верует в откровение,– говорит Караман с твёрдостью, которая, на мой взгляд, может вызывать только уважение.
– Ну что ж,– говорит индус, и у него в глазах вспыхивает весёлый огонёк,– если они вам известны, вы должны знать, что вы от рождения смертны. Вы живёте лишь для того, чтобыумереть.
– Да вовсе нет! – горячо протестует Караман.– Ваше «чтобы» – дьявольский софизм. Мы живём. И наша конечная цель – не смерть. А жизнь.
Его собеседник отзывается слабым смехом. Слабым в смысле громкости, а не продолжительности звучания; мне кажется, что этот смех никогда не кончится. У индуса чувство юмора совершенно особого, я бы сказал, похоронного свойства, ибо ничто в предыдущих репликах Карамана не развеселило его так, как высказанное только что жизненное кредо.
– Помилуйте, мсье Караман,– говорит он,– вы похожи сейчас на ребёнка, который встал за тоненьким деревцом и думает, что он спрятался! Как вы можете жить – пусть на протяжении всего только часа,– цедит он сквозь зубы,– жить, притворяясь, будто вам невдомёк, чем неизбежно закончится ваша жизнь?
Он делает паузу, обводит взглядом весь наш круг, словно обращается к каждому из нас, и говорит, отчеканивая слова:
– Оттого, что вы избегаете думать о смерти, смерть не перестанет думать о вас.
Эта фраза и тон, каким она сказана, производят на меня ошеломляющее действие. Я чувствую, что весь леденею. Я мало склонен к романтическим вымыслам и абсолютно лишён интереса к сверхъестественному, но, если бы сейчас мне сказали, что смерть материализовалась и предстала передо мной в облике индуса, я бы поверил. Я убеждён, что ощущение ледяного холода, охватившее меня в этот миг, обрушилось также и на моих спутников, потому что все они внезапно оцепенели, словно восковые фигуры, выставленные в музее.
При этом я вижу, что руки у меня, как и руки Блаватского, начинают дрожать. Я с огорчением отмечаю, что бортпроводница, бледная, с опущенными глазами, избегает смотреть на меня, хотя она не может не чувствовать, с каким отчаянием, с какой жаждой утешения и поддержки я стараюсь привлечь к себе её внимание. Тогда я пробегаю взором по кругу в надежде обрести хоть немного симпатии, встретить человеческий взгляд и вижу всюду только поникшие головы, неподвижные лица, глядящие в сторону глаза. За исключением, однако же, Робби.
Когда наши взгляды встречаются, я чуть ли не вздрагиваю. Вот уж кто не застыл. Даже наоборот. Брови у него подняты, зрачки расширены, к щекам прилила кровь, и он глядит мне в лицо с таким выражением, будто счастлив повстречать, наконец, свидетеля. Удостоверившись, что и я не отвожу от него глаз, он с воодушевлением восклицает:
– Ах, как мне нравится эта фраза!
– Какая фраза? – в изумлении говорю я.
– Да та, которую мы только что услыхали!
И с поднятой головой, в своей лазурно-синей рубашке, ворот которой широко распахнут на бронзовой от загара шее, он декламирует, и всё тело его трепещет в радостном порыве:
– Оттого, что вы избегаете думать о смерти…
Он прерывает себя и, не сводя с меня восторженных глаз, повторяет эту формулу по-немецки – медленно, словно наслаждается ею и словно он вдруг обнаружил в ней, к своему радостному удивлению, тот закон, которому подчинено его собственное существование:
– So sehr ihr vermeidet, an den Tod zu denken, denkt doch der Tod an euch.
Я привожу здесь немецкий вариант, ибо так эта фраза сильнее берёт меня за душу, словно прикасается к обнажившимся нервам и каким-то таинственным образом потрясает всё моё существо. Да, это странно, но та же самая фраза, произнесённая Робби на его родном языке, приобретает совсем другой смысл, чем в устах индуса. У того она звучит погребальным колокольным звоном, тогда как у Робби она исполнена стоицизма и в ней слышится эхо героизма и доблести.
Какую-то минуту я ощущаю смятение, я колеблюсь между двумя воплощениями одной и той же мысли, но, видимо, я не настолько молод и не настолько полон юношеских сил, чтобы принять интерпретацию Робби. Могу ли я, подобно ему, вообразить, будто смерть – это весёлый привал, к которому мчишься галопом вместе с отважными спутниками в вечерней прохладной тиши? Мои колебания кончаются тем, что во мне побеждает интерпретация индуса. И я тоже в свою очередь цепенею, отвожу взгляд от лица Робби и упираюсь глазами в пол.
Убедившись в бесполезности всякого спора с индусом, Блаватский и Караман умолкли, один с затаённой яростью, другой с чопорным достоинством. И ни у кого нет желания принимать у них эстафету. На нас, как свинцовая крышка, снова наваливается тишина.
Если полёт тянется долго, в самолёте всегда начинаешь страдать клаустрофобией. Но чета индусов заточила нас ещё в одну тюрьму, поместив её внутри первой, и наши руки прикованы к подлокотникам кресел, намертво прикованы страхом и неотвязной мыслью о том, что близится срок ультиматума.
Когда индус сказал – и каким тоном! – что осталось всего лишь три четверти часа, я посмотрел на свои часы, и вот я снова бросаю на них взгляд и с изумлением убеждаюсь, что прошло только пять минут. Значит, нам предстоит ещё сорок минут обливаться потом смертной тоски. У меня такое чувство, что время ползёт – мне даже страшно об этом говорить,– ползёт подобно слепому чудовищу по болотному илу, и этот образ не раз и не два возникает в моём мозгу.
И я понимаю тогда, что самым ужасным и невыносимым в положении узника, которому грозит смерть, в случае если ни бунт, ни побег невозможны, является бездействие: человек ничего не может предпринять, ему не на что надеяться, не о чём говорить и в конечном счёте даже не о чём думать, разве только о том, что сама его мысль скоро перестанет существовать вместе с его бренным телом. Предчувствие небытия – вот что страшнее всего.
Индус охватывает нас взглядом, и, хотя моё предположение, я отдаю себе в этом отчёт, может показаться невероятным, у меня такое чувство, что наша апатия раздражает его, он хотел бы заставить нас выйти из неё. Ибо его мрачные глаза глядят на нас с вызовом – возможно, в надежде подстегнуть нас и тем самым оживить угасшую дискуссию. Но всё напрасно. Мы настолько удручены и каждый настолько замкнулся в своём отчаянии, что никто не склонен вступать с нашим палачом в словесные поединки.
В этом гнетущем молчании проходит несколько минут, и нас пробирает ощущение смертельного холода и даже ещё более жуткое ощущение, будто мы увязаем в зыбучих песках; наконец индус выпрямляется в кресле и говорит совершенно спокойно, словно речь идёт о самой простой и будничной процедуре:
– Джентльмены, моя ассистентка подойдёт сейчас к каждому из вас и протянет ему сумку. Окажите любезность положить в неё ваши часы, обручальные кольца, перстни и прочие драгоценности. Это относится, конечно, и к дамам.
Мы ошарашенно молчим.
– Имеются возражения? – вопрошает индус.
– Вы меня разочаровали,– говорит Блаватский.– Я принимал вас за бунтаря.
– Как это типично для вас,– говорит индус.– И какое лицемерие. Я разочаровал бы вас ещё больше, если бы оказался бунтарём, враждебным вашему правительству. Есть другие возражения?
Опять воцаряется молчание, и все, как мне кажется, признательны Караману, когда он говорит:
– Но ведь это самая обычная кража.
Как всегда, когда в спор ввязывается Караман, глаза индуса начинают сверкать насмешливым любопытством.
– Можете называть эту акцию и так. Меня это не смущает. Но вы могли бы также считать, что речь идёт о попытке духовного самоочищения. Особенно для вас, мсье Караман, поскольку вы христианин…
У Карамана приподнимается губа: он явно не желает принимать бой на этом плацдарме.
– Если вы не бунтарь,– говорит он довольно дерзко (и с чисто французской страстью подыскивать всему дефиниции),– тогда кто же вы?
Индус не обижается. Напротив, он даже как будто доволен, что ему представился случай внести ясность в вопрос, кто он такой. Однако, когда он эту ясность вносит, он делает это с такой иронией и таким двусмысленным тоном, что в дальнейшем я не раз буду задаваться вопросом, серьёзно ли он говорил.
– I am a highwayman [13],– говорит он торжественно, но в его мрачных глазах вспыхивает улыбка.
– Что-что? – переспрашивает Мюрзек. И добавляет на английском совершенно школьного уровня: – I do not understand.
Я уже открыл было рот, чтобы ей перевести, но индус предостерегающе поднимает руку, мечет в меня один из своих парализующих взглядов и, повернувшись к Мюрзек, медленно повторяет, отчеканивая каждый слог:
– I am a highwayman.
– I see,– говорит Мюрзек, и я не знаю, что она в самом деле понимает, ибо выглядит она необычайно взволнованной и отныне взирает на индуса с возросшим уважением.
Внезапно в воздухе пробегает нечто вроде судороги. Взгляд индуса мгновенно становится жёстким и с ослепляющей силой упирается в Христопулоса. Тогда я замечаю, что его левая рука, которая только что изящно покоилась на револьвере, держит грека под прицелом. Я не могу дать даже приблизительное представление о быстроте этого жеста. Мне кажется, её вообще невозможно измерить, даже в долях секунды.
Тело, не спрашивая нас, реагирует первым и делает это с неистовой силой: волосы встают дыбом, страшное сердцебиение, струйки холодного пота, дрожащие руки, ватные ноги, позывы к мочеиспусканию.
И тут же следует реакция нравственная – слепая, но спасительная: ты в это не веришь. Говоришь себе: «Нет, только не я, это невозможно. Может быть, другие. Но не я».
И сразу третья фаза: замыкаешься в себе. Я думаю только о собственной персоне. Буквально не вижу своих попутчиков. Забываю о бортпроводнице. И сижу съёжившись в кресле, сведённый к своему собственному «я», и никакого дела до других. Ужас обрывает все человеческие связи.
И вот наконец я на самом дне морального падения; с гнусненькой надеждой прикидываю: в конечном счёте тринадцать шансов против одного, что не я окажусь тем заложником, на кого падёт жребий и кто будет убит.
Тут я со стыдом замечаю, что в свои тринадцать шансов уцелеть я засчитал и смерть бортпроводницы.
С этого мгновения начинается мой подъём на поверхность, но это стоит мне огромного труда. Мне приходится до предела напрягать волю, чтобы вернуть себе мужество, а главное – восстановить социальные рефлексы. Ох, с этим у меня обстоит пока ещё слабо. Прогресс невелик – и в моём стоицизме, и в моём беспокойстве о ближних.
Однако я уже вынырнул из глубин и способен снова видеть своих спутников, снова их слышать. И именно Блаватского, к которому вернулись жизненные силы, достаточные для того, чтобы продолжить поединок с индусом.
– Я не очень понимаю, что заставляет вас действовать подобным образом, мсье,– революционные идеалы или надежда на выкуп.
– Ни то, ни другое,– говорит индус.
Ответ, способный лишь озадачить, но Блаватского этим не собьёшь.
– Во всяком случае,– продолжает он,– я не понимаю, чем можно оправдать хладнокровное убийство одного или многих ни в чём не повинных людей.
– Ни в чём не повинных людей не бывает,– говорит индус,– а среди белых и американцев тем более. Вспомните обо всех низостях, учинённых вашими соотечественниками в отношении народов с другим цветом кожи.
Блаватский краснеет.
– Если вы осуждаете эти низости,– говорит он, и у него дрожит голос,– вы с тем большим основанием должны осудить ту из них, которую вы сами готовитесь учинить.
Индус издаёт сухой короткий смешок.
– К этим вещам нельзя подходить с общей меркой! Что такое казнь горсточки белых, какими бы выдающимися людьми они ни являлись,– добавляет он саркастически,– рядом с чудовищным геноцидом, который творили подобные вам в Америке, в Африке, в Австралии и Индии?
– Но ведь всё это в прошлом,– говорит Блаватский.
– Для вас чрезвычайно удобно как можно скорее об этом прошлом забыть,– говорит индус,– но в нашем сознании оно оставило неизгладимый след.
Блаватский судорожно сжимает в кулаки лежащие на подлокотниках пальцы и с возмущением говорит:
– Не можете же вы заставить нас отвечать за преступления прошлого! Виновность человека индивидуальна, она не бывает коллективной!
Индус внимательно смотрит на Блаватского. На сей раз в его взгляде нет ни иронии, ни враждебности.
– Полноте, мистер Блаватский,– говорит он спокойно,– будьте искренни. Разве к настоящему времени вы полностью сняли с немецкого народа ответственность за геноцид, который был совершён в отношении еврейского народа тридцать лет назад? И когда вы произносите слово «Германия», разве до сих пор что-то не содрогается в вас?
– Мы отклонились от темы,– говорит Караман, приподняв уголок верхней губы. И как только он открывает рот, я уже знаю, что нам предстоит прослушать речь во французском духе, ясную, логически выстроенную, чётко произнесённую – но не затрагивающую существа вопроса.– В конечном счёте,– продолжает он,– мы говорим сейчас не о евреях и не о Германии, а о принадлежащем французской авиакомпании самолёте, который вылетел из Парижа и пассажиры которого в большинстве своём французские граждане. И я хотел бы заметить нашему перехватчику,– такое имя нашёл он для индуса,– что Франция после двух принёсших ей неисчислимые страдания войн сумела осуществить процесс деколонизации, что она во всём мире является другом слаборазвитых стран и не скупясь предоставляет им широкую финансовую помощь.
Индус улыбается.
– Продаёт им оружие.
– Слаборазвитые страны имеют право обеспечить свою оборону,– с оскорблённым видом говорит Караман.
– А Франция – свои прибыли. Не хотите ли вы теперь нам сказать, мсье Караман,– с убийственной иронией продолжает индус,– что и Землятоже французская?
– Это весьма вероятно,– и глазом не моргнув, отвечает Караман.
– Если Земля– французская,– говорит, усмехаясь, индус,– тогда больше нет никаких проблем, и вам нечего портить себе кровь, мсье Караман! Земля, разумеется, не даст в обиду своих «подданных»,– это слово он произносит с сардоническим видом,– и через час, простите,– он глядит на свои часы,– теперь уже через три четверти часа,– от этого уточнения у меня мурашки бегут по спине,– через три четверти часа мы приземлимся.
– Но остаётся всё же гипотеза,– говорит Караман, и у него подрагивает губа,– что бортовая радиоаппаратура, которой мсье Пако вообще не обнаружил в кабине, является лишь принимающей, а не передающей. В этом случае Землядаже не услышит вашего требования и содержащегося в нём бесчеловечного шантажа и, следовательно, не сможет его удовлетворить.
Лично я нахожу, что словами «inhuman blackmail" [12]Караман, выказывая, нужно сказать, изрядное мужество, провоцирует индуса и тем самым рискует стать первой жертвой. Но индус пропускает это мимо ушей. Он улыбается. Он не проявляет к Караману и четвёртой доли той враждебности, с какой он относится к Блаватскому и ко мне. Такое впечатление, что реакции Карамана его в основном забавляют.
– Ваша гипотеза не кажется мне убедительной,– говорит он и лёгким движением кладёт левую руку на пистолет, лежащий у него на колене.
– И всё же её нельзя полностью исключить.
– Увы, нельзя,– равнодушно говорит индус,– и в случае, если она подтвердится…– Он снова взглядывает на часы.– Но продолжение вам известно, мсье Караман, и нет нужды повторять всё сначала.
– Я не могу поверить, что вы способны хладнокровно совершить подобную вещь! – восклицает Караман с внезапным волнением, но, должен это признать, без всякого страха.
Слегка улыбнувшись, индус сухо роняет:
– Вы ошибаетесь.
– Но это же отвратительно! – говорит Караман. И с напыщенностью, которая вызывает у меня некоторое раздражение, продолжает: – Казнить беззащитных заложников – означает преступить все законы, божественные и человеческие!
– Ах, божественные законы! – говорит индус, поднимая вверх руку, и, прежде чем вернуться обратно на подлокотник, рука описывает в пространстве широкую вогнутую кривую.– Вы сказали «божественные законы». Эти законы вам известны?
– Как и всем, кто верует в откровение,– говорит Караман с твёрдостью, которая, на мой взгляд, может вызывать только уважение.
– Ну что ж,– говорит индус, и у него в глазах вспыхивает весёлый огонёк,– если они вам известны, вы должны знать, что вы от рождения смертны. Вы живёте лишь для того, чтобыумереть.
– Да вовсе нет! – горячо протестует Караман.– Ваше «чтобы» – дьявольский софизм. Мы живём. И наша конечная цель – не смерть. А жизнь.
Его собеседник отзывается слабым смехом. Слабым в смысле громкости, а не продолжительности звучания; мне кажется, что этот смех никогда не кончится. У индуса чувство юмора совершенно особого, я бы сказал, похоронного свойства, ибо ничто в предыдущих репликах Карамана не развеселило его так, как высказанное только что жизненное кредо.
– Помилуйте, мсье Караман,– говорит он,– вы похожи сейчас на ребёнка, который встал за тоненьким деревцом и думает, что он спрятался! Как вы можете жить – пусть на протяжении всего только часа,– цедит он сквозь зубы,– жить, притворяясь, будто вам невдомёк, чем неизбежно закончится ваша жизнь?
Он делает паузу, обводит взглядом весь наш круг, словно обращается к каждому из нас, и говорит, отчеканивая слова:
– Оттого, что вы избегаете думать о смерти, смерть не перестанет думать о вас.
Эта фраза и тон, каким она сказана, производят на меня ошеломляющее действие. Я чувствую, что весь леденею. Я мало склонен к романтическим вымыслам и абсолютно лишён интереса к сверхъестественному, но, если бы сейчас мне сказали, что смерть материализовалась и предстала передо мной в облике индуса, я бы поверил. Я убеждён, что ощущение ледяного холода, охватившее меня в этот миг, обрушилось также и на моих спутников, потому что все они внезапно оцепенели, словно восковые фигуры, выставленные в музее.
При этом я вижу, что руки у меня, как и руки Блаватского, начинают дрожать. Я с огорчением отмечаю, что бортпроводница, бледная, с опущенными глазами, избегает смотреть на меня, хотя она не может не чувствовать, с каким отчаянием, с какой жаждой утешения и поддержки я стараюсь привлечь к себе её внимание. Тогда я пробегаю взором по кругу в надежде обрести хоть немного симпатии, встретить человеческий взгляд и вижу всюду только поникшие головы, неподвижные лица, глядящие в сторону глаза. За исключением, однако же, Робби.
Когда наши взгляды встречаются, я чуть ли не вздрагиваю. Вот уж кто не застыл. Даже наоборот. Брови у него подняты, зрачки расширены, к щекам прилила кровь, и он глядит мне в лицо с таким выражением, будто счастлив повстречать, наконец, свидетеля. Удостоверившись, что и я не отвожу от него глаз, он с воодушевлением восклицает:
– Ах, как мне нравится эта фраза!
– Какая фраза? – в изумлении говорю я.
– Да та, которую мы только что услыхали!
И с поднятой головой, в своей лазурно-синей рубашке, ворот которой широко распахнут на бронзовой от загара шее, он декламирует, и всё тело его трепещет в радостном порыве:
– Оттого, что вы избегаете думать о смерти…
Он прерывает себя и, не сводя с меня восторженных глаз, повторяет эту формулу по-немецки – медленно, словно наслаждается ею и словно он вдруг обнаружил в ней, к своему радостному удивлению, тот закон, которому подчинено его собственное существование:
– So sehr ihr vermeidet, an den Tod zu denken, denkt doch der Tod an euch.
Я привожу здесь немецкий вариант, ибо так эта фраза сильнее берёт меня за душу, словно прикасается к обнажившимся нервам и каким-то таинственным образом потрясает всё моё существо. Да, это странно, но та же самая фраза, произнесённая Робби на его родном языке, приобретает совсем другой смысл, чем в устах индуса. У того она звучит погребальным колокольным звоном, тогда как у Робби она исполнена стоицизма и в ней слышится эхо героизма и доблести.
Какую-то минуту я ощущаю смятение, я колеблюсь между двумя воплощениями одной и той же мысли, но, видимо, я не настолько молод и не настолько полон юношеских сил, чтобы принять интерпретацию Робби. Могу ли я, подобно ему, вообразить, будто смерть – это весёлый привал, к которому мчишься галопом вместе с отважными спутниками в вечерней прохладной тиши? Мои колебания кончаются тем, что во мне побеждает интерпретация индуса. И я тоже в свою очередь цепенею, отвожу взгляд от лица Робби и упираюсь глазами в пол.
Убедившись в бесполезности всякого спора с индусом, Блаватский и Караман умолкли, один с затаённой яростью, другой с чопорным достоинством. И ни у кого нет желания принимать у них эстафету. На нас, как свинцовая крышка, снова наваливается тишина.
Если полёт тянется долго, в самолёте всегда начинаешь страдать клаустрофобией. Но чета индусов заточила нас ещё в одну тюрьму, поместив её внутри первой, и наши руки прикованы к подлокотникам кресел, намертво прикованы страхом и неотвязной мыслью о том, что близится срок ультиматума.
Когда индус сказал – и каким тоном! – что осталось всего лишь три четверти часа, я посмотрел на свои часы, и вот я снова бросаю на них взгляд и с изумлением убеждаюсь, что прошло только пять минут. Значит, нам предстоит ещё сорок минут обливаться потом смертной тоски. У меня такое чувство, что время ползёт – мне даже страшно об этом говорить,– ползёт подобно слепому чудовищу по болотному илу, и этот образ не раз и не два возникает в моём мозгу.
И я понимаю тогда, что самым ужасным и невыносимым в положении узника, которому грозит смерть, в случае если ни бунт, ни побег невозможны, является бездействие: человек ничего не может предпринять, ему не на что надеяться, не о чём говорить и в конечном счёте даже не о чём думать, разве только о том, что сама его мысль скоро перестанет существовать вместе с его бренным телом. Предчувствие небытия – вот что страшнее всего.
Индус охватывает нас взглядом, и, хотя моё предположение, я отдаю себе в этом отчёт, может показаться невероятным, у меня такое чувство, что наша апатия раздражает его, он хотел бы заставить нас выйти из неё. Ибо его мрачные глаза глядят на нас с вызовом – возможно, в надежде подстегнуть нас и тем самым оживить угасшую дискуссию. Но всё напрасно. Мы настолько удручены и каждый настолько замкнулся в своём отчаянии, что никто не склонен вступать с нашим палачом в словесные поединки.
В этом гнетущем молчании проходит несколько минут, и нас пробирает ощущение смертельного холода и даже ещё более жуткое ощущение, будто мы увязаем в зыбучих песках; наконец индус выпрямляется в кресле и говорит совершенно спокойно, словно речь идёт о самой простой и будничной процедуре:
– Джентльмены, моя ассистентка подойдёт сейчас к каждому из вас и протянет ему сумку. Окажите любезность положить в неё ваши часы, обручальные кольца, перстни и прочие драгоценности. Это относится, конечно, и к дамам.
Мы ошарашенно молчим.
– Имеются возражения? – вопрошает индус.
– Вы меня разочаровали,– говорит Блаватский.– Я принимал вас за бунтаря.
– Как это типично для вас,– говорит индус.– И какое лицемерие. Я разочаровал бы вас ещё больше, если бы оказался бунтарём, враждебным вашему правительству. Есть другие возражения?
Опять воцаряется молчание, и все, как мне кажется, признательны Караману, когда он говорит:
– Но ведь это самая обычная кража.
Как всегда, когда в спор ввязывается Караман, глаза индуса начинают сверкать насмешливым любопытством.
– Можете называть эту акцию и так. Меня это не смущает. Но вы могли бы также считать, что речь идёт о попытке духовного самоочищения. Особенно для вас, мсье Караман, поскольку вы христианин…
У Карамана приподнимается губа: он явно не желает принимать бой на этом плацдарме.
– Если вы не бунтарь,– говорит он довольно дерзко (и с чисто французской страстью подыскивать всему дефиниции),– тогда кто же вы?
Индус не обижается. Напротив, он даже как будто доволен, что ему представился случай внести ясность в вопрос, кто он такой. Однако, когда он эту ясность вносит, он делает это с такой иронией и таким двусмысленным тоном, что в дальнейшем я не раз буду задаваться вопросом, серьёзно ли он говорил.
– I am a highwayman [13],– говорит он торжественно, но в его мрачных глазах вспыхивает улыбка.
– Что-что? – переспрашивает Мюрзек. И добавляет на английском совершенно школьного уровня: – I do not understand.
Я уже открыл было рот, чтобы ей перевести, но индус предостерегающе поднимает руку, мечет в меня один из своих парализующих взглядов и, повернувшись к Мюрзек, медленно повторяет, отчеканивая каждый слог:
– I am a highwayman.
– I see,– говорит Мюрзек, и я не знаю, что она в самом деле понимает, ибо выглядит она необычайно взволнованной и отныне взирает на индуса с возросшим уважением.
Внезапно в воздухе пробегает нечто вроде судороги. Взгляд индуса мгновенно становится жёстким и с ослепляющей силой упирается в Христопулоса. Тогда я замечаю, что его левая рука, которая только что изящно покоилась на револьвере, держит грека под прицелом. Я не могу дать даже приблизительное представление о быстроте этого жеста. Мне кажется, её вообще невозможно измерить, даже в долях секунды.