– Да полноте, Маргарет, перестаньте отчаиваться! Вы не одна остались без своих вещей! И ваша утрата вовсе не так уж невосполнима!
   – Вы находите? – говорит миссис Бойд, беззастенчиво хлюпая носом.– Мои деньги! Мои драгоценности! Мои платья! Я обобрана до нитки!
   – Да ну, перестаньте,– говорит миссис Банистер смеющимся голосом, скосив с видом сообщницы свои японские глаза в сторону Мандзони.– Вы не обобраны, как вы утверждаете, до нитки! Я знаю многих людей, которые были бы счастливы жить на средства, которые у вас остались! По прибытии в Мадрапур вы позвоните своему банкиру в Бостон, и самое позднее на следующее утро вы получите маленький телеграфный перевод.– Слово «маленький» она сопровождает маленькой гримасой.
   – И что я на эти деньги куплю? В этой стране дикарей! – говорит миссис Бойд, по-прежнему хныча, но уже с нотками раздражения, словно начинает понимать, что за внешней любезностью подруги таится насмешка над её персоной.
   – Да то же самое, что и я! – говорит миссис Банистер.– Купите себе много разных сари! Они совершенно очаровательны и так женственны! Я уверена,– продолжает она, улыбаясь Мандзони, который, входя в игру, улыбается ей в ответ,– что сари вам будут очень к лицу. Они подчёркивают сексуальность и придают в то же время величественность.– Тут она поворачивается к Мандзони, используя свою иронию в двух целях: выставить в смешном свете приятельницу и вызвать в сознании соседа образ своего прелестного, в полном расцвете женской зрелости тела, задрапированного складками индийского шёлка.
   Миссис Бойд бросает на неё острый взгляд, её плач прекращается, и круглое личико становится жёстким.
   – Я полагаю,– говорит она злым голосом,– что сари будет для вас особенно удобным, когда вам надо будет его с себя снимать.
   Она не так уж глупа, эта миссис Бойд, и, невзирая на вялость, способна при случае ловко управиться с томагавком. Я жду, что в ответ миссис Банистер выдаст уничтожающую реплику, но ничего такого не происходит, она молчит, то ли потому, что у неё есть особые причины щадить миссис Бойд, то ли она хочет сохранить свой скальп, поскольку он может понадобиться ей для продолжения атак на Мандзони, которому она по-прежнему улыбается самым откровенным образом, словно предлагая ему себя – в сари или без сари.
   У французов обмен оценками нового поворота событий происходит между Пако и Караманом (Бушуа, вконец изнурённый и выглядящий точно мертвец, выбыл уже из игры), причём в тоне – он мне кажется таким типично французским! – обвинений, яростных у Пако, сдержанных у Карамана. Да и бьющих к тому же по разным мишеням. Караман, надутый и важный, считает «недопустимым», что Эр Франс, предоставляя все службы и всё оборудование своего аэропорта в распоряжение компании чартерных перевозок, не обеспечивает сохранность багажа. Пако, с багровой лысиной и выпученными глазами, во всём обвиняет приёмщиков багажа в Руасси-ан-Франс. Они, наверное, объявили по приказу красного профсоюза неожиданную забастовку, нарушая тем самым законодательство о труде, а также элементарные права пассажиров. Пессимист, какими оказываются все французы, как только их прибыли начинают падать ниже определённого уровня, Пако делает из этого вывод, что во Франции «полная неразбериха» и что страна «летит в пропасть».
   – Но вам их вернут, ваши чемоданы! – восклицает Блаватский, видя, в какое волнение пришли французы.– Или возместят их стоимость! Так что не надо из-за этого так себя изводить! Всё это не столь уж важно!
   – Это важно как симптом,– говорит Робби.– Ибо прекрасно согласуется со всем остальным.
   Блаватский устремляет на него пронизывающий взгляд.
   – Вы хотите сказать, что всё это сделано намеренно?
   – Это же очевидно,– говорит Робби.– Это же очевидно, что намеренно. Потеря нашего багажа – часть общего плана, цель которого – поставить нас в безвыходное положение.
   Блаватский пожимает плечами, а Караман, полуприкрыв глаза и подергивая губой, говорит с недовольным видом, глядя на Робби:
   – Это чистейший вымысел с вашей стороны. Ваша гипотеза ни на чём не основана.
   Тут Мюрзек, жёлтая, худая, с гладко прилизанными волосами, встаёт, деревянным шагом идёт через левую половину круга, наклоняется к бортпроводнице и с настойчивым видом шепчет ей на ухо несколько слов. Та с удивлением смотрит на неё и в конце концов не очень уверенно говорит:
   – Да, но при условии ничего там не трогать.
   – Я вам обещаю,– говорит Мюрзек.
   Она выпрямляется и исчезает за занавеской.
   – Куда это она пошла? – изумлённо спрашиваю я.
   Бортпроводница отвечает, поднимая бровь:
   – Она попросила меня разрешить ей уединиться на несколько минут в пилотской кабине.
   – И вы согласились! – восклицает Блаватский, сверкая глазами за стёклами очков.
   – Конечно. Что в этом дурного? – кротким голосом говорит бортпроводница.– Она никому не помешает.
   – Я пойду туда,– говорит Блаватский, вставая с грузной лёгкостью большого мяча, отскакивающего от пола.
   – Да не трогайте вы мадам Мюрзек! – внезапно взрывается Робби.– Она достаточно натерпелась! Вы неисправимы, Блаватский! Опять вы лезете не в своё дело! У вас просто мания шпионить за людьми, вертеть ими так и сяк, обвинять их во всех смертных грехах, всячески на них давить! Оставьте их раз и навсегда в покое!
   По кругу пробегает ропот одобрения, и Блаватский, великолепно изображая добродушие, говорит с притворной мягкостью, обнажая крупные зубы:
   – Но я не собираюсь её тревожить. Я только хочу посмотреть, что она замышляет. В конце концов, на карту поставлена наша безопасность.
   Бесшумно ступая на толстых каучуковых подошвах, он в свою очередь исчезает за занавеской кухни.
   Через несколько секунд он возвращается с непроницаемым видом и, ни слова не говоря, садится, соединяет кончики пальцев и закрывает глаза, как будто собираясь спать. Я нахожу, что для человека, который всегда охотно советует своим ближним «вести себя как взрослые люди», это представление выглядит довольно по-детски. Оно имеет целью наказать нас за наше несогласие, подразнить наше любопытство. Но надежды Блаватского не сбываются. Никто ему никаких вопросов не задаёт. И по прошествии некоторого времени, доведённый до крайности нашей сдержанностью, он заговаривает первым, этот шпик.
   – Ну так вот,– говорит он, обводя круг своими полными иронии глазками,– теперь я совершенно спокоен. Действия такого рода не могут вызвать никаких проблем. Мадам Мюрзек стоит на коленях на ковровой дорожке в пилотской кабине. И не спускает глаз с красной лампочки на приборной доске…
   Он замолкает, словно решив, что и так достаточно много сказал, и Караман нетерпеливо спрашивает:
   – И что же она делает?
   – Молится.
   – А! – говорит Караман, и они обмениваются удовлетворёнными взглядами.
   Совершенно ясно, что, если мадам Мюрзек впала в мистический транс, достоверность её рассказа о своём кратковременном пребывании на Землестановится сомнительной.
 
   – Голосом тихим или громким? – с напряжённым видом спрашивает Робби.
   Глаза Блаватского за толстыми стёклами ядовито блестят, он выдвигает челюсть вперёд и смотрит на Робби неприязненным взглядом: этот жалкий педик позволяет себе задавать ему вопросы после того, как имел наглость так грубо его оборвать. Но Блаватский всё же отвечает, хотя и старается не глядеть при этом на Робби; непреодолимое стремление продолжить следствие берёт верх над злопамятством.
   – В полный голос,– говорит он, сверкая глазами.– Отнюдь не бормочет. Говорит неторопливо и внятно. Чётко выговаривает каждое слово и тщательно их отделяет одно от другого.
   Он явно подтрунивает над Робби, но Робби не улыбается. Он говорит:
   – Какого рода молитву она произносит?
   – О, она вам хорошо известна,– говорит Блаватский, с равнодушным и пренебрежительным видом взмахивая рукой. И поскольку мадам Мюрзек француженка, продолжает по-французски: – Отче наш, иже еси на небесех… и так далее.
   – Ах,– отзывается Робби,– лучше бы она говорила: «Отче наш, иже еси на Земле…»
   Я приготавливаюсь к тому, что вслед за этой ремаркой он, как всегда, разразится громким визгливым смехом. Но я ошибаюсь. Его лицо остаётся серьёзным и напряжённым. И так как никто в салоне не склонен больше высказываться на такую запретную тему, какой является религия, круг упорно молчит.
   Я опускаю веки. У меня ничего не болит, я не ощущаю ни малейшего признака болезни, но чувствую себя таким слабым, как будто из меня выпустили половину всей моей крови. Я знаю также, что у меня нет жара, но чувствую, что мой рассудок лихорадочно возбуждён, хотя мысли при этом на удивление ясны. Я без конца прокручиваю в голове фразу Робби: «Отче наш, иже еси на Земле». Нет, это не было шуткой. За внешней лёгкостью тона я улавливаю беспокойство.
   С того момента, как Землязаставила самолёт сесть, меня не покидает уверенность в одной вещи: всё, что мы говорим и делаем в салоне, тотчас становится ей известно. Неважно, каким образом, через микрофон или какую-нибудь техническую новинку. Этого я не знаю. Но наши слова, поступки, выражение наших физиономий, может быть, даже наши мысли – Землязнает всё. Следовательно, в крохотном пространстве нашего самолёта, выполняющего рейс на Мадрапур (хотя только Землеодной известно, куда мы летим в самом деле), она осуществляет функцию незримого и всеведущего Господа Бога.
   Меня, как верующего, эта мысль потрясает. Ибо Господь, к которому я с детства обращаю свои молитвы, не применяет технических средств – ни телевидения, ни дальней радиосвязи. Он не пользуется компьютером, дабы вложить в него информацию о четырёх миллиардах человеческих существ, а потом воздать каждому из них по заслугам. Кроме того. Он ясно и чётко дал нам знать о Себе устами Своих пророков и Своего Сына. Благодаря им мы знаем, что Он нас любит и нас спасёт, при условии, что мы будем повиноваться Ему. Но мы, сидящие здесь, в круге, и, может быть, ставшие уже вечными пленниками этого самолёта, летящего в Мадрапур,– что знаем мы о Землеи о намерениях её относительно нас, если Земляне была нам ни разу явлена?
   Конечно, можно предположить, что, позволив пиратам высадиться, Земляэто сделала ради спасения жизни Мишу. Но индус сам предостерёг нас от этого утешительного толкования. Покидая самолёт, он недвусмысленно посоветовал нам не слишком полагаться на «доброжелательство» Земли. И вполне может статься, что Землявысадила индуса и его спутницу не ради того, чтобы спасти Мишу, а потому, что Она поняла, что присутствие индусской четы в самолёте, как подчеркнул это сам индус, было «ошибкой».
   Так или иначе, но самый важный и самый, я на этом настаиваю, внушающий ужас факт – это, на мой взгляд, то, что не было нам от Земли откровения.
   Однако всё начинается с откровения. Поначалу Господь являет себя человеку, а затем заключает с ним договор. Только так мы можем сообразовываться с Его желаниями, бояться Его и, разумеется. Его любить. Земляже после того, как Она под благовидным предлогом путешествия в Мадрапур (причём благовидность сия становится всё более и более сомнительной) заманила нас в самолёт, упрямо продолжает хранить молчание.
   Ничего ровным счётом не зная о Ней – любит ли нас Она или ненавидит, определила ли нам Она уцелеть, или мы все приговорены Ею к смерти,– мы каждый миг ощущаем, как давит на нас тяжкий груз безмолвной Её тирании.
   Обращать к Ней мольбы, как Мюрзек? Но о чём нам Её молить? Ибо не ведаем мы, какую судьбу Она уготовила нам. И можем ли мы в молитвах своих с полным смирением препоручить себя Её воле, если не ведаем мы, чего Она хочет?
   Я задаю себе также вопрос: должны ли мы, подобно Мюрзек, обожествлять Землюлишь на том основании, что Она невидима, всеведуща и всемогуща? Если Земляне блага желает, а зла, тогда, как мне кажется, все мы впали бы в мерзкую ересь, относясь к ней как к сопернице Господа, которого мы всегда почитали.
   На этом месте моих размышлений бортпроводница наклоняется ко мне, берёт мою руку и смотрит на меня зелёными глазами. Тут только я замечаю, что забыл сказать о них нечто очень существенное. В зависимости от того, что эти глаза выражают, они становятся то более светлыми, то более тёмными, словно чувства, которые она испытывает, обладают властью менять силу света, излучаемого глазами. В это мгновение, хотя во все иллюминаторы льётся солнце, глаза её кажутся мне почти чёрными.
   – Вам лучше? – спрашивает она тихим тревожным голосом.– Где у вас болит?
   – У меня нигде не болит. Я чувствую слабость. И ничего больше.
   – Вы уже были больны перед тем, как сели в самолёт?
   – Да нет же. У меня отличное здоровье. За всю свою жизнь я ни разу ничем не болел, не считая, разумеется, гриппа.
   Она улыбается мне с материнской нежностью, стараясь, я полагаю, скрыть за этой улыбкой своё беспокойство. Она продолжает с весёлым видом:
   – Мне нечего дать вам, кроме аспирина. Хотите принять?
   – Нет,– говорю я, пытаясь улыбнуться.– Скоро мне станет лучше, спасибо.
   Но я уже знаю, что лучше мне не станет. Бортпроводница отворачивается. Она почувствовала, что этот разговор, при всей его краткости, меня утомил.
   Я прослеживаю направление её взгляда – она смотрит на Бушуа, который, закрыв глаза, скорее лежит, чем сидит в своём кресле. Его чудовищно исхудавшее лицо приняло восковой, трупный оттенок, но самое страшное впечатление производят на меня его руки. Жёлтые и худые, они судорожно вцепились в одеяло, и не потому, что Бушуа страдает – лицо его выглядит спокойным,– но в силу рефлекса, который уже неподвластен сознанию.
   Бортпроводница ловит мой взгляд и, наклонившись ко мне совсем близко, почти касаясь меня, полушёпотом говорит:
   – Меня очень тревожит этот несчастный. Мне кажется, он уже на пределе.
   Я привычным движением приподнимаю рукав на левой руке и тут же вспоминаю, что часов у меня, как и у всех остальных, нет. Хотя бортпроводница выразилась деликатно, ибо фразу «Мне кажется, он уже на пределе» можно понимать как угодно, она явно боится, что Бушуа может умереть на борту.
   – Не тревожьтесь,– говорю я.– Судя по высоте солнца, мы, пожалуй, уже недалеко от цели. В четырёх-пяти часах лёта, не больше.
   – Вы так считаете? – говорит она, поднимая брови.
   Но тут же она, похоже, спохватывается, что так опрометчиво выдала свои затаённые мысли, потому что моргает, краснеет и, быстро поднявшись, исчезает в galley. Я поворачиваю – ценой большого усилия – голову и провожаю её глазами, испытывая, как всегда, когда она удаляется от меня, мучительное ощущение холода.
   Я обвожу взглядом круг. Хотя я чувствую, что меня теперь отделяет от моих спутников своего рода дистанция, жгучий интерес, с каким я наблюдаю за их жизнью, отнюдь не пропал. К нему даже примешивается сейчас какая-то жадность, как будто само зрелище их жизненной силы, их пререканий, их любовных коллизий – уже это одно наполняет мои жилы кровью, которую я потерял.
   К некоторым из них я раньше испытывал враждебность. Теперь с этим покончено. И с моральными оценками тоже. Ах, мораль, мораль! Как её следует остерегаться! Мораль – это лучший способ, придуманный для того, чтобы ничего не пытаться понять в человеческой натуре.
   Взять, например, мадам Эдмонд. Вот она, справа от меня, это великолепное животное в образе человека; от её могучих форм едва не лопается зелёное платье с чёрными разводами. Так вот, несмотря на её ужасное ремесло, я нахожу её всё более симпатичной, а страсть к Робби – просто трогательной. Поначалу она не проявляла к нему интереса – возможно, потому, что после Мишу он более всех в самолёте походит на юную девушку. Теперь же она ни на миг не отводит от него своего ярко-синего взгляда, и кажется, что она вот-вот потащит его в туристический класс, сорвёт с него брюки и изнасилует. Но я уверен, что тут не только одно вожделение, она начинает его любить – грубо, яростно, бесповоротно. А он, наш чуткий, деликатный Робби, весь в изысках утончённой культуры, которыми он раньше пытался оправдать свой гомосексуализм,– он заворожен и, несмотря на самовлюблённость, будто втянут ею, этой примитивной и для него парадоксальным образом извращённой любовью, и мало-помалу начинает соскальзывать в её объятия.
   К моему величайшему удивлению, Бушуа поднимает веки. Его чёрный глаз, поначалу замутнённый, постепенно оживляется, и правая рука, за минуту до этого лежавшая скорчившись на одеяле, пускается – нерешительно, ощупью – в долгое путешествие к карману куртки. Не без труда он вытаскивает оттуда колоду карт. По его измождённому лицу разливается довольное выражение, щёки слегка розовеют, и, повернувшись вправо, он говорит Пако невероятно слабым голосом:
   – Не сыграть ли… нам… в покер?
   – Тебе лучше, Эмиль? – говорит Пако, и его череп под воздействием нелепой надежды мгновенно становится красным, а круглые глаза вылезают из орбит.
   – Достаточно для того… чтобы сыграть… в покер,– отвечает Бушуа едва слышным, прерывающимся голосом, который доносится словно откуда-то издалека.
   Все разговоры в круге замирают. Мы даже дышим теперь с осторожностью, таким ненадёжным, готовым в любой миг оборваться кажется нам этот голос.
   – Но ты ведь знаешь, что я не люблю покер, Эмиль,– смущённо говорит Пако.– К тому же мне не везёт. Я всегда проигрываю.
   – Ты проигрываешь… потому что ты… плохо играешь,– говорит Бушуа.
   – Я не умею блефовать и обманывать,– говорит Пако, всё такой же пунцовый, пытаясь – что не слишком ему удаётся – изобразить жизнерадостность.
   – Если не считать… твоей… частной жизни,– говорит Бушуа.
   Молчание. Мы смотрим на Бушуа, ошеломленные такой злопамятностью, которую он, кажется, готов унести с собою в могилу. Пако стоически молчит, сжав в своей руке руку Мишу.
   – Какая же вы дрянь,– говорит Мишу, не глядя на Бушуа и с таким видом, как будто её замечание адресовано всем взрослым на свете.
   Снова наступает молчание, и Бушуа говорит усталым голосом, в котором, однако, сквозит нетерпение:
   – Ну так как же?
   – Но у нас ведь нет денег! – восклицает Пако. Становясь от смущения словоохотливым, он продолжает: – Странно, у меня такое впечатление, будто я голый, когда я не чувствую своего бумажника во внутреннем кармане пиджака. Да, просто голый. И как бы поточнее сказать? – он ищет слово,– ущербный в своей мужской потенции.
   – Как интересно! – говорит Робби.– Вы хотите сказать, что прикосновение бумажника к вашей груди даёт вам ощущение, что вы мужчина?
   – Совершенно точно,– говорит Пако с явным облегчением оттого, что он правильно понят.
   Робби мелодично смеётся.
   – Как это странно! Ведь такое ощущение должно было бы, скорее, возникать, когда вы чувствуете тяжесть тестикул у себя в трусах!
   – Котик! – восклицает мадам Эдмонд, которая, влюбившись, стала стыдливой.
   – Мсье Пако,– говорит вдруг Христопулос, сверкая чёрным глазом и плотоядно облизывая под пышными усами губу,– нет никакой необходимости иметь при себе банкноты, чтобы играть в покер. Вы берёте первый попавшийся клочок бумаги, пишете на нём «Чек на 1000 долларов» и ставите свою подпись.
   – Мадемуазель, у вас есть бумага? – спрашивает Пако у бортпроводницы, которая в эту минуту возвращается из galley.
   – Нет, мсье,– отзывается бортпроводница.
   – У кого есть бумага? – говорит Пако, стараясь придать своему лицу весёлое выражение и обводя круг глазами.
   Никто, по-видимому, бумагой не запасся, за исключением разве что Карамана, у которого в портфеле среди всяких папок, я это видел, лежит чистый блокнот. Но Караман, полуприкрыв глаза и приподняв губу, даже не шелохнулся – то ли он вообще скуповат и не даёт ничего взаймы, то ли не любит (как, впрочем, и я), когда играют на деньги.
   – Но ведь тут годится любая бумага,– говорит с воодушевлением Христопулос, делая округлый восторженный жест своей короткой рукой.– Мадемуазель, нет ли среди ваших запасов туалетной бумаги? В пачках. Не в рулонах.
   – Полагаю, что есть,– говорит бортпроводница и направляется в galley.
   Пако начинает смеяться с весёлым и вместе с тем смущённым видом, и даже Бушуа улыбается, но, так как у него на лице осталось совсем мало кожи, да и та воскового цвета, его улыбка только зловеще обозначает рисунок челюстных костей. Удовольствие, которое он испытывает, предвкушая карточную партию – вероятно, последнюю в его жизни,– вызывает у меня ужас.
   Бортпроводница возвращается из galley и с бесстрастным лицом протягивает Пако пачку туалетной бумаги.
   – Вы собираетесь на это играть? – цедит сквозь зубы миссис Банистер.
   – My dear,– говорит миссис Бойд,– don't talk to these man! [21]
   – Меня вынуждают к этому наши обстоятельства,– говорит Пако.– Ну, так что же я теперь должен делать? – спрашивает он и вынимает из кармана шариковую ручку.
   – Мадемуазель,– с масляной вежливостью обращается Христопулос к Мишу,– не окажете ли вы любезность позволить мне сесть рядом с мсье Пако?
   – Пожалуйста, Мишу,– просит Пако.
   – «Пожалуйста, Мишу»,– передразнивает Мишу, сердито глядя на него из-под свисающей на глаза прядки и не скрывая своего недовольства.– Вообще-то,– добавляет она с чисто детской досадой, пересаживаясь в кресло, которое раньше занимал индус, и в гневе роняя свой полицейский роман (а заодно и фотографию Майка, уголок которой она во время чтения основательно изжевала),– мне было вовсе не плохо и возле того, с кем я сидела!
   – Но это совсем ненадолго, мой ангелочек,– говорит Пако, тронутый и в то же время обеспокоенный мини-сценой, которую ему закатили.
   – И вовсе я не ваш ангелочек, пузан вы этакий,– говорит Мишу, и по её тону можно ожидать, что сейчас она покажет ему язык. Но она утыкается носом и свисающими на лоб волосами в книгу, суёт в зубы уголок фотографии Майка и умолкает.
   – Если позволите, мсье Пако,– говорит Христопулос, наклоняясь к нему, и Пако поспешно отшатывается, задерживая дыхание,– вы пишете на каждом листке «Чек на 1000 долларов», ставите дату и подпись.
   – Нет,– говорит Пако, смеясь и бросая взгляд на Блаватского.– Не долларов! Это несолидно! Швейцарских франков или немецких марок! Сколько мне заготовить расписок?
   – Для начала тридцать,– говорит Христопулос с услужливым смешком, но глаза у него бегают, и весь его вид невероятно фальшив. И добавляет словоохотливо и любезно: – Вы будете нашим банкиром, мсье Пако. Вы нам выдадите по десять билетов каждому, а по окончании партии мы их вам вернём соответственно с нашими выигрышами и проигрышами.
   – «Чек на 1000 швейцарских франков»,– легкомысленным тоном произносит Пако, начиная писать округлым почерком.
   Следует пауза, после чего Караман говорит весьма холодно, но голоса, однако, не повышает:
   – На вашем месте, мсье Пако, я не стал бы расписываться на такого рода банкнотах.
   – Но ведь это туалетная бумага! – говорит с лёгким смехом Пако.
   – Сорт бумаги отношения к делу не имеет,– говорит Блаватский.
   Круглые выпученные глаза Пако перебегают от Карамана к Блаватскому. Эти двое впервые друг с другом в чем-то согласны, что производит на него, кажется, сильное впечатление. Но в эту секунду Бушуа говорит слабым, полным упрёка и дрожащим от нетерпения голосом:
   – Ну… и чего же ты ждёшь?..
   Его тон достаточно ясно свидетельствует о том, что шурин из эгоизма лишает его последнего удовольствия в жизни.
   – Да пишите же, мсье Пако! Чего вы боитесь? – внезапно говорит Робби голосом, в котором, как всегда, можно уловить второй смысл.– Пишите всё, что вам захочется! Ставьте дату. Подписывайте! Это не имеет абсолютно никакого значения! Несмотря на то что мсье Христопулос, как, впрочем, и эти господа, убеждён в обратном.
   О том, что Робби хочет этим сказать, я полагаю, Пако не догадывается. Но, понукаемый Бушуа и приободрённый репликой Робби (который с тех пор, как мадам Эдмонд объявила во всеуслышание о повадках Пако, ведёт себя с ним очень по-дружески), Пако наконец решается, пишет наспех тридцать банкнотов, подписывает их, десять даёт Бушуа, десять Христопулосу и берёт остальные себе.
   Я закрываю глаза. Я не собираюсь следить за этой карточной партией. Я нахожу её нелепой, неуместной и в конечном счёте для всех унизительной – включая и тех, кто вынужден быть её зрителем. Мне бы хотелось, чтобы эти минуты нашего путешествия – путешествия Бушуа, моего собственного, да и всего нашего круга – поменьше омрачались подобными ничтожными пустяками. Кроме того, в этой партии в покер нет ничего, как говорят на скачках, «захватывающего»: её результат известен заранее.
   Внезапный отвлекающий маневр, произведённый Мандзони, заставляет меня снова открыть глаза. Он говорит бархатным сюсюкающим голосом:
   – Между вами и мсье Христопулосом есть свободное кресло. Не разрешите ли вы мне его занять?
   – Нет,– отвечает Мишу, бросая сквозь прядку волос суровый взгляд на Мандзони. И с жестокостью, ею, вероятно, лишь наполовину осознанной, добавляет: – Спасибо, я больше в вас не нуждаюсь.
   – Мой ангелочек! – бросает с упрёком Пако.
   – Имя в эту минуту очень мало заслуженное! – отзывается Робби.