Страница:
– Я вам весьма благодарна, мсье Робби.
И, с военной выправкой развернувшись на каблуках, она опять исчезает за кухонной занавеской.
Едва она успевает выйти, Робби обводит круг глазами и, с видом крайней усталости опираясь головой о спинку кресла, говорит чуть слышным голосом:
– Для мсье Христопулоса это тем более простительно, что он поддался иллюзии, в которой все мы грешны. Он предположил, как и каждый из нас, что он будет единственным, кто останется в живых.
– Да что вы такое говорите! – восклицает Караман, на сей раз не в силах обуздать свой гнев.– Это нелепо! Вы бредите, мсье! И не надо навязывать нам свой бред!
Губы у него дрожат, и он с такой силой стискивает руки, что я вижу, как у него побелели суставы. Он продолжает раздражённым тоном:
– Это недопустимо! Вы хотите вызвать панику среди пассажиров!
– Я этого совершенно не хочу,– говорит Робби; его голос очень слаб, но он ни на йоту не отступает со своих позиций. Он добавляет: – Я высказываю своё мнение.
– Но его не нужно высказывать! – в гневе кричит Караман.
– А вот об этом позвольте мне судить самому,– говорит Робби совсем уже шёпотом, но с огромным достоинством, которое, видимо, внушает Караману уважение, потому что он замолкает, опускает глаза и делает над собой большое усилие, чтобы взять себя в руки.
Эта сцена для всех чрезвычайно мучительна. Никто не мог ожидать такого всплеска ярости от Карамана, да ещё по отношению к больному, у которого почти не осталось голоса, чтобы защищаться.
– Я буду держать онирил под замком,– спустя несколько секунд говорит бортпроводница, желая, вероятно, разрядить обстановку.
Но её отвлекающий маневр оказывается не очень удачным, ибо тем самым она снова толкает Робби на путь высказываний, которые Караман именует бредовыми.
– Теперь это уже бесполезно,– говорит Робби и неуверенным жестом поднимает правую руку, требуя внимания.– Надо сейчас же раздать по таблетке онирила всем пассажирам, которые этого пожелают.
Он говорит голосом таким слабым, таким прерывистым, что все мы, даже Караман, даже Блаватский (по-прежнему подавленный и молчаливый), напрягаем как можем слух, чтобы его услышать, и при этом никто – такова его странная власть над нами – не помышляет о том, чтобы его прервать или заглушить своим голосом его слова.
– Но мы не больны,– говорит миссис Банистер.
– А что же тогда такое… наша тревога? – отзывается Робби и смотрит на неё с бледной улыбкой.
Воцаряется тишина, и, к моему удивлению, мадам Эдмонд принимается плакать. Не выпуская левой руки Робби, она плачет совершенно беззвучно, слёзы струятся у неё по щекам, размывая и размазывая макияж.
Пако, с багровым черепом и вылезающими из орбит глазами, говорит сдавленным голосом, сжимая в своей волосатой лапе тоненькую ручку Мишу:
– И всё-таки мы не больны в том смысле, в каком болен, к примеру, мсье Серджиус или… вы сами,– добавляет он после секундного колебания.– В этих условиях было бы расточительством расходовать онирил, раздавая его поголовно всем пассажирам.
– Это не будет расточительством,– говорит угасающим голосом Робби со слабой тенью улыбки на пепельно-сером лице.– Я только что произвёл необходимый подсчёт. Онирил был отпущен для нашего рейса именно в том количестве, какое необходимо для того, чтобы каждый пассажир мог получать по две таблетки в день на протяжении тринадцати дней, если предположить – и эта гипотеза мне представляется правдоподобной,– что каждую ночь из самолёта будут высаживать по одному пассажиру.
Минута оцепенения и ужаса. Караман, уже совершенно вне себя, восклицает:
– Но это чистое безумие! Ничто, абсолютно ничто не даёт вам оснований для столь бессмысленной гипотезы! У вас нет никаких доказательств, которыми вы могли бы её подтвердить!
Неподвижно застыв в кресле с безжизненно лежащими на подлокотниках руками, Робби глядит на него в упор своими светло-карими глазами, и, хотя в них нет и намёка на злость, его взгляд буквально ударяет по Караману, заставляя его замолчать.
– Доказательств нет,– еле слышно говорит Робби,– есть только признаки, но они достаточно впечатляют. Поверите ли, мсье Караман, Земляпредусмотрела даже, что один из пассажиров откажется от своей доли лекарства. Поэтому на борту сто восемьдесят таблеток, а не сто восемьдесят две, как того требовал бы точный расчёт.
– Вы, мсье, бредите,– говорит Караман, запоздало вздрогнув.– Я не верю ни одному вашему слову.
Следует новая пауза, и Робби, голосом, который с трудом преодолевает разделяющее нас пространство, говорит, улыбаясь:
– Полноте, мсье Караман! Почему бы вам, человеку столь рассудительному, не внять наконец голосу рассудка? Теперь ведь всё уже ясно. Есть лишь единственная возможность выйти из этого самолёта – способом Бушуа.
В конце концов все пассажиры, кроме Робби, приняли онирил, громко заявляя при этом, что они не больны. Этот «транквилизатор», говорит Караман, заранее преуменьшая его возможное действие, поможет ему немного ослабить то нетерпение, которое вызвано у него «нашим несколько затянувшимся путешествием». После чего он, как и все, проглатывает таблетку и, демонстрируя свою неколебимую веру в благополучный исход полёта, достает из портфеля свои документы и с золотым карандашом в руках погружается в их изучение. Блаватский довольствуется жизнерадостным замечанием насчёт того, что теперь он сам принимает наркотики, он, чья задача – неустанно с ними бороться. Его жизнерадостность звучит, на мой слух, фальшиво. Это тот сорт юмора, которым в американских фильмах наделён бесстрашный герой, отпускающий свои шуточки в двух шагах от смерти.
Однако это доброе расположение духа задаёт тон всей процедуре раздачи таблеток, которая могла бы выглядеть довольно мрачно, если бы пассажиры не отнеслись к ней как к чему-то пустяковому и забавному.
Пако тоже не без удовольствия включается в эту игру. Он со смехом спрашивает у бортпроводницы, уверена ли она, что таблетка не содержит в себе ингредиентов, возбуждающих чувственность. После чего мадам Эдмонд, которая уже успела вытереть слёзы и освежить макияж, обменивается с ним остротами сомнительного свойства.
Слишком благовоспитанные, чтобы принимать участие в этом общем веселье, viudas проглатывают онирил с некоторым безразличием, как будто они из любезности подчиняются ничтожной формальности, от которой даже высокое положение в обществе не может их избавить.
Я думаю, что, если бы я сам не находился уже под воздействием онирила и не был уверен, что к вечеру получу ещё одну дозу, вся эта сцена, насквозь лицемерная и фальшивая, оставила бы у меня самое жалкое и неприятное впечатление. Возможно также, что ввиду своего состояния я не следил за ней достаточно внимательно и не подметил всех её деталей и оттенков. Ибо всё то время, пока она развёртывалась, меня преследовала одна-единственная мысль – почему Робби отказался принимать это снадобье.
Я жду, когда онирил достаточно подействует на моих спутников, чтобы мой вопрос их заново не встревожил, и спрашиваю у Робби, какова же причина его отказа. Разговор вести нам очень трудно, оба мы говорим таким слабым голосом, что еле слышим друг друга. Тронуться с места, подойти друг к другу
– для меня это совершенно исключено, и Робби, полагаю, тоже боится, что, если он встанет, круг увидит, насколько он слаб.
К моему большому удивлению, Робби, который неоднократно доказывал решительность своего характера, ясного ответа мне не даёт. Обращаясь ко мне по-французски, но со всё более явственным немецким акцентом, он начинает с того, что говорит:
– Я не знаю. Не уверен, что я сам понимаю свои побуждения. Вполне возможно, что я хочу без посторонней помощи справиться с собственной тоской и тревогой.
– Но не является ли этот героизм,– говорю я,– в нашей ситуации совершенно излишним? Особенно для вас? Ведь исход всего этого предприятия вам давно уже ясен.
– Именно это я себе и говорю.
– Так в чем же дело?
– Я очень склонен к самолюбованию, вы это знаете. Быть может, мой отказ – своего рода кокетство.
– Это означало бы, что вас слишком заботит, какое впечатление вы производите на окружающих.
– Да, вы правы.– Немного подумав, он добавляет: – А может быть, я не хочу никаких подарков от Земли.
Слово «подарков» он произносит с насмешливой улыбкой.
Здесь Мюрзек, которая вернулась из пилотской кабины, чтобы послушно принять таблетку, поднимает на нас глаза с таким негодующим видом, что, желая избежать очередной нудной проповеди, я прекращаю этот разговор. К тому же он меня окончательно обессилил. Если моя мысль ещё сохраняет ясность, это вовсе не значит, что речь даётся мне столь же легко.
Затрудняюсь сказать, в какое точно время второй половины дня происходит то, о чём я сейчас расскажу. Ибо часов ни у кого нет и мы постепенно утрачиваем ощущение времени. Я говорю «второй половины дня», потому что солнце вскоре после рассвета исчезло и прошло уже «какое-то время» после того, как бортпроводница нас накормила и убрала подносы после еды.
Откуда сама бортпроводница узнает час, когда ей следует нас кормить, мне невдомёк. Разве только Земля, как я и раньше предполагал, отдаёт ей на этот счёт приказания. Как бы то ни было, единственным средством, при помощи которого мы можем хоть как-то членить на отрезки продолжительность времени, являются завтраки, обеды и ужины, которыми потчует нас бортпроводница. Возможно, эти ориентиры обманчивы; будь у меня аппетит, я, должно быть, мог бы об этом судить более верно. Но аппетита у меня нет. Я не в силах ничего проглотить. Это порочный круг: я чувствую себя слишком слабым, чтобы есть, и чем меньше я ем, тем больше я слабею.
Я знаю, что я слабею, но благодаря онирилу этого не чувствую. А ведь главное для нас, конечно, не сами несчастья и беды, от которых мы страдаем, главное то, как мы их представляем себе. С этой точки зрения действие онирила поразительно. Он погружает вас в состояние блаженной беспечности, где вы живёте только текущим мгновением и всякая мысль о грядущем вам абсолютно чужда.
В обычное время колесо временине довольствуется тем, что оно вращается и увлекает вас в свой круговорот. Оно ко всему ещё зубчатое, и вас одна за другой беспрерывно цепляют заботы. Ты не живёшь. Без передышки ты крутишься всё в тех же неизбывных страхах, всё в тех же неизбывных наваждениях. Всю жизнь, за исключением ранней молодости, над чудовищным грузом нашего настоящего висит грядущее, хватает его и топит в своём водовороте.
Вот почему от онирила нам становится так легко. Благодаря ему у нас возникает ощущение – и ощущение это истинно, поскольку мы именно так и переживаем его,– что колесоостановилось и позволяет нам жить в настоящем, освободившись от этого вечного кружения, сводящего нас с ума.
Итак, отныне нам нет больше дела до часов и минут и нас не заботит, приближают ли они нас к тому исходу, который предрек всем нам Робби. Неумолимо лишь колесо. Избавившись от него, мы не чувствуем бега времени. Не чувствуем, как, зубец за зубцом чудовищной шестерни, надвигается на нас конец, которого мы так страшимся.
Время я измеряю теперь только мгновеньями, когда чувства мои проясняются. Может быть, множественное число, которое я употребил, звучит здесь слишком самонадеянно и тщеславно; может быть, миг, в котором сейчас я живу, будет в моей жизни последним – не знаю. Точно подростку, когда в нём бурлят жизненные силы, мне представляется, что у меня ещё есть огромный запас неиспользованных возможностей. Мне безразлично, иллюзорно ли это чувство. Важно, что я испытываю его.
Сама, по собственному почину, без моих умоляющих взоров и безмолвных призывов, бортпроводница берёт мою руку, и, к величайшей своей радости, я чувствую исходящее от неё тепло. Её пальцы живут, они сплетаются с моими и, как раньше, приносят мне нежность и понимание. Я поворачиваю к ней голову. Я вновь узнаю её зелёные, потемневшие от волнения глаза. Это как внезапно нахлынувшая волна. Я чувствую себя счастливым, счастливым сверх всяких пределов.
Зная, чего мне стоит любое усилие, она наклоняет ко мне голову, очень близко, почти касаясь меня, и я на одном дыхании говорю:
– Миссис Бойд видела, как вы под утро вели меня в хвост самолёта. Значит, всё это правда?
– Тсс,– шепчет она.– Не надо об этом. Нас слушают.
Я не знаю, кого она имеет в виду. Круг? Или Землю? Но эта подробность мне кажется мелочью по сравнению с терзающей меня неизвестностью. Я продолжаю:
– Скажите откровенно, вы меня любите?
Зелёные глаза снова темнеют, и она отвечает серьёзно и смело, как будто заранее обдумала этот ответ:
– Мне кажется, что люблю.
– Когда вы будете уверены в этом?
– Когда мы расстанемся.
Новый материал для раздумий. И для новых сомнений. Но и то и другое я сейчас от себя отстраняю. Я спешу перейти к тому, что не терпит отлагательств.
– Этим утром вы были со мной как чужая. Почему?
Она ещё больше приближает ко мне свою голову и тоже на одном дыхании говорит:
– Я находилась под влиянием Земли.
Я спрашиваю так же тихо:
– Она выбранила вас за эту ночь?
– Нет. У неё другая метода. Она дала мне понять, что моё чувство к вам не имеет будущего.
– Потому что остаётся так мало времени до моей высадки?
– Да.
– Но ведь в один прекрасный день вы и сами…
Я останавливаюсь. Как ни целомудрен эвфемизм, который я собирался употребить, у меня нет никакого желания прибегать даже к нему.
– Это несравнимые вещи,– говорит она, словно рассчитывает пережить меня не на несколько дней, а на многие годы.
Я слишком удивлён и, главное, слишком её люблю, чтобы ей об этом сказать. Я предпочитаю, чтобы она прояснила ещё один пункт, который мне непонятен.
– Что же в конечном счёте представляет собою Земля, чтобы до такой степени влиять на ваши чувства? Кто это – Бог?
– О нет!
Она размышляет – с трепещущими ноздрями, серьёзным выражением лица и детским ртом. Я обожаю её такой. Мне безумно хочется стиснуть её в объятиях. Но даже если предположить, что у меня хватит на это сил,– что скажет круг? И надо ли мне давать Землелишний повод её бранить, даже если это делается не впрямую?
Бортпроводница всплывает наконец из глубин своих мыслей на поверхность и с робостью, которая не очень, по-моему, вяжется с другими свойствами её натуры, говорит:
– Я боюсь того суждения, которое Земляможет обо мне составить.
Вот и всё. Она ничего мне больше не скажет, я это чувствую. И я должен удовлетвориться её ответами, как ни мало они удовлетворяют меня. Я обнаружил в ней сейчас целую зону, которая повергает меня в изумление. Испытывать такое трепетное уважение к мнению Земли! Это не укладывается у меня в голове! Почему, если речь идёт о ней самой, не отстаивает она независимость собственных чувств?
Чтобы немного себя утешить, я говорю себе, что никогда невозможно до конца понять существо, которое любишь. Не то чтобы оно было для тебя более непроницаемо, чем другие. Просто о нём тебе хочется знать больше, чем о других.
Эта беседа утомила меня ещё сильнее, чем разговор с Робби. Я знаю, что она была последней и что я не открою больше рта до самого конца. Но не следует думать, будто ощущение, что я навсегда онемел, огорчает меня. Вовсе нет.
С наступлением темноты бортпроводница дала мне вторую таблетку онирила. Как ни мала она, мне не сразу удалось её проглотить. После чего бортпроводница приложила свои прохладные губы к моим, и я вступил в область сна, где всё удивительно легко и приятно. Моё кресло откинуто до предела назад. Так как я жаловался на холод, бортпроводница положила мне на ноги одеяло Бушуа. И теперь мне хорошо. Мне кажется, что я плыву по теплому морю на надувном плоту спиною к движению. Небольшие волны, проходя под плотом, приподнимают меня, и я всем своим телом чувствую двойную ласку солнца и ветра. Хотя я на долгие минуты закрываю глаза – что позволяет окружающим думать, будто я сплю,– я отлично осознаю всё, что происходит вокруг, и прекрасно всё слышу. Среди прочих подробностей я замечаю, что круг не делает по поводу моего состояния тех комментариев, которые накануне он делал в связи с состоянием Бушуа. Должно быть, под воздействием онирила круг научился не верить словам. Он совершенно прав.
В моей нынешней эйфории особенное удовольствие доставляет мне чувство, что я очень дружески отношусь к кругу. Да, я их всех люблю, даже Христопулоса, несмотря на его ужасное прошлое. Я думаю о том, что ему придётся много страдать и много потеть, этому бедному Христопулосу, когда настанет его черёд. Он из тех примитивных людей, которые, когда их ведут на виселицу, громко протестуют, заверяя, что их нельзя вешать, поскольку они совершенно здоровы. Я смотрю на него. Ему слишком жарко. Он мечется. Он просто изжарился. Он уже сбросил с себя пиджак и жилетку, расстегнул воротник, но всё не может решиться снять с себя жёлтый шёлковый галстук, единственный предмет роскоши, оставшийся у него, после того как уплыли все его красивые кольца.
Под воздействием онирила и последних остатков тревоги, которых пока не удаётся развеять, пассажиры заметно расслабились. Пако тоже снял пиджак. Блаватский сидит в одной сорочке, без стеснения выставив напоказ сиреневые подтяжки. Мадам Эдмонд расстегнулась. Даже углубившийся в размышления Караман, прикрывая рукою глаза, исподтишка расстегнул под жилетом верхнюю пуговицу брюк. Одни только viudas по-прежнему соблюдают приличия. По крайней мере в одежде. Ибо миссис Бойд, с её безупречными металлическими буклями на круглом маленьком черепе и с сумкой крокодиловой кожи, уютно примостившейся у неё на коленях, и неподвижно глядящая своим круглым глазом куда-то вперёд (пустота глядит в пустоту), позволяет себе потихоньку пускать ветры – правда, совершенно без запаха,– которые она даже уже не пытается заглушать лёгким покашливаньем.
Что касается миссис Банистер, которая через полчаса после приёма онирила сделалась очень словоохотливой, то сначала она вновь, чтобы доставить удовольствие миссис Бойд, воскресила радостную сцену своего прибытия в четырёхзвёздный мадрапурский отель. (Ибо мы все, кроме миссис Бойд и Мандзони, забыли, что она прибывает туда одна.) Затем, приступив к главе о первой горячей ванне, в которой она отмывает от дорожной грязи своё прелестное тело, она меняет собеседника, поворачивается к Мандзони, берёт его руки, глядит ему пристально в глаза и отнюдь не целомудренно и не украдкой, как только что сделала бортпроводница, а со спокойной самоуверенностью наклоняется к итальянцу и впивается ему в губы.
Ах, разумеется, я её не виню! Пусть поспешит! У меня для моей великой любви был один только день, пятнадцатое ноября. В те двадцать четыре часа, которые мне были отпущены и которые теперь близятся к своему концу, мне ещё можно вместить столько десятилетий, сколько я сумею и успею за это время прожить. Часы, дни, пятилетия – какая, в сущности, разница по сравнению с миллионами лет, когда нас здесь больше не будет! Одного за другим всех нас высадят из самолёта, всех, включая и бортпроводницу, хотя в наивности своей она полагает, что будущего у неё осталось намного больше, чем у меня. А меж тем у неё под глазами я заметил сеточку мелких морщин, как будто за двое суток этой двадцатилетней девочке уже исполнилось тридцать. Время, насколько я понимаю, сжимается в двух направлениях.
Я только что снова открыл глаза. Я вижу в иллюминаторе солнце, оно спустилось совсем уже низко над морем тех облаков, в которых я мечтал искупаться. В сущности, с той самой минуты, когда я вошёл в самолёт, я уже знал, что всё закончится именно этим. И мне ещё повезло. Благодаря бортпроводнице я с самого начала своего пребывания на борту выделял себе в кровь свой собственный онирил. Тревога любви больше чем наполовину заслонила от меня другую тревогу.
Я чувствую сплетённые с моими пальцами тёплые пальцы бортпроводницы. По правде говоря, я чувствую их немного меньше. Но всё та же глубокая нежность бьёт во мне, как родник. Взаимность теперь для меня не так уж и важна. Уж это дела бортпроводницы, а не мои. Что же касается самой бортпроводницы, мне немного всё-таки жаль, что из-за своего чрезмерного уважения к тому, что подумает о ней Земля, она должна будет дожидаться минуты, когда меня здесь больше не будет, чтобы узнать всю правду о собственных чувствах.
Сейчас я закрою глаза и из страха, что ничего уже не увижу, больше их не открою. Взгляд, который, прежде чем позволить моим векам упасть, я бросаю на бортпроводницу, уже немного затуманен,– это последний мой взгляд. Но я знаю её черты наизусть. Я унесу с собою её лицо как чудесный итог красоты этого мира.
Я прекрасно знаю, как всё произойдёт. Я не увижу, поскольку глаза у меня будут закрыты, как зажгутся световые табло по обе стороны входа в galley. Но я услышу – ибо слух у меня ещё сохранится – суету пассажиров, пристёгивающих ремни, уменьшение скорости, угрожающий свист тормозной системы. Я почувствую – поскольку я ещё чувствую, хотя словно где-то вдали и как будто нечто уже едва уловимое, руку бортпроводницы,– почувствую тряску на посадочной полосе.
Я больше ничего не боюсь. Я уже нахожусь по другую сторону страха. Я навсегда излечился от тревоги. Гнусавый оглушительный голос, ничуть не пугая меня, произнесёт со своей механической интонацией:
– Серджиус Владимир, вас ждут на земле.
Тогда бортпроводница отопрёт EXIT и снова вернётся ко мне, чтобы помочь подняться. Никто, я надеюсь, не решится на этот смехотворный жест – не будет совать мне в руку мою дорожную сумку. Я двинусь вперёд, сначала поддерживаемый бортпроводницей, а потом, на пороге, сжав последний раз мою руку, она отпустит меня.
Я уже знаю, что холода я не почувствую.
3 ноября 1975 года
Перевод с французского Мориса Ваксмахера.
Конвертация в FB2 – Alex Saveliev ( http://alexsaveliev.com)
И, с военной выправкой развернувшись на каблуках, она опять исчезает за кухонной занавеской.
Едва она успевает выйти, Робби обводит круг глазами и, с видом крайней усталости опираясь головой о спинку кресла, говорит чуть слышным голосом:
– Для мсье Христопулоса это тем более простительно, что он поддался иллюзии, в которой все мы грешны. Он предположил, как и каждый из нас, что он будет единственным, кто останется в живых.
– Да что вы такое говорите! – восклицает Караман, на сей раз не в силах обуздать свой гнев.– Это нелепо! Вы бредите, мсье! И не надо навязывать нам свой бред!
Губы у него дрожат, и он с такой силой стискивает руки, что я вижу, как у него побелели суставы. Он продолжает раздражённым тоном:
– Это недопустимо! Вы хотите вызвать панику среди пассажиров!
– Я этого совершенно не хочу,– говорит Робби; его голос очень слаб, но он ни на йоту не отступает со своих позиций. Он добавляет: – Я высказываю своё мнение.
– Но его не нужно высказывать! – в гневе кричит Караман.
– А вот об этом позвольте мне судить самому,– говорит Робби совсем уже шёпотом, но с огромным достоинством, которое, видимо, внушает Караману уважение, потому что он замолкает, опускает глаза и делает над собой большое усилие, чтобы взять себя в руки.
Эта сцена для всех чрезвычайно мучительна. Никто не мог ожидать такого всплеска ярости от Карамана, да ещё по отношению к больному, у которого почти не осталось голоса, чтобы защищаться.
– Я буду держать онирил под замком,– спустя несколько секунд говорит бортпроводница, желая, вероятно, разрядить обстановку.
Но её отвлекающий маневр оказывается не очень удачным, ибо тем самым она снова толкает Робби на путь высказываний, которые Караман именует бредовыми.
– Теперь это уже бесполезно,– говорит Робби и неуверенным жестом поднимает правую руку, требуя внимания.– Надо сейчас же раздать по таблетке онирила всем пассажирам, которые этого пожелают.
Он говорит голосом таким слабым, таким прерывистым, что все мы, даже Караман, даже Блаватский (по-прежнему подавленный и молчаливый), напрягаем как можем слух, чтобы его услышать, и при этом никто – такова его странная власть над нами – не помышляет о том, чтобы его прервать или заглушить своим голосом его слова.
– Но мы не больны,– говорит миссис Банистер.
– А что же тогда такое… наша тревога? – отзывается Робби и смотрит на неё с бледной улыбкой.
Воцаряется тишина, и, к моему удивлению, мадам Эдмонд принимается плакать. Не выпуская левой руки Робби, она плачет совершенно беззвучно, слёзы струятся у неё по щекам, размывая и размазывая макияж.
Пако, с багровым черепом и вылезающими из орбит глазами, говорит сдавленным голосом, сжимая в своей волосатой лапе тоненькую ручку Мишу:
– И всё-таки мы не больны в том смысле, в каком болен, к примеру, мсье Серджиус или… вы сами,– добавляет он после секундного колебания.– В этих условиях было бы расточительством расходовать онирил, раздавая его поголовно всем пассажирам.
– Это не будет расточительством,– говорит угасающим голосом Робби со слабой тенью улыбки на пепельно-сером лице.– Я только что произвёл необходимый подсчёт. Онирил был отпущен для нашего рейса именно в том количестве, какое необходимо для того, чтобы каждый пассажир мог получать по две таблетки в день на протяжении тринадцати дней, если предположить – и эта гипотеза мне представляется правдоподобной,– что каждую ночь из самолёта будут высаживать по одному пассажиру.
Минута оцепенения и ужаса. Караман, уже совершенно вне себя, восклицает:
– Но это чистое безумие! Ничто, абсолютно ничто не даёт вам оснований для столь бессмысленной гипотезы! У вас нет никаких доказательств, которыми вы могли бы её подтвердить!
Неподвижно застыв в кресле с безжизненно лежащими на подлокотниках руками, Робби глядит на него в упор своими светло-карими глазами, и, хотя в них нет и намёка на злость, его взгляд буквально ударяет по Караману, заставляя его замолчать.
– Доказательств нет,– еле слышно говорит Робби,– есть только признаки, но они достаточно впечатляют. Поверите ли, мсье Караман, Земляпредусмотрела даже, что один из пассажиров откажется от своей доли лекарства. Поэтому на борту сто восемьдесят таблеток, а не сто восемьдесят две, как того требовал бы точный расчёт.
– Вы, мсье, бредите,– говорит Караман, запоздало вздрогнув.– Я не верю ни одному вашему слову.
Следует новая пауза, и Робби, голосом, который с трудом преодолевает разделяющее нас пространство, говорит, улыбаясь:
– Полноте, мсье Караман! Почему бы вам, человеку столь рассудительному, не внять наконец голосу рассудка? Теперь ведь всё уже ясно. Есть лишь единственная возможность выйти из этого самолёта – способом Бушуа.
В конце концов все пассажиры, кроме Робби, приняли онирил, громко заявляя при этом, что они не больны. Этот «транквилизатор», говорит Караман, заранее преуменьшая его возможное действие, поможет ему немного ослабить то нетерпение, которое вызвано у него «нашим несколько затянувшимся путешествием». После чего он, как и все, проглатывает таблетку и, демонстрируя свою неколебимую веру в благополучный исход полёта, достает из портфеля свои документы и с золотым карандашом в руках погружается в их изучение. Блаватский довольствуется жизнерадостным замечанием насчёт того, что теперь он сам принимает наркотики, он, чья задача – неустанно с ними бороться. Его жизнерадостность звучит, на мой слух, фальшиво. Это тот сорт юмора, которым в американских фильмах наделён бесстрашный герой, отпускающий свои шуточки в двух шагах от смерти.
Однако это доброе расположение духа задаёт тон всей процедуре раздачи таблеток, которая могла бы выглядеть довольно мрачно, если бы пассажиры не отнеслись к ней как к чему-то пустяковому и забавному.
Пако тоже не без удовольствия включается в эту игру. Он со смехом спрашивает у бортпроводницы, уверена ли она, что таблетка не содержит в себе ингредиентов, возбуждающих чувственность. После чего мадам Эдмонд, которая уже успела вытереть слёзы и освежить макияж, обменивается с ним остротами сомнительного свойства.
Слишком благовоспитанные, чтобы принимать участие в этом общем веселье, viudas проглатывают онирил с некоторым безразличием, как будто они из любезности подчиняются ничтожной формальности, от которой даже высокое положение в обществе не может их избавить.
Я думаю, что, если бы я сам не находился уже под воздействием онирила и не был уверен, что к вечеру получу ещё одну дозу, вся эта сцена, насквозь лицемерная и фальшивая, оставила бы у меня самое жалкое и неприятное впечатление. Возможно также, что ввиду своего состояния я не следил за ней достаточно внимательно и не подметил всех её деталей и оттенков. Ибо всё то время, пока она развёртывалась, меня преследовала одна-единственная мысль – почему Робби отказался принимать это снадобье.
Я жду, когда онирил достаточно подействует на моих спутников, чтобы мой вопрос их заново не встревожил, и спрашиваю у Робби, какова же причина его отказа. Разговор вести нам очень трудно, оба мы говорим таким слабым голосом, что еле слышим друг друга. Тронуться с места, подойти друг к другу
– для меня это совершенно исключено, и Робби, полагаю, тоже боится, что, если он встанет, круг увидит, насколько он слаб.
К моему большому удивлению, Робби, который неоднократно доказывал решительность своего характера, ясного ответа мне не даёт. Обращаясь ко мне по-французски, но со всё более явственным немецким акцентом, он начинает с того, что говорит:
– Я не знаю. Не уверен, что я сам понимаю свои побуждения. Вполне возможно, что я хочу без посторонней помощи справиться с собственной тоской и тревогой.
– Но не является ли этот героизм,– говорю я,– в нашей ситуации совершенно излишним? Особенно для вас? Ведь исход всего этого предприятия вам давно уже ясен.
– Именно это я себе и говорю.
– Так в чем же дело?
– Я очень склонен к самолюбованию, вы это знаете. Быть может, мой отказ – своего рода кокетство.
– Это означало бы, что вас слишком заботит, какое впечатление вы производите на окружающих.
– Да, вы правы.– Немного подумав, он добавляет: – А может быть, я не хочу никаких подарков от Земли.
Слово «подарков» он произносит с насмешливой улыбкой.
Здесь Мюрзек, которая вернулась из пилотской кабины, чтобы послушно принять таблетку, поднимает на нас глаза с таким негодующим видом, что, желая избежать очередной нудной проповеди, я прекращаю этот разговор. К тому же он меня окончательно обессилил. Если моя мысль ещё сохраняет ясность, это вовсе не значит, что речь даётся мне столь же легко.
Затрудняюсь сказать, в какое точно время второй половины дня происходит то, о чём я сейчас расскажу. Ибо часов ни у кого нет и мы постепенно утрачиваем ощущение времени. Я говорю «второй половины дня», потому что солнце вскоре после рассвета исчезло и прошло уже «какое-то время» после того, как бортпроводница нас накормила и убрала подносы после еды.
Откуда сама бортпроводница узнает час, когда ей следует нас кормить, мне невдомёк. Разве только Земля, как я и раньше предполагал, отдаёт ей на этот счёт приказания. Как бы то ни было, единственным средством, при помощи которого мы можем хоть как-то членить на отрезки продолжительность времени, являются завтраки, обеды и ужины, которыми потчует нас бортпроводница. Возможно, эти ориентиры обманчивы; будь у меня аппетит, я, должно быть, мог бы об этом судить более верно. Но аппетита у меня нет. Я не в силах ничего проглотить. Это порочный круг: я чувствую себя слишком слабым, чтобы есть, и чем меньше я ем, тем больше я слабею.
Я знаю, что я слабею, но благодаря онирилу этого не чувствую. А ведь главное для нас, конечно, не сами несчастья и беды, от которых мы страдаем, главное то, как мы их представляем себе. С этой точки зрения действие онирила поразительно. Он погружает вас в состояние блаженной беспечности, где вы живёте только текущим мгновением и всякая мысль о грядущем вам абсолютно чужда.
В обычное время колесо временине довольствуется тем, что оно вращается и увлекает вас в свой круговорот. Оно ко всему ещё зубчатое, и вас одна за другой беспрерывно цепляют заботы. Ты не живёшь. Без передышки ты крутишься всё в тех же неизбывных страхах, всё в тех же неизбывных наваждениях. Всю жизнь, за исключением ранней молодости, над чудовищным грузом нашего настоящего висит грядущее, хватает его и топит в своём водовороте.
Вот почему от онирила нам становится так легко. Благодаря ему у нас возникает ощущение – и ощущение это истинно, поскольку мы именно так и переживаем его,– что колесоостановилось и позволяет нам жить в настоящем, освободившись от этого вечного кружения, сводящего нас с ума.
Итак, отныне нам нет больше дела до часов и минут и нас не заботит, приближают ли они нас к тому исходу, который предрек всем нам Робби. Неумолимо лишь колесо. Избавившись от него, мы не чувствуем бега времени. Не чувствуем, как, зубец за зубцом чудовищной шестерни, надвигается на нас конец, которого мы так страшимся.
Время я измеряю теперь только мгновеньями, когда чувства мои проясняются. Может быть, множественное число, которое я употребил, звучит здесь слишком самонадеянно и тщеславно; может быть, миг, в котором сейчас я живу, будет в моей жизни последним – не знаю. Точно подростку, когда в нём бурлят жизненные силы, мне представляется, что у меня ещё есть огромный запас неиспользованных возможностей. Мне безразлично, иллюзорно ли это чувство. Важно, что я испытываю его.
Сама, по собственному почину, без моих умоляющих взоров и безмолвных призывов, бортпроводница берёт мою руку, и, к величайшей своей радости, я чувствую исходящее от неё тепло. Её пальцы живут, они сплетаются с моими и, как раньше, приносят мне нежность и понимание. Я поворачиваю к ней голову. Я вновь узнаю её зелёные, потемневшие от волнения глаза. Это как внезапно нахлынувшая волна. Я чувствую себя счастливым, счастливым сверх всяких пределов.
Зная, чего мне стоит любое усилие, она наклоняет ко мне голову, очень близко, почти касаясь меня, и я на одном дыхании говорю:
– Миссис Бойд видела, как вы под утро вели меня в хвост самолёта. Значит, всё это правда?
– Тсс,– шепчет она.– Не надо об этом. Нас слушают.
Я не знаю, кого она имеет в виду. Круг? Или Землю? Но эта подробность мне кажется мелочью по сравнению с терзающей меня неизвестностью. Я продолжаю:
– Скажите откровенно, вы меня любите?
Зелёные глаза снова темнеют, и она отвечает серьёзно и смело, как будто заранее обдумала этот ответ:
– Мне кажется, что люблю.
– Когда вы будете уверены в этом?
– Когда мы расстанемся.
Новый материал для раздумий. И для новых сомнений. Но и то и другое я сейчас от себя отстраняю. Я спешу перейти к тому, что не терпит отлагательств.
– Этим утром вы были со мной как чужая. Почему?
Она ещё больше приближает ко мне свою голову и тоже на одном дыхании говорит:
– Я находилась под влиянием Земли.
Я спрашиваю так же тихо:
– Она выбранила вас за эту ночь?
– Нет. У неё другая метода. Она дала мне понять, что моё чувство к вам не имеет будущего.
– Потому что остаётся так мало времени до моей высадки?
– Да.
– Но ведь в один прекрасный день вы и сами…
Я останавливаюсь. Как ни целомудрен эвфемизм, который я собирался употребить, у меня нет никакого желания прибегать даже к нему.
– Это несравнимые вещи,– говорит она, словно рассчитывает пережить меня не на несколько дней, а на многие годы.
Я слишком удивлён и, главное, слишком её люблю, чтобы ей об этом сказать. Я предпочитаю, чтобы она прояснила ещё один пункт, который мне непонятен.
– Что же в конечном счёте представляет собою Земля, чтобы до такой степени влиять на ваши чувства? Кто это – Бог?
– О нет!
Она размышляет – с трепещущими ноздрями, серьёзным выражением лица и детским ртом. Я обожаю её такой. Мне безумно хочется стиснуть её в объятиях. Но даже если предположить, что у меня хватит на это сил,– что скажет круг? И надо ли мне давать Землелишний повод её бранить, даже если это делается не впрямую?
Бортпроводница всплывает наконец из глубин своих мыслей на поверхность и с робостью, которая не очень, по-моему, вяжется с другими свойствами её натуры, говорит:
– Я боюсь того суждения, которое Земляможет обо мне составить.
Вот и всё. Она ничего мне больше не скажет, я это чувствую. И я должен удовлетвориться её ответами, как ни мало они удовлетворяют меня. Я обнаружил в ней сейчас целую зону, которая повергает меня в изумление. Испытывать такое трепетное уважение к мнению Земли! Это не укладывается у меня в голове! Почему, если речь идёт о ней самой, не отстаивает она независимость собственных чувств?
Чтобы немного себя утешить, я говорю себе, что никогда невозможно до конца понять существо, которое любишь. Не то чтобы оно было для тебя более непроницаемо, чем другие. Просто о нём тебе хочется знать больше, чем о других.
Эта беседа утомила меня ещё сильнее, чем разговор с Робби. Я знаю, что она была последней и что я не открою больше рта до самого конца. Но не следует думать, будто ощущение, что я навсегда онемел, огорчает меня. Вовсе нет.
С наступлением темноты бортпроводница дала мне вторую таблетку онирила. Как ни мала она, мне не сразу удалось её проглотить. После чего бортпроводница приложила свои прохладные губы к моим, и я вступил в область сна, где всё удивительно легко и приятно. Моё кресло откинуто до предела назад. Так как я жаловался на холод, бортпроводница положила мне на ноги одеяло Бушуа. И теперь мне хорошо. Мне кажется, что я плыву по теплому морю на надувном плоту спиною к движению. Небольшие волны, проходя под плотом, приподнимают меня, и я всем своим телом чувствую двойную ласку солнца и ветра. Хотя я на долгие минуты закрываю глаза – что позволяет окружающим думать, будто я сплю,– я отлично осознаю всё, что происходит вокруг, и прекрасно всё слышу. Среди прочих подробностей я замечаю, что круг не делает по поводу моего состояния тех комментариев, которые накануне он делал в связи с состоянием Бушуа. Должно быть, под воздействием онирила круг научился не верить словам. Он совершенно прав.
В моей нынешней эйфории особенное удовольствие доставляет мне чувство, что я очень дружески отношусь к кругу. Да, я их всех люблю, даже Христопулоса, несмотря на его ужасное прошлое. Я думаю о том, что ему придётся много страдать и много потеть, этому бедному Христопулосу, когда настанет его черёд. Он из тех примитивных людей, которые, когда их ведут на виселицу, громко протестуют, заверяя, что их нельзя вешать, поскольку они совершенно здоровы. Я смотрю на него. Ему слишком жарко. Он мечется. Он просто изжарился. Он уже сбросил с себя пиджак и жилетку, расстегнул воротник, но всё не может решиться снять с себя жёлтый шёлковый галстук, единственный предмет роскоши, оставшийся у него, после того как уплыли все его красивые кольца.
Под воздействием онирила и последних остатков тревоги, которых пока не удаётся развеять, пассажиры заметно расслабились. Пако тоже снял пиджак. Блаватский сидит в одной сорочке, без стеснения выставив напоказ сиреневые подтяжки. Мадам Эдмонд расстегнулась. Даже углубившийся в размышления Караман, прикрывая рукою глаза, исподтишка расстегнул под жилетом верхнюю пуговицу брюк. Одни только viudas по-прежнему соблюдают приличия. По крайней мере в одежде. Ибо миссис Бойд, с её безупречными металлическими буклями на круглом маленьком черепе и с сумкой крокодиловой кожи, уютно примостившейся у неё на коленях, и неподвижно глядящая своим круглым глазом куда-то вперёд (пустота глядит в пустоту), позволяет себе потихоньку пускать ветры – правда, совершенно без запаха,– которые она даже уже не пытается заглушать лёгким покашливаньем.
Что касается миссис Банистер, которая через полчаса после приёма онирила сделалась очень словоохотливой, то сначала она вновь, чтобы доставить удовольствие миссис Бойд, воскресила радостную сцену своего прибытия в четырёхзвёздный мадрапурский отель. (Ибо мы все, кроме миссис Бойд и Мандзони, забыли, что она прибывает туда одна.) Затем, приступив к главе о первой горячей ванне, в которой она отмывает от дорожной грязи своё прелестное тело, она меняет собеседника, поворачивается к Мандзони, берёт его руки, глядит ему пристально в глаза и отнюдь не целомудренно и не украдкой, как только что сделала бортпроводница, а со спокойной самоуверенностью наклоняется к итальянцу и впивается ему в губы.
Ах, разумеется, я её не виню! Пусть поспешит! У меня для моей великой любви был один только день, пятнадцатое ноября. В те двадцать четыре часа, которые мне были отпущены и которые теперь близятся к своему концу, мне ещё можно вместить столько десятилетий, сколько я сумею и успею за это время прожить. Часы, дни, пятилетия – какая, в сущности, разница по сравнению с миллионами лет, когда нас здесь больше не будет! Одного за другим всех нас высадят из самолёта, всех, включая и бортпроводницу, хотя в наивности своей она полагает, что будущего у неё осталось намного больше, чем у меня. А меж тем у неё под глазами я заметил сеточку мелких морщин, как будто за двое суток этой двадцатилетней девочке уже исполнилось тридцать. Время, насколько я понимаю, сжимается в двух направлениях.
Я только что снова открыл глаза. Я вижу в иллюминаторе солнце, оно спустилось совсем уже низко над морем тех облаков, в которых я мечтал искупаться. В сущности, с той самой минуты, когда я вошёл в самолёт, я уже знал, что всё закончится именно этим. И мне ещё повезло. Благодаря бортпроводнице я с самого начала своего пребывания на борту выделял себе в кровь свой собственный онирил. Тревога любви больше чем наполовину заслонила от меня другую тревогу.
Я чувствую сплетённые с моими пальцами тёплые пальцы бортпроводницы. По правде говоря, я чувствую их немного меньше. Но всё та же глубокая нежность бьёт во мне, как родник. Взаимность теперь для меня не так уж и важна. Уж это дела бортпроводницы, а не мои. Что же касается самой бортпроводницы, мне немного всё-таки жаль, что из-за своего чрезмерного уважения к тому, что подумает о ней Земля, она должна будет дожидаться минуты, когда меня здесь больше не будет, чтобы узнать всю правду о собственных чувствах.
Сейчас я закрою глаза и из страха, что ничего уже не увижу, больше их не открою. Взгляд, который, прежде чем позволить моим векам упасть, я бросаю на бортпроводницу, уже немного затуманен,– это последний мой взгляд. Но я знаю её черты наизусть. Я унесу с собою её лицо как чудесный итог красоты этого мира.
Я прекрасно знаю, как всё произойдёт. Я не увижу, поскольку глаза у меня будут закрыты, как зажгутся световые табло по обе стороны входа в galley. Но я услышу – ибо слух у меня ещё сохранится – суету пассажиров, пристёгивающих ремни, уменьшение скорости, угрожающий свист тормозной системы. Я почувствую – поскольку я ещё чувствую, хотя словно где-то вдали и как будто нечто уже едва уловимое, руку бортпроводницы,– почувствую тряску на посадочной полосе.
Я больше ничего не боюсь. Я уже нахожусь по другую сторону страха. Я навсегда излечился от тревоги. Гнусавый оглушительный голос, ничуть не пугая меня, произнесёт со своей механической интонацией:
– Серджиус Владимир, вас ждут на земле.
Тогда бортпроводница отопрёт EXIT и снова вернётся ко мне, чтобы помочь подняться. Никто, я надеюсь, не решится на этот смехотворный жест – не будет совать мне в руку мою дорожную сумку. Я двинусь вперёд, сначала поддерживаемый бортпроводницей, а потом, на пороге, сжав последний раз мою руку, она отпустит меня.
Я уже знаю, что холода я не почувствую.
3 ноября 1975 года
Перевод с французского Мориса Ваксмахера.
Конвертация в FB2 – Alex Saveliev ( http://alexsaveliev.com)