Из кухни возвращается и садится рядом со мной в своё кресло совершенно чужая мне женщина, не имеющая ко мне никакого отношения. Ценой огромного усилия – ибо мне уже угрожает неподвижность суставов – мне удаётся повернуть к ней глаза. Я узнаю золотистые волосы, нежное лицо, детский рисунок рта. Но это не она, теперь я в этом уверен. Ибо в ответ на безмолвный призыв моих глаз она бы сразу повернулась ко мне. Но веки у неё всё так же опущены, руки всё так же спокойно лежат на коленях, а на лице написано выражение профессиональной скуки, как у многих стюардесс на дальних линиях, работа которых чуть ли не наполовину состоит из бесконечного ожидания.
   Она сидит так близко ко мне, что, протянув руку, я мог бы дотронуться до неё, но я чувствую, что не буду этого делать: я начинаю бояться её реакций. Её тело, хрупкость и бархатистую мягкость которого я так обожал, как будто внезапно застыло и затвердело рядом со мной, а руки уже просто не способны обвивать мою шею. Я смотрю на неё, и у меня сжимается сердце. Если, как полагает Робби, мне так мало осталось времени жить, даже и эта малость чересчур велика, чтобы вынести страшную боль, причинённую этой утратой.
   – Мадемуазель,– говорит мадам Мюрзек,– мне кажется, мистер Серджиус о чём-то хочет вас попросить.
   Бортпроводница поворачивает ко мне голову. И я снова испытываю потрясение. У неё пустые глаза. Вежливые, но пустые.
   – Вам что-нибудь нужно, мистер Серджиус? – говорит она с притворной заботливостью.
   Я открываю рот и чувствую, что у меня нет сил говорить. Еле ворочая языком, я кое-как выговариваю:
   – Вас видеть.
   – Выпить? – переспрашивает бортпроводница.
   – Вас видеть.
   Она бросает быстрый взгляд на круг и выдавливает из себя смущённую улыбку, которая сопровождается снисходительной гримаской.
   – Вот и хорошо,– говорит она с шутливостью, которая звучит крайне фальшиво,– вот вы меня и видите, мистер Серджиус.
   Её мимика, в которой за напускной внимательностью сквозит полное безразличие, пронзает меня как удар кинжала. Это невозможно, она не могла настолько ко мне измениться за такое короткое время. И я снова в отчаянии задаю себе тот же вопрос: она ли сейчас со мной говорит?
   Я делаю последнюю попытку.
   – Мадемуазель,– говорю я всё тем же слабым, совершенно не мужским голосом, который мне самому стыдно слышать,– не могли бы вы взять мою руку?
   С новой, смущённой улыбкой, адресованной больше кругу, нежели мне, она чуть заметно пожимает плечами и говорит любезным и снисходительным тоном:
   – Конечно, мсье Серджиус, если это доставит вам удовольствие.
   Тон означает, что, когда человек тяжко болен, ему можно простить его маленькие причуды. Проходит секунда, и бортпроводница с непринуждённым видом берёт мою руку в свою. На мгновенье у меня вспыхивает надежда. Но тотчас же исчезает. Я не узнаю её пальцев. Эти пальцы – сухие, вялые, равнодушные. Они держат мою руку, как держали бы неодушевлённый предмет, к которому не питаешь никаких чувств и который можешь положить на стол и тут же про него забыть. Прикосновение начисто лишено человеческого тепла и так же далеко от ласки, как жест врача, щупающего у вас пульс.
   Эта минута ужасна. Я погружаюсь на самое дно отчаянья, я в недоверии замер перед ситуацией, которой не понимаю. Ибо, если даже в конце концов допустить, что сцена в каюте была всего лишь галлюцинацией, спровоцированной онирилом, как мне тогда понимать то нежное согласие, которое установилось между бортпроводницей и мной с первых же минут моего пребывания в самолёте? Я себя прекрасно в то время чувствовал, был в нормальном состоянии и не принимал никаких лекарств.
   Я отпускаю руку, которая больше не любит моей руки, закрываю глаза и пытаюсь над всем этим поразмыслить, а это довольно трудно, ибо на меня теперь навалилась боязнь умереть. И всё же, несмотря на то что я изнурён и охвачен паникой, рассудок мой сохраняет ясность.
   Я допускаю такую возможность: бортпроводница действительно ощутила ко мне некоторую нежность, но Земля, не знаю, каким способом, дала ей понять, что я недостоин её внимания. Тогда бортпроводница лишила меня своих милостей, и я стал для неё обыкновенным «пассажиром», как все остальные. В конце концов, даже на земле, когда девушка, которая начинает вами интересоваться, рассказывает об этом своей «лучшей подруге» и та вас высмеивает и низвергает в её глазах с пьедестала, это может на корню уничтожить зарождающуюся привязанность.
   Но существует и другая вероятность, которую я, хотя она повергает меня в ужас, тоже не могу полностью исключить. Быть может, я с самого начала и без всякого лекарства, одурманенный лишь собственной страстью, вообразил и придумал все эти взгляды, улыбки, интонации, все эти милые пальцы, которые, «точно маленькие дружелюбные зверьки», резвятся в моей руке?
   Если мне в самом деле всё это только приснилось, если бортпроводница от начала до конца была для меня тем, кем является и сейчас,– совершенно чужим человеком,– если эта огромная любовь была лишь плодом моего воображения, тогда всё рушится. Тогда нет в мире ничего, в чём я был бы уверен. Тогда ничему из того, что я здесь наплёл, нельзя верить. Тогда я единственный и ненадёжный свидетель истории, правду о которой никогда и никто не сможет узнать.
 
   Мой страх и оцепенение понемногу утихают. Я чувствую себя лучше. На сей раз наверняка действует онирил. Впрочем, это неважно. Важно другое: от всего, что здесь происходит, и от моей собственной участи меня теперь отделяет восхитительная даль. Словно это больше меня не касается. Я гляжу на всё издали, из очень далекой дали, и это зрелище меня почти забавляет. Всё рассеивается, как туман. Я перестаю быть дурачком, обманутым историей, которая произошла с ним самим. Мне наконец открывается то, чего я прежде не видел: всё, что связано с этим рейсом, фальшиво до ужаса. Самолёт не летит в Мадрапур, онирил не лекарство, которое лечит. Моя болезнь не ошибка. И бортпроводница не любит меня.
   Ну и пусть, наплевать! Я очень быстро, с ощущением невероятной лёгкости, отрываюсь от колеса времени. Я окидываю пассажиров сторонним взглядом, словно я уже не с ними. Они, эти ложные братья, подбадривают меня улыбками, будто им тоже хотелось бы заставить меня поверить, что моя смертельная болезнь – это «ошибка», которая с минуты на минуту будет исправлена. Мне остаётся лишь участвовать в этой маленькой комедии. Я даже не возмущаюсь. Мне всё безразлично. В том числе и яростный спор, который вспыхивает сейчас в самолёте. Я безмятежно слушаю абсолютно, на мой взгляд, пустые речи пассажиров.
   После утреннего завтрака – к которому я не притронулся, лишь выпил несколько глотков тепловатого чая,– Мюрзек направляется в пилотскую кабину, и в спину ей ухмыляется Блаватский, переглядываются viudas, а Караман, полузакрыв глаза, напускает на себя страшно важный и чопорный вид, который должен означать, что единственным местом, где следует молиться, является для него католическая церковь, а единственный Бог, к коему пристало обращаться,– Бог Нового Завета.
   Когда Мюрзек возвращается, её желтоватое лицо и синие глаза лучатся надеждой на «другие края, где, возможно, нам было бы лучше», как об этом говорит Робби. В то же время она вся исполнена новёхоньких добрых намерений касательно своих страждущих братьев, томящихся в самолёте, и, прежде чем сесть, она останавливается у моего кресла и с елейным видом спрашивает:
   – Ну что, мистер Серджиус, как вы себя сегодня чувствуете?
   Я отвечаю слабым голосом, но довольно непринуждённо, что меня самого удивляет:
   – Гораздо лучше, спасибо.
   Выставив напоказ свои жёлтые зубы, Мюрзек одаряет меня серией поощрительных улыбок.
   – Вот увидите, вы скоро поправитесь…
   – Конечно, конечно,– говорю я бодрым тоном.
   – К тому же,– продолжает она,– Землядала нам понять, что ваша болезнь явилась результатом ошибки. Земляобманываться не может.
   – Так же как обманывать других.
   – Несомненно,– с уверенностью говорит Мюрзек.– Это совершенно исключено.
   Несмотря на полное ко всему безразличие, овладевшее мной, я улавливаю в её словах некий привкус, который мне явно не нравится. Я закрываю глаза в знак того, что разговор меня утомляет.
   – А тем временем,– добавляет Мюрзек, приобщая весь круг к своему порыву великодушия,– мы все здесь горячо желаем вашего скорейшего выздоровления.
   – Я весьма вам обязан,– говорю я, не поднимая век.
   Пауза. Я чувствую, Мюрзек явно считает, что она ещё не до конца выполнила в отношении меня свой словесный долг. Что ж, пусть выполняет! Но без меня! Я не открываю глаз.
   – Во всяком случае, если я могу для вас что-нибудь сделать, скажите.
   Да, можете, например, оставить меня в покое. Но меня подводит привычка быть вежливым, и вместо того, чтобы так и сказать, я бормочу, упорно не поднимая век:
   – Спасибо, мадам, но бортпроводница выполняет свой долг до конца. Как вы, наверно, заметили, она даже подержала мою руку.
   Последнюю фразу я произнёс помимо своей воли; сквозь мою незамутненную безмятежность будто вдруг проступило пятнышко прежней горечи.
   – Бортпроводница,– говорит Мюрзек, чья доброжелательность, словно ясное солнышко, льёт свои лучи абсолютно на всех,– бортпроводница вообще выше всяких похвал.
   Пауза.
   – Ну что ж,– запоздало спохватываясь, говорит Мюрзек,– я вас на время покину, отдыхайте.
 
   Робби возвращается из туалета со своим несессером в руке. От карминовых пальцев ног до оранжевой шейной косынки (не забудем также светло-зелёных брюк и небесно-голубой рубашки) весь он так ярко и артистично расцвечен, что ни одно его перемещение по самолёту не может пройти незамеченным. В довершение картины над плечами его развеваются золотые кудри и он выбрит так гладко, будто он совсем ещё юн и безбород. Когда он пересекает круг, мы всегда глядим на него, глядим с самыми разными чувствами, но сегодня они уступают место удивлению и беспокойству.
   Ибо эта лучезарная молодость теперь только видимость. В лице у Робби не осталось ни кровинки, черты заострились, глаза запали, и кажется, что всего за одну ночь он утратил обычную округлость щёк. Цвет его лица больше не назовёшь абрикосовым. Теперь он пепельный. И в его походке, обычно такой лёгкой, такой окрылённой, появилась какая-то неуверенность и неловкость – приметы, которые со вчерашнего утра, увы, мне слишком знакомы. Я могу совершенно точно сказать, что испытывает Робби в эту минуту. Такую слабость в ногах, что они у него подкашиваются, словно больше не в силах его нести. И в самом деле, не доходя до кресла, он споткнулся и наверняка бы упал, если бы мадам Эдмонд не вскочила и не удержала его своей могучей рукой.
   – В чём дело? – говорит она с ласковой суровостью.– Что-то не так? Ты ещё не проснулся?
   – Спасибо,– говорит Робби и, всегда такой грациозный, всегда даже не садившийся в кресло, а изящно себя опускавший в него, тяжело валится на сиденье.
   Круг смотрит на Робби, потом все взгляды отворачиваются от него. Круг не произносит ни слова. Не задавать себе лишних вопросов! Сделаем вид, как будто Робби здесь нет! Но круг не учитывает великого рвения Мюрзек, которая вся сейчас – сплошная любовь и неукротимое стремленье помочь.
   – Мсье Робби,– тотчас вступает она, очевидно не зная, что это не фамилия, а имя, притом уменьшительное (правда, и бортпроводница совершит вскоре ту же ошибку),– извините, что я вам это говорю, но у вас сегодня очень бледное лицо. Вы заболели?
   Никакого ответа. Робби даже не поворачивает к ней головы.
   – А ведь верно, мой маленький,– восклицает с испуганными глазами и ходящей ходуном грудью мадам Эдмонд,– вид у тебя сегодня неважный! Что у тебя болит, мой котёночек?
   Но Робби, который отдал ей во владение свою левую руку, по-прежнему не отвечает. Держа очень прямо шею и вперив в одну точку глаза, он неподвижно застыл в кресле.
   – Мсье Робби,– говорит Мюрзек,– я позволю себе повторить свой вопрос. Вы заболели?
   – Да нет, я вовсе не болен,– говорит Робби, не меняя своей деревянной позы, и я впервые слышу, как он, чей французский выговор всегда безупречен, произносит на немецкий манер согласные «д», «в» и «б».
   Я смотрю на него, удивлённый такой оплошностью. Он возвращает мне взгляд, и его глаза, опровергая его собственное утверждение, говорят мне красноречивее всяких слов: «Да, как видишь, я тоже. Вслед за тобой. В свою очередь». И одновременно он улыбается мне обескровленными губами.
   Круг прекрасно понимает этот обмен взглядами, я чувствую это по прервавшимся разговорам, по наступившей вдруг тяжёлой тишине. А я столь же прекрасно понимаю, что молчание круга имеет целью не подчеркнуть, а похоронить грозную правду, которая только что обнаружилась таким для всех очевидным и пугающим образом.
   – Мадемуазель,– гнет своё, не унимаясь, Мюрзек,– я полагаю, что вам следовало бы проявить инициативу и дать мсье Робби тоже одну таблетку онирила.
   – Да нет, я вовсе не болен,– повторяет Робби, снова делая ту же ошибку в произношении тех же слов.– Я не хочу принимать это лекарство.– И слабым голосом добавляет, обводя круг дерзким взглядом: – К тому же, как все могут убедиться, я нахожусь в полном здравии.
   – Да нет же, мсье Робби,– говорит Мюрзек.– Не нужно нас обманывать. Вы больны.
   – Ну хорошо, мадам,– говорит Робби по-прежнему слабым голосом, но с искрами в глазах.– Допустим, я в самом деле болен, но что вы можете для меня сделать?
   – Молиться,– без малейшего колебания отвечает Мюрзек.
   – Но это невозможно,– говорит Робби,– вы ведь уже совершили сегодня свои утренние молитвы.
   – Я готова начать их снова.
   – Сейчас? – вполне серьёзным тоном спрашивает Робби.
   – Сейчас, если хотите.
   – Я был бы вам за это в высшей степени благодарен,– говорит Робби и на последнем слове вновь запинается, произнося «б» и «д» на немецкий манер.
   Мюрзек встаёт и строевым шагом направляется к кухонной занавеске. Отдернув её, она оборачивается и устремляет на Робби взгляд своих синих глаз.
   – Мсье Робби, не хотите ли вы, оставаясь в своём кресле, мысленно сопровождать мои молитвы?
   – Охотно, мадам,– говорит Робби.
   Мюрзек исчезает за занавеской, и Робби говорит совсем уже ослабевшим голосом, и на губах у него мелькает бледное подобие улыбки:
   – Я буду молиться, чтобы ваши молитвы были услышаны.
   – Робби,– тоже слабым голосом говорю я,– вам нужно принять онирил. Его моральное действие бесподобно.
   – Нет,– говорит он,– я обойдусь без него.
   Тут Караман принимается покашливать.
   – К тому же,– вмешивается он в разговор с тем неподражаемым видом, с каким он по любому поводу призывает нас прислушиваться к голосу разума,– не следует думать, что онирил панацея от всех недугов. Он не может применяться во всех без исключения случаях.
   – В этом я с вами не могу согласиться,– говорит насмешливо Робби.– Онирил полностью применим ко всем случаям, какие могут возникнуть у нас на борту.
   Новая пауза, и бортпроводница с мягкой решительностью говорит:
   – Даже если мсье Робби согласится принимать таблетки онирила…
   – Но Робби не соглашается,– вставляет Робби.
   – …для меня было бы затруднительно их ему дать. Кроме той упаковки, которую я вскрыла для мистера Серджиуса и специально отложила для него,– (я благодарен ей за эту фразу, а также – но не новая ли это иллюзия? – за взгляд, которым она сопровождает её),– онирила у меня больше нет! Все остальные упаковки исчезли!
   – Исчезли? – восклицает Блаватский, наклоняясь вперёд, и его живые пронзительные глаза сверкают за толстыми стёклами очков.– И когда же вы обнаружили это исчезновение?
   – В ту минуту, когда я давала таблетку мистеру Серджиусу. У меня было девять упаковок. А осталась только одна – та, которую я открыла для мистера Серджиуса.
   Она вынимает её из кармана своего форменного жакета. Мы ошеломленно глядим на коробочку и друг на друга.
   – Если восемь упаковок онирила исчезли,– резким тоном говорит вдруг миссис Банистер,– значит, их кто-то украл.
   Эта чисто феодальная бесцеремонность в подходе к проблеме, мне кажется, ошарашивает Блаватского (хотя я пока ещё не улавливаю – почему). Но Робби не даёт ему времени определить свою позицию. Слабым голосом, старательно выговаривая слова, он с очень заметным немецким акцентом обращается к бортпроводнице:
   – Сколько таблеток в одной упаковке?
   Бортпроводница открывает коробочку – гладкую серую коробочку без всякой надписи или аптечного ярлыка – и, высыпав содержимое себе на ладонь, вслух пересчитывает таблетки. Их восемнадцать, и, так как она дала мне одну вчера вечером и одну сегодня утром, баланс подвести несложно.
   – Двадцать,– говорит она.
   – Девять упаковок по двадцать штук в каждой – это составляет сто восемьдесят таблеток,– говорит Робби и углубляется в какие-то подсчёты, смысла которых, по-моему, никто не понимает.
   Все это время Блаватский молчит. Он внезапно стал очень пассивным и очень скромным, наш суперсыщик. У него из-под носа крадут восемь коробок с лекарством, вне всякого сомнения сильнодействующим, а он себе в ус не дует, не предпринимает никаких шагов для расследования. Никого не допрашивает. Никого не подозревает. Даже самого подозрительного из всех, того, кого несомненно следует считать преступником…
   Раздается сухой щелчок. Миссис Бойд, которая опрыскала себя туалетной водой, захлопывает сумку крокодиловой кожи, кладёт её себе на колени и, раздражённо уставив свой круглый глаз на Христопулоса, говорит с бостонским акцентом:
   – Мистер Блаватский, почему вы не спросите у мистера Христопулоса, что ему понадобилось в galley в два часа ночи, именно тогда, когда бортпроводница уволокла мистера Серджиуса в хвост самолёта?
   Я гляжу на неё во все глаза. Я потрясён. Но не тем, что она обвиняет грека, а тем, что таким образом подтверждается реальность случившегося со мной в эту ночь. Я бросаю взгляд на бортпроводницу. Она хранит полную невозмутимость. Лицо – точно маска. Но, с другой стороны, возможно ли себе представить, чтобы каюта располагалась в самом хвосте самолёта и чтобы у меня хватило сил добраться туда даже с помощью бортпроводницы?
   Реакция Христопулоса оказывается хоть и запоздалой, но весьма бурной.
   – Замолчите, вы, старая дура! – кричит он, весь дёргаясь и сочась потом, и от него незамедлительно начинает исходить тяжёлый запах.– Я и с кресла не вставал этой ночью!
   Его жирные, толстые руки мечутся во все стороны, щупают жёлтый галстук, ширинку, следы перстней у основания пальцев.
   – Вы лжёте, мсье,– резко обрывает его миссис Банистер.– Я тоже вас видела. Я решила, что вы проголодались и, пользуясь затянувшимся отсутствием бортпроводницы, решили отправиться в galley в поисках съестного. Но, как я вижу, истина оказалась в другом! Вы завладели онирилом! Единственным лекарством, которое имеется у нас на борту! И которое было заготовлено в количестве, достаточном для того, чтобы его можно было раздать в случае надобности всем пассажирам!
   – Здесь вы несколько поспешили с выводами, мадам,– говорит Караман, в то время как Блаватский, чего я никак не могу объяснить, молча и безучастно сидит в своём кресле, сложив на коленях руки. Караман продолжает: – Нет ничего необычного в том, что на борту самолёта имеются на случай чрезвычайных обстоятельств какие-то медикаменты. Это вовсе не означает, что их будут всем раздавать.
   Наступает пауза; для всех очевидно, что своей репликой Караман уводит дискуссию в сторону. Впрочем, его тезис тут же опровергается человеком, от которого мы меньше всего могли это ожидать.
   – Прошу прощения,– говорит бортпроводница.– Онирил был как раз предназначен исключительно для того, чтобы в случае надобности раздать его всем пассажирам.
   – Откуда вам это известно? – спрашивает Блаватский, вдруг обретя в отношении бортпроводницы изрядную долю былой агрессивности.
   Бортпроводница ничуть не смущается. Она отвечает ровным тоном:
   – Это было частью моих инструкций.
   – Записанных на том клочке бумаги, который вы потеряли,– констатирует, ухмыляясь, Блаватский.
   – Да,– спокойно подтверждает бортпроводница.
   Лжёт она или нет? Этого я не знаю. У меня в памяти всплывают некоторые детали, и я спрашиваю себя, не поддерживала ли бортпроводница с самого начала контакт с Землёй– может быть, с помощью передатчика, спрятанного в galley.
   – Но в таком случае,– говорит, обращаясь к бортпроводнице, миссис Банистер,– вы должны были нам об этом сказать.
   – Вовсе нет,– чуть дрогнувшим голосом говорит бортпроводница.– Мне были даны совершенно точные инструкции; чтобы сказать вам об онириле, мне нужно было разрешение Земли.
   После чего круг погружается в молчание. Караман хранит полную невозмутимость. Блаватский неподвижно застыл, и глаза его за толстыми стёклами очков абсолютно не видны. На Христопулоса он даже не смотрит и выглядит хмурым и удрученным.
   – Мерзавец! – неожиданно кричит Пако, поворачиваясь в сторону грека.– Вам было мало выманивать у своих спутников деньги под фальшивым предлогом так называемого карточного долга! Теперь вы крадёте лекарства! Так вот, вы сейчас же вернёте бортпроводнице эти коробки, или я разобью вашу поганую морду!
   – Это ложь! У меня их нет! – кричит Христопулос, и его руки негодующе мечутся во всех направлениях.– А что касается морды, это я вам её разобью!
   – Господа, господа,– без особой убеждённости говорит Караман.
   – Мандзони,– говорит миссис Банистер тоном, каким сюзерен обращается к своему вассалу, когда даёт ему рыцарское поручение,– помогите мсье Пако отобрать у этого проходимца то, что он украл.
   – Хорошо, мадам,– говорит, слегка бледнея, Мандзони.
   Это трогательно или, если хотите, комично: Мандзони встаёт, расправляет плечи и в своём белоснежном одеянии, точно карающий ангел, идёт на Христопулоса. Не знаю, умеет ли и любит ли Мандзони драться, но его рост, ширина плеч и решительная походка оказывают чудотворное действие.
   Христопулос встаёт, затравленно озирается и, сделав крутой вираж вокруг собственной оси, поворачивается к Пако и к Мандзони спиной, бежит, быстро семеня толстыми ногами, к кухне, отдёргивает занавеску и исчезает.
   Пако и Мандзони растерянно застывают. Мандзони, подняв бровь, делает полуоборот в сторону миссис Банистер и вопросительно на неё смотрит, ожидая дальнейших инструкций.
   – Обыщите его сумку,– командует миссис Банистер.
   Блаватский ни слова не говорит и не делает ни единого жеста. Он наблюдает за происходящим как посторонний. Можно подумать, что это его не касается.
   Мандзони не без отвращения открывает саквояж Христопулоса.
   – Это она, мадемуазель? – спрашивает он у бортпроводницы, показывая ей издали маленькую серую коробку, но вместо того, чтобы прямо ей и отдать её, он передаёт коробочку Пако, а тот протягивает её бортпроводнице. Должно быть, Мандзони опасается, что миссис Банистер заподозрит его в желании дотронуться до руки бортпроводницы. Дрессировка, я вижу, идёт успешно.
   – Это она,– говорит бортпроводница.– Там должны быть ещё семь таких упаковок.
   Мандзони извлекает их одну за другой из саквояжа Христопулоса, и Пако передает их бортпроводнице.
   Пассажиры молча и с некоторым уважением следят за этой операцией. Бог весть почему эти коробочки стали вдруг для них величайшей драгоценностью. А ведь им достаточно посмотреть на меня, чтобы понять: терапевтический эффект таблеток онирила ничтожен – даже если они делают менее мучительными остающиеся нам минуты.
   Чья-то рука отодвигает занавеску кухни, появляется Мюрзек, за ней плетётся Христопулос; он на целую голову выше её, но сгорбился весь и съёжился, прячась за ней. Его чёрные усы дрожат, по искажённому страхом лицу ручьями течёт пот.
   – Мсье Христопулос мне всё рассказал,– говорит нам Мюрзек.– Я прошу вас не причинять ему зла.
   – Паршивая овца под защитой козла отпущения,– говорит Робби так тихо, что, думаю, только я один его слышу.
   – Скажите мне,– продолжает Мюрзек, бросая нам евангельский вызов,– как собираетесь вы с ним поступить?
   Круг раздражённо молчит.
   – Да, разумеется, никак,– говорит миссис Банистер, удивленная тем, что Блаватский всё так же безучастен и предоставляет ей одной всё решать.
   Мандзони возвращается на своё место, Христопулос – на своё.
   – Мадемуазель,– продолжает миссис Банистер, обращаясь с высокомерным видом к бортпроводнице,– заприте эти коробки на ключ. И доверьте ключ мсье Мандзони.
   Бортпроводница не отвечает. Усевшись в кресло, Мандзони пытается туже затянуть узел своего галстука, хотя он нисколько не ослаб, а Христопулос рухнул на сиденье, опустил глаза вниз и, спасая жалкие крохи своего достоинства, бормочет в усы какие-то слова, о которых я затрудняюсь сказать, извинения это или угрозы.
   – Недостаточно просто снова допустить мсье Христопулоса в наши ряды,– говорит Мюрзек, оглядывая круг неумолимыми синими глазами.– Нам нужно его простить.
   – Мы его уже простили, простили,– едва слышным голосом отзывается Робби с сильным немецким акцентом.– Мадам,– говорит он, произнося «д» как «т»,– вы за меня помолились?
   – Нет,– говорит Мюрзек.
   – В таком случае вы можете оставить Христопулоса на моё попечение,– говорит Робби.– Я позабочусь о его интересах.
   Я жду, что за полной серьёзностью тона, с какой Робби отсылает её за него помолиться, Мюрзек сумеет всё-таки распознать его дерзкий умысел. Но я ошибаюсь. Должно быть, вместе со злостью она утратила и свою проницательность, потому что с простодушием, которое меня поражает, она говорит: