Страница:
– И ещё как! – говорит Блаватский, добродушно улыбаясь всеми своими крупными белыми зубами.– Ещё как незаконно!
И, мгновенно переходя от тона циничного к тону морализаторскому, добавляет:
– Но если, воюя с наркотиками, я и нарушаю иной раз букву закона, всё же это не такое тяжкое преступление, как продажа оружия слаборазвитым странам.
У Карамана одновременно приподнимаются правая бровь и правый уголок рта.
– Вы хотите сказать, что Соединённые Штаты не продают оружия слаборазвитым странам?
– Я отлично знаю, что я хочу сказать,– говорит Блаватский.
Их беседа приобретает настолько неприятный характер, что я решаюсь вмешаться. Мне это тем более легко сделать, что Караман сидит от меня слева, а Блаватский справа и свою перепалку они ведут прямо над моей головой.
– Господа,– говорю я нейтральным тоном,– не прекратить ли нам эту дискуссию?
Однако Караман, внешне спокойный, так и клокочет от сдерживаемого гнева. И тихим, но скрежещущим от затаённой ярости голосом он говорит:
– Вы себя выдали, Блаватский. Вы не принадлежите к Управлению по борьбе с наркотиками. Это только вывеска, на самом деле вы служите в ЦРУ.
Чета индусов, мне кажется, заволновалась. Но это лишь мимолётное впечатление, ибо я гляжу сейчас на Блаватского. Какое поразительное лицо! Весь ощетинился, приготовился к обороне. Непробиваемый шлём волос, стёкла очков такие толстые, что ни одному враждебному взгляду сквозь них не проникнуть, и, наконец, крупные белые зубы, длинные, тесно посаженные, защищающие рот, словно блиндаж. Впрочем, на сей счёт я ничуть не обманываюсь. Под прикрытием этих оборонительных сооружений всё здесь – агрессия и атака: глаз, смех, слово, вызывающая поза, а также, как ни странно, игривое расположение духа. Ибо этот толстяк с жёстким взглядом не лишён определённого обаяния. И он им пользуется – порой для того, чтобы расположить к себе собеседника, порой для того, чтобы повергнуть его.
– Да полноте вам, Караман,– говорит Блаватский, показывая крупные зубы, и его маленькие серые глазки сверкают за стёклами очков,– не следует верить тому, что вам наговорил обо мне Христопулос! Этот старый прохвост вообразил, будто вы связаны с ВПМ, и домогается вашего покровительства. На самом деле я не имею к ЦРУ никакого отношения. Разумеется,– продолжает он, и глаза его щурятся,– мне понадобилась кое-какая информация о моих попутчиках, и получить её не составило для меня труда. Насколько мне известно, это вообще первый чартерный рейс в Мадрапур.
Теперь Караман нем как рыба. Когда дипломат молчит, его молчание кажется вдвое значительнее. Караман уже не утыкается в «Монд», лежащий у него на коленях. Он сидит неподвижно, с опущенными глазами, будто разглядывает что-то у своего носа, и выставляет Блаватскому для обозрения строгий лощёный профиль и безукоризненную причёску, где ни один волосок не возвышается над своими собратьями. Я замечаю, что и в спокойном состоянии его верхняя губа справа слегка вздёрнута, словно высокомерное подёргиванье в конце концов навечно застыло на его лице.
Караман, мне думается, жалеет, что наговорил лишнего, и у него, должно быть, имеются причины не желать дальнейших разглагольствований Блаватского. Но Блаватский, я чувствую, не собирается молчать. Сперва поражённый тем, что этот секретный агент позволяет себе публично так откровенничать, я спрашиваю себя, нет ли в его чрезмерной болтливости некоего расчёта. И у меня не остаётся в этом сомнений, когда Блаватский продолжает своим монотонным голосом, придавая комичную наивность своему взгляду:
– Поверьте, Караман, я не имею никакого отношения к ЦРУ. Меня интересуют только наркотики. И мне в высшей степени наплевать на все ваши басни про нефтяные скважины и продажу оружия, а также на реальное или воображаемое влияние, которое вы имеете на ВПМ.
Караман вздрагивает, бросает быстрый и тревожный взгляд на других пассажиров и цедит, не разжимая губ:
– Во всяком случае, благодарю вас за такую рекламу.
Блаватский смеётся. Его смех вроде бы добродушен, но таит в себе ликование, не сулящее, я уверен, ничего хорошего. С лицом, окаменевшим от усилий сдержаться, Караман опять углубляется в «Монд». Инцидент исчерпан – или по крайней мере таковым кажется.
И в наступившем снова молчании возвращается Христопулос. Предваряемый своими жёлтыми туфлями и сопровождаемый своим особым запахом, он вновь занимает место между индусом и Пако. Он отсутствовал так долго, что у меня шевелится подозрение, не подслушал ли он, спрятавшись за занавеской туристического класса, весь разговор Блаватского с Караманом или хотя бы часть их разговора.
На борту этого самолёта меня ничто уже больше не может удивить. Разве Блаватский только что не признался, что он тоже слышал – может быть, таким же способом, может быть, с помощью какого-нибудь более хитроумного устройства,– как несколькими минутами раньше Христопулос предостерегал Карамана на его, Блаватского, счёт?
Бортпроводница возвращается из кухонного отсека и садится с края в левом полукружии; сложив на коленях руки, она сидит неподвижно, с отрешённым видом, ни на кого не глядя. Мне приходит в голову странная мысль. У меня возникает впечатление – вы, возможно, уже догадались, что мне свойственна некоторая склонность к мистицизму,– впечатление, что бортпроводница подавлена каким-то необычайно важным неприятным открытием – например, исчезновением Бога.
Предвижу возражение, которое могут мне высказать по этому поводу. Мне скажут, что утратить Бога, когда он живёт в твоей душе, так же трудно, как обрести его, когда у тебя его нет. Я с этим согласен.
Позволительно ли мне, однако, сказать здесь о тех мерах предосторожности, которые я принимаю, чтобы его сохранить? Я считаю, что поскольку религиозное чувство – это акт веры, то вера, которая не требует доказательств, достойна похвал. Здесь угадывается лукавая рука ангела. Ибо, как только появляется сомнение, оно заранее подозрительно. Кроме того, оно очень тягостно для человека и, как говорят англичане, «себя не окупает». Ничего не выигрывая, сомневающийся всё теряет – во всяком случае, всё то, чем я особенно дорожу: Бога наших предков, мироздание, в котором имеется какой-то смысл, и потусторонний мир, несущий утешение.
Ещё одно слово по этому поводу. Нисколько не ставя себя в пример, я бы хотел сказать, каким путём я достигаю душевного мира. Я разделил свою душу переборками и в самый тесный, самый тёмный и самый сырой уголок упрятал свои сомнения. Стоит одному из них осмелеть и приподнять голову, как я тут же безжалостно заталкиваю его обратно.
Теперь, глядя на бортпроводницу и видя её отчаяние, я чувствую, как меня охватывает страстный порыв. Мне хочется вскочить с места, обнять её, защитить.
Говоря откровенно, я сам удивляюсь тому, что в моём возрасте и с моей внешностью я ощущаю себя таким молодым. Но – от этого никуда не уйти – стюардесса завораживает меня. И, отбросив всякую сдержанность, я смотрю на неё, ослеплённый, преисполненный желания, нежности и, разумеется, жалости при виде охватившей её смертельной тревоги. Она уже не в пилотке, её чудесные волосы лежат на голове золотой каской, открывая тонкую шею и придавая, на мой взгляд, особую прелесть чертам её лица. А её зелёно-голубые глаза теперь, когда они погрустнели, кажутся мне ещё прекраснее. Я гляжу на неё и не могу наглядеться досыта. Если бы мой взор был наделён властью обладания, она стала бы уже моей женой. Ибо, само собой разумеется, у меня по отношению к ней намерения самые честные, даже если мои шансы завоевать её благосклонность ничтожно малы.
Через несколько минут я не выдерживаю. Я жажду любого, пусть самого малого, контакта с бортпроводницей. Я говорю:
– Мадемуазель, не будете ли вы любезны принести мне стакан воды?
– Конечно, мистер Серджиус,– отвечает она. (Я с радостью отмечаю, что здесь по фамилии она обращается только ко мне.) Она грациозно встаёт и направляется в кухонный отсек. Я провожаю её глазами. Наслаждение, которое мне дарит это миниатюрное человеческое существо самим фактом своего передвижения по салону, ни с чем не сравнимо.
Она возвращается с полным стаканом воды, поставленным на поднос. Поднос явно не нужен, поскольку девушка всё равно придерживает стакан другою рукой, но, должно быть, пользоваться подносом предписывают бортпроводницам правила полётов, и применительно к ней это маленькое проявление служебного долга меня почему-то умиляет.
– Вот, мистер Серджиус,– говорит она, стоя между Блаватским и мной, и, наклоняясь ко мне, обволакивает меня своим свежим и чистым девическим запахом.
Я беру стакан, и, видя, что она уже собирается вернуться назад, охваченный паникой при одной только мысли, что она так быстро уйдёт, я отваживаюсь на неслыханную вольность: протягиваю руку и удерживаю бортпроводницу.
– Подождите, прошу вас,– говорю я торопливо.– Вы сразу и заберёте стакан.
Она улыбается, она ждёт, она не делает никаких попыток высвободиться, и, пока я – честно говоря, в полном смущении,– пью, я краем глаза гляжу удивлённо на её крошечную ручку, зажатую в моей волосатой лапе. Бортпроводница стоит к Блаватскому спиной, зато Мюрзек, увидев мой жест, презрительно фыркает в нос, а мой сосед слева Караман, не прекращая чтения «Монда», приподнимает чуть выше обычного уголок рта. Я внезапно понимаю, что он мне антипатичен, этот Караман, с его безукоризненной причёской и физиономией доброжелательного монарха.
Однако не могу же я целую вечность сосать стакан воды, даже если мне совсем не хочется пить, как не могу бесконечно держать пустой стакан, когда рядом его терпеливо ждёт бортпроводница, чей печальный лик напоминает ангела с картины Леонардо да Винчи «Благовещение». Я опять замечаю грусть в её глазах и вполголоса говорю:
– Вы чем-то встревожены?
– Будешь встревожена,– говорит она, озадачивая меня каким-то намёком, который может означать слишком много или, наоборот, слишком мало.
Я продолжаю:
– Вы знаете, жизнь научила меня одной вещи: когда у вас возникают проблемы, достаточно подождать какое-то, порой довольно долгое, время, и все проблемы разрешаются сами собой.
– Вы хотите сказать, их разрешит смерть? – тоскливо спрашивает она.
Я поражён.
– Нет, нет,– говорю я не слишком уверенным голосом.– Нет, нет, так далеко я не заглядываю. Я просто хочу сказать, что со временем ваш взгляд на вещи меняется и все ваши тревоги утрачивают прежнюю остроту.
– Не все,– бросает она.
Её рука шевелится в моей, как пойманный зверёк, и я поспешно отпускаю добычу на волю. Я возвращаю стакан, и, в последний раз улыбнувшись, она уходит, до боли похожая на срезанный цветок. Контакт, которого я так страстно желал, состоялся, но о том, что гложет её, она мне ничего не сказала. Я ещё не встречал существа, такого влекущего к себе и такого неуловимого.
Я бы хотел вернуться к круговому расположению кресел в первом классе и для большей наглядности набросать план салона, чтобы показать, как сказал бы англичанин, «кто с кем рядом сидит».
Я с удовольствием занимаюсь этим наброском. Он вызывает у меня в памяти прелестные, так волновавшие меня маленькие чертежи в английских детективных романах начала века. Различие только в том – говорю это, рискуя с самого начала лишить свой рассказ интригующего ожидания развязки,– что здесь, по всей вероятности, никто не даст себя убить, как бы, казалось, ни «вписывался» Христопулос и в роль убитого, и в роль убийцы.
На моём чертеже хорошо видно, насколько необычно расположение кресел в первом классе, тогда как в туристическом классе оно остаётся традиционным. Проигрыш в количестве мест, проистекающий от такого размещения, очевиден; первый класс здесь заметно длиннее, чем, скажем, в самолётах типа «ДЦ-9», где, однако, имеется двенадцать мест, а здесь их всего шестнадцать при значительно большей площади салона. Этим и объясняется выпад Блаватского: «Французы сразу не имели понятия о рентабельности самолёта».
Но обвинение это, конечно, нелепо. В самом деле, ведь можно вполне допустить, что внутренняя планировка самолёта была выполнена по специальному заказу некоего главы государства, который желал проводить во время перелётов совещания со своими сотрудниками. Если принять эту гипотезу, самолёт впоследствии могла перекупить компания чартерных перевозок, не захотевшая брать на себя расходы по его переделке.
Но лично меня поражает другое. Меня гораздо сильнее смущает пустота туристического класса, не говоря уже о полнейшем безлюдье, которое я обнаружил в Руасси-ан-Франс, об исчезновении в лифте аэропорта моих чемоданов, об инструкциях, полученных бортпроводницей касательно паспортов и наличных денег, и об инциденте – который так ничем и не кончился – с урезанным объявлением бортпроводницы.
Я принимаю мудрое решение: я говорю себе, что во время предстоящих пятнадцати часов полёта не стану больше пережёвывать свои неприятности и поддаваться страхам, которые, возможно, ни на чём не основаны, и не позволю своему беспокойному характеру портить мне путешествие. Я удобно устраиваюсь в кресле и, полузакрыв глаза, стараюсь отвлечься. Я разглядываю своих попутчиков. Это довольно легко сделать, поскольку благодаря своеобразной планировке салона мне видно их всех.
И вот забавное открытие: оказывается, порядок, в каком разместились пассажиры, во многом основан на разделении по признаку пола. В правом полукруге сидят, за исключением спутницы индуса, только мужчины – среднего возраста бизнесмены и государственные чиновники высокого ранга. В левой же половине круга расположились женщины, если не считать Мандзони, который, по всей видимости, их очень любит, и Робби, который любит их меньше, но который последовал за Мандзони. Мужчины и женщины, сидящие в этом полукруге, принадлежат, судя по одежде и манерам, к категории богатых туристов.
Поглощённый столкновением Блаватского и Карамана, я поначалу не заметил, что в левом полукруге тоже бушуют подспудные бури, правда, несколько иного свойства, однако не менее сильные, нежели те, что только что вырвались на поверхность в правом полукруге.
Ибо я замечаю там прямо-таки чехарду страстей. На миссис Банистер, ту из двух наших viudas, что не отреклась от радостей грешного мира, производит неотразимое впечатление красавец Мандзони, от которого она, к сожалению, отделена сидящим между ними Робби. А Робби, как я уже говорил, питает, так же как и его соседка справа, явную склонность к своему соседу слева, но, несмотря на то что его позиция для ухаживания за Мандзони в тактическом отношении более удобна, сколько-нибудь заметных успехов она ему пока не приносит. Что до самого Мандзони, его, во всяком случае в данный момент, более привлекает прелесть недозрелого плода, и он полностью сосредоточен на юной Мишу. Она же, не убирая со лба прядь волос, свисающую ей на глаза, углубилась в чтение полицейского романа и не обращает на итальянца никакого внимания. Мишу – тот тупиковый, если можно так выразиться, буфер, в который упирается весь этот поезд влечений.
Поскольку Мандзони глядит на Мишу, я тоже гляжу на неё. Это всё-таки лучше, чем опять вспоминать про свои чемоданы или напрягать слух, стараясь уловить шум двигателей.
Мне она тоже нравится, эта Мишу, хотя она и лишена того, что обычно меня привлекает в других женщинах,– ни бюста, ни бёдер, ни ягодиц; плоский перед и тощий зад. И, несмотря на это, очаровательна. Тонкие черты в изящном овале и, вопреки развязным замашкам, наивные глаза. В XVIII веке, утопая в оборках и воланах, её красота казалась бы такой трогательной. В XX веке на ней пуловер и линялые джинсы. В этом наряде её можно принять за работницу какой-нибудь захудалой фабрички, вот только пуловер на ней – кашемировый. А если б я осмотрел её рот – но эту часть я уступаю Мандзони,– то обнаружил бы, что над зубами её трудился дорогой стоматолог.
– Мадемуазель,– говорит Мандзони sotto voce [3]по-французски, слегка пришепетывая,– извините меня, но мне бы хотелось задать вам один вопрос.
Мишу поворачивает голову и смотрит на него сквозь светло-каштановую прядь, свисающую ей на глаза.
– Задавайте,– отрывисто говорит она.
– Вы закончили роман, который читали, и тут же опять стали его читать. Вы весьма загадочная девушка.
– Никакой загадочности тут нет,– говорит Мишу.– Когда я дохожу до конца, я уже не помню начала.
После чего Мишу снова погружается в чтение. Не знаю, нарочно это было сделано или нет, но, принимая во внимание ситуацию, её реплика просто великолепна: Мандзони не знает теперь, говорит она с ним серьёзно или издевается над ним.
Через несколько секунд он решается издать вежливый короткий смешок.
– Но это, должно быть, ужасно неприятно, когда читаешь роман,– до такой степени не иметь памяти,– говорит он.
– Это верно,– не поднимая головы, ровным тоном отзывается Мишу.– У меня совершенно нет памяти.
Новый смешок Мандзони, на той же любезной и слегка насмешливой ноте.
– Да ведь это очень выгодно,– говорит он.– В конце концов вы могли бы всегда читать одну книгу.
– До этого ещё не дошло,– говорит Мишу тоном человека, который не собирается развивать свою мысль.
Первая атака отбита. Мандзони молчит. Но тем не менее он не падает духом. Мандзони знает, как важна настойчивость, когда обольщаешь девушку.
Я смотрю на него. Рослый, хорошо сложенный, лицо римского императора, глаза, какие принято именовать бархатными, и элегантность в одежде – нечто среднее между элегантностью Карамана и элегантностью Робби.
Караман невероятно корректен и весь в серых, тёмно-серых и чёрных тонах. Робби, тот позволяет себе целую симфонию пастельных тонов: светло-зелёные брюки и голубая рубашка; комбинация смелая, но немного холодная, чуть согретая оранжевым платком, повязанным вокруг гибкой шеи. Мандзони одет более традиционно, он в светлом, почти белом костюме, сиреневой сорочке и вязаном тёмно-синем галстуке. Менее эксцентрично, чем Робби, более артистично, чем Караман, и, по-моему, гораздо дороже. У Мандзони много денег, это очевидно, и я уверен, что он ни дня в своей жизни не работал ради куска хлеба, тогда как, поразмыслив, о Робби я бы этого не сказал.
В отношении Мандзони мне трудно быть объективным. Вы скажете, что при моей внешности у меня есть все основания не любить красивых мужчин.
Но здесь другая причина. В Мандзони мне отвратительно его донжуанское жёноненавистничество. Совершенно ясно, что, если ему удастся переспать с Мишу, он незамедлительно переключится на бортпроводницу, потом на миссис Банистер, ибо ему льстит её шик, затем на индуску. После чего, презирая их всех, он будет с нетерпением ждать прибытия в Мадрапур, чтобы заняться освоением местных богатств.
Подобная ненасытность, соединённая с презрением к слабому полу, заставляет меня предполагать, что, по существу, Мандзони мало чем отличается от Робби, хотя на первый взгляд может показаться, что он – полная его противоположность. Наверняка существует некая причина – может быть, неведомая ему самому,– по которой он терпит знаки внимания со стороны Робби, даже если подчёркнуто их отвергает. Он отвергает их, но не пытается их пресечь.
Первое открытое наступление Мандзони на Мишу вызывает многочисленные отклики в левой половине круга. Мадам Мюрзек, ещё больше пожелтев, фыркает носом, что является у неё, как мы уже знаем, привычным способом коротко выразить своё моральное неодобрение. Две viudas обмениваются тихими комментариями, и, судя по мимике миссис Банистер во время этого обмена, я заключаю, что реплики их, во всяком случае реплики миссис Банистер, не лишены яда. Мадам Эдмонд, соседка Мишу слева,– речь о ней ещё впереди – кажется весьма недовольной, и непонятно почему, ибо она не выглядит пуританкой. Что касается Робби, то к наступательным действиям, предпринимаемым Мандзони в отношении Мишу, он, по-видимому, относится снисходительно. Приняв в своём кресле грациозную позу, он переводит с одного лица на другое живые искрящиеся глаза и улыбается.
Забавно, он кажется не рослым, а долговязым. Его мужественность словно бы растворилась в удлинении всех его членов. Со своими бесконечными и вечно переплетёнными ногами и длинными тонкими кистями рук, венчающими мягко изогнутые запястья, он весь – будто утомлённый цветок на чересчур длинном стебле.
Можно было ожидать, что Мандзони, выдержав приличествующую случаю паузу, предпримет новые попытки завоевать Мишу, но атаку начинает не он, а сама Мишу, причём – и это уж совсем неожиданно – целью атаки оказывается Пако.
– Мсье Пако,– внезапно говорит она в своей обычной резкой манере,– что такое «деловая древесина»?
Мсье Пако настолько взволнован этим обращением к нему нашей «трогательной красотки», да ещё по поводу его профессии, что у него розовеет лысина. Он наклоняется вперёд и, втянув голову на короткой негнущейся шее в квадратные плечи, с улыбкой говорит отеческим тоном:
– Это вид древесины, из которой можно делать фанеру.
– А у нас во Франции такой древесины нет?
– У нас она есть, но некоторые сорта мы также ввозим, в частности аукумею, красное дерево и лимбо.
– Простите,– с важным видом говорит Караман,– но я полагаю, что лучше произносить «лимба».
– Вы правы, мсье Караман,– говорит Пако.
– И как же вы эту древесину обрабатываете? – спрашивает Мишу.
– Ну,– произносит Пако, и в его больших выпуклых глазах вспыхивает улыбка,– это довольно сложная операция. Сперва брёвна подвергаются сушке…
Судя по началу, фраза будет длинной, и Робби, наклонившись, говорит, обращаясь к Мишу:
– Какой вам смысл про всё это узнавать, если у вас всё равно нет памяти?
Все спешат рассмеяться, потому что никому не хочется выслушивать доклад о деловой древесине. А Робби встряхивает белокурыми кудрями и одаривает всех улыбкой, довольный успехом своей шутки.
– Как велико ваше предприятие? – спрашивает Караман, приподнимая уголок рта и подчёркивая своё стремление вернуть беседе серьёзный характер.
– Тысяча рабочих,– говорит Пако, пытаясь изобразить скромность, что ему не очень удаётся.
– Тысяча эксплуатируемых,– говорит Мишу.
Пако вздымает вверх руки, и становится видно, что рукава ему коротки. Как это часто бывает с французами средних лет, кажется, что он растолстел после того, как костюм был сшит.
– Гошистка! – говорит он, и его круглые глаза навыкате сверкают притворным гневом.– А вы, мадемуазель, конечно, числите себя в рядах эксплуатируемых?
Мишу мотает головой.
– Вовсе нет. Я никогда нигде не работала. Ни в лицее, ни дома. Я типичный паразит. Живу на папин счёт.– И добавляет, немного подумав: – Примите к сведению: мой папа тоже паразит. Он президент-директор, как и вы. Кстати, вы на него очень похожи, мсье Пако. Такая же лысина, такие же большие глаза. Когда я увидела вас, я даже вздрогнула.
Череп у Пако розовеет, и с волнением, которое он безуспешно пытается скрыть за церемонностью тона, он говорит:
– Поверьте, я был бы счастлив иметь такую дочь, как вы.
И после секундного колебания, понизив голос, неожиданно добавляет:
– У меня нет детей.
Тогда Мишу приветливо ему улыбается, и мы все, как мне кажется, понимаем, что Пако обрёл сейчас дочь, во всяком случае на время полёта. Это доставляет мне некоторое удовольствие, потому что Пако, несмотря на свои чисто французские недостатки, которых у него, как я подозреваю, полным-полно, мне симпатичен. Но я вижу, что мадам Эдмонд, наоборот, бросает на Пако, старательно избегающего на неё смотреть, насмешливый взгляд, а мадам Мюрзек слева от меня каменеет.
Прежде чем она открывает рот, я понимаю, что сейчас она ринется в атаку.
Начинает она сладким голосом, в котором словно бы нет и тени язвительности:
– Не кажется ли вам, мадемуазель, что вы немного преувеличиваете, говоря о собственной лени?
– Нисколько не преувеличиваю. Я дома даже не стелила на ночь постель. Не могла себя заставить. Я ложилась прямо на покрывало.
– Но не всегда же вы так поступали,– говорит мадам Мюрзек всё с той же опасной вкрадчивостью, словно стараясь нащупать наиболее уязвимую точку, чтобы безошибочно нанести удар.
– После того как Майк уехал в Мадрапур – всегда. Я целые дни валялась с сигаретой на постели и читала полицейские романы.
– Но послушайте, дитя моё,– говорит Мюрзек ласковым тоном, призванным немного смягчить высказываемое ею порицание,– ведь так бездельничать непростительно.
– Я не бездельничала. Я ждала.
– Чего же вы ждали?
– Я ждала Майка. Когда полгода назад Майк меня бросил, он возвратился в Соединённые Штаты, а потом написал мне, что на средства какой-то компании, которая ищет золото, отправляется в Мадрапур.
– Золото в Мадрапуре? – с удивлением спрашивает Блаватский.– Вы знали об этом, Караман?
– Никогда об этом не слышал.
Они глядят друг на друга, потом на Мишу, но, видя, что их короткий обмен репликами поверг её в явную растерянность, замолкают.
Теперь беспощадные синие глаза Мюрзек вспыхивают. Преувеличенно слащавым тоном она обращается к Мишу:
– А этот Майк…– Она прерывает себя, потом продолжает с фальшивой доброжелательностью: – А этот Майк, я полагаю, ваш жених?
– В каком-то смысле да,– отвечает Мишу.
– И этот Майк,– говорит Мюрзек, наклоняясь вперёд и нервно сплетая на коленях свои худые пальцы,– и этот Майк,– говорит она с любезной улыбкой, которая обнажает её жёлтые от никотина зубы,– написал вам из Мадрапура?
И, мгновенно переходя от тона циничного к тону морализаторскому, добавляет:
– Но если, воюя с наркотиками, я и нарушаю иной раз букву закона, всё же это не такое тяжкое преступление, как продажа оружия слаборазвитым странам.
У Карамана одновременно приподнимаются правая бровь и правый уголок рта.
– Вы хотите сказать, что Соединённые Штаты не продают оружия слаборазвитым странам?
– Я отлично знаю, что я хочу сказать,– говорит Блаватский.
Их беседа приобретает настолько неприятный характер, что я решаюсь вмешаться. Мне это тем более легко сделать, что Караман сидит от меня слева, а Блаватский справа и свою перепалку они ведут прямо над моей головой.
– Господа,– говорю я нейтральным тоном,– не прекратить ли нам эту дискуссию?
Однако Караман, внешне спокойный, так и клокочет от сдерживаемого гнева. И тихим, но скрежещущим от затаённой ярости голосом он говорит:
– Вы себя выдали, Блаватский. Вы не принадлежите к Управлению по борьбе с наркотиками. Это только вывеска, на самом деле вы служите в ЦРУ.
Чета индусов, мне кажется, заволновалась. Но это лишь мимолётное впечатление, ибо я гляжу сейчас на Блаватского. Какое поразительное лицо! Весь ощетинился, приготовился к обороне. Непробиваемый шлём волос, стёкла очков такие толстые, что ни одному враждебному взгляду сквозь них не проникнуть, и, наконец, крупные белые зубы, длинные, тесно посаженные, защищающие рот, словно блиндаж. Впрочем, на сей счёт я ничуть не обманываюсь. Под прикрытием этих оборонительных сооружений всё здесь – агрессия и атака: глаз, смех, слово, вызывающая поза, а также, как ни странно, игривое расположение духа. Ибо этот толстяк с жёстким взглядом не лишён определённого обаяния. И он им пользуется – порой для того, чтобы расположить к себе собеседника, порой для того, чтобы повергнуть его.
– Да полноте вам, Караман,– говорит Блаватский, показывая крупные зубы, и его маленькие серые глазки сверкают за стёклами очков,– не следует верить тому, что вам наговорил обо мне Христопулос! Этот старый прохвост вообразил, будто вы связаны с ВПМ, и домогается вашего покровительства. На самом деле я не имею к ЦРУ никакого отношения. Разумеется,– продолжает он, и глаза его щурятся,– мне понадобилась кое-какая информация о моих попутчиках, и получить её не составило для меня труда. Насколько мне известно, это вообще первый чартерный рейс в Мадрапур.
Теперь Караман нем как рыба. Когда дипломат молчит, его молчание кажется вдвое значительнее. Караман уже не утыкается в «Монд», лежащий у него на коленях. Он сидит неподвижно, с опущенными глазами, будто разглядывает что-то у своего носа, и выставляет Блаватскому для обозрения строгий лощёный профиль и безукоризненную причёску, где ни один волосок не возвышается над своими собратьями. Я замечаю, что и в спокойном состоянии его верхняя губа справа слегка вздёрнута, словно высокомерное подёргиванье в конце концов навечно застыло на его лице.
Караман, мне думается, жалеет, что наговорил лишнего, и у него, должно быть, имеются причины не желать дальнейших разглагольствований Блаватского. Но Блаватский, я чувствую, не собирается молчать. Сперва поражённый тем, что этот секретный агент позволяет себе публично так откровенничать, я спрашиваю себя, нет ли в его чрезмерной болтливости некоего расчёта. И у меня не остаётся в этом сомнений, когда Блаватский продолжает своим монотонным голосом, придавая комичную наивность своему взгляду:
– Поверьте, Караман, я не имею никакого отношения к ЦРУ. Меня интересуют только наркотики. И мне в высшей степени наплевать на все ваши басни про нефтяные скважины и продажу оружия, а также на реальное или воображаемое влияние, которое вы имеете на ВПМ.
Караман вздрагивает, бросает быстрый и тревожный взгляд на других пассажиров и цедит, не разжимая губ:
– Во всяком случае, благодарю вас за такую рекламу.
Блаватский смеётся. Его смех вроде бы добродушен, но таит в себе ликование, не сулящее, я уверен, ничего хорошего. С лицом, окаменевшим от усилий сдержаться, Караман опять углубляется в «Монд». Инцидент исчерпан – или по крайней мере таковым кажется.
И в наступившем снова молчании возвращается Христопулос. Предваряемый своими жёлтыми туфлями и сопровождаемый своим особым запахом, он вновь занимает место между индусом и Пако. Он отсутствовал так долго, что у меня шевелится подозрение, не подслушал ли он, спрятавшись за занавеской туристического класса, весь разговор Блаватского с Караманом или хотя бы часть их разговора.
На борту этого самолёта меня ничто уже больше не может удивить. Разве Блаватский только что не признался, что он тоже слышал – может быть, таким же способом, может быть, с помощью какого-нибудь более хитроумного устройства,– как несколькими минутами раньше Христопулос предостерегал Карамана на его, Блаватского, счёт?
Бортпроводница возвращается из кухонного отсека и садится с края в левом полукружии; сложив на коленях руки, она сидит неподвижно, с отрешённым видом, ни на кого не глядя. Мне приходит в голову странная мысль. У меня возникает впечатление – вы, возможно, уже догадались, что мне свойственна некоторая склонность к мистицизму,– впечатление, что бортпроводница подавлена каким-то необычайно важным неприятным открытием – например, исчезновением Бога.
Предвижу возражение, которое могут мне высказать по этому поводу. Мне скажут, что утратить Бога, когда он живёт в твоей душе, так же трудно, как обрести его, когда у тебя его нет. Я с этим согласен.
Позволительно ли мне, однако, сказать здесь о тех мерах предосторожности, которые я принимаю, чтобы его сохранить? Я считаю, что поскольку религиозное чувство – это акт веры, то вера, которая не требует доказательств, достойна похвал. Здесь угадывается лукавая рука ангела. Ибо, как только появляется сомнение, оно заранее подозрительно. Кроме того, оно очень тягостно для человека и, как говорят англичане, «себя не окупает». Ничего не выигрывая, сомневающийся всё теряет – во всяком случае, всё то, чем я особенно дорожу: Бога наших предков, мироздание, в котором имеется какой-то смысл, и потусторонний мир, несущий утешение.
Ещё одно слово по этому поводу. Нисколько не ставя себя в пример, я бы хотел сказать, каким путём я достигаю душевного мира. Я разделил свою душу переборками и в самый тесный, самый тёмный и самый сырой уголок упрятал свои сомнения. Стоит одному из них осмелеть и приподнять голову, как я тут же безжалостно заталкиваю его обратно.
Теперь, глядя на бортпроводницу и видя её отчаяние, я чувствую, как меня охватывает страстный порыв. Мне хочется вскочить с места, обнять её, защитить.
Говоря откровенно, я сам удивляюсь тому, что в моём возрасте и с моей внешностью я ощущаю себя таким молодым. Но – от этого никуда не уйти – стюардесса завораживает меня. И, отбросив всякую сдержанность, я смотрю на неё, ослеплённый, преисполненный желания, нежности и, разумеется, жалости при виде охватившей её смертельной тревоги. Она уже не в пилотке, её чудесные волосы лежат на голове золотой каской, открывая тонкую шею и придавая, на мой взгляд, особую прелесть чертам её лица. А её зелёно-голубые глаза теперь, когда они погрустнели, кажутся мне ещё прекраснее. Я гляжу на неё и не могу наглядеться досыта. Если бы мой взор был наделён властью обладания, она стала бы уже моей женой. Ибо, само собой разумеется, у меня по отношению к ней намерения самые честные, даже если мои шансы завоевать её благосклонность ничтожно малы.
Через несколько минут я не выдерживаю. Я жажду любого, пусть самого малого, контакта с бортпроводницей. Я говорю:
– Мадемуазель, не будете ли вы любезны принести мне стакан воды?
– Конечно, мистер Серджиус,– отвечает она. (Я с радостью отмечаю, что здесь по фамилии она обращается только ко мне.) Она грациозно встаёт и направляется в кухонный отсек. Я провожаю её глазами. Наслаждение, которое мне дарит это миниатюрное человеческое существо самим фактом своего передвижения по салону, ни с чем не сравнимо.
Она возвращается с полным стаканом воды, поставленным на поднос. Поднос явно не нужен, поскольку девушка всё равно придерживает стакан другою рукой, но, должно быть, пользоваться подносом предписывают бортпроводницам правила полётов, и применительно к ней это маленькое проявление служебного долга меня почему-то умиляет.
– Вот, мистер Серджиус,– говорит она, стоя между Блаватским и мной, и, наклоняясь ко мне, обволакивает меня своим свежим и чистым девическим запахом.
Я беру стакан, и, видя, что она уже собирается вернуться назад, охваченный паникой при одной только мысли, что она так быстро уйдёт, я отваживаюсь на неслыханную вольность: протягиваю руку и удерживаю бортпроводницу.
– Подождите, прошу вас,– говорю я торопливо.– Вы сразу и заберёте стакан.
Она улыбается, она ждёт, она не делает никаких попыток высвободиться, и, пока я – честно говоря, в полном смущении,– пью, я краем глаза гляжу удивлённо на её крошечную ручку, зажатую в моей волосатой лапе. Бортпроводница стоит к Блаватскому спиной, зато Мюрзек, увидев мой жест, презрительно фыркает в нос, а мой сосед слева Караман, не прекращая чтения «Монда», приподнимает чуть выше обычного уголок рта. Я внезапно понимаю, что он мне антипатичен, этот Караман, с его безукоризненной причёской и физиономией доброжелательного монарха.
Однако не могу же я целую вечность сосать стакан воды, даже если мне совсем не хочется пить, как не могу бесконечно держать пустой стакан, когда рядом его терпеливо ждёт бортпроводница, чей печальный лик напоминает ангела с картины Леонардо да Винчи «Благовещение». Я опять замечаю грусть в её глазах и вполголоса говорю:
– Вы чем-то встревожены?
– Будешь встревожена,– говорит она, озадачивая меня каким-то намёком, который может означать слишком много или, наоборот, слишком мало.
Я продолжаю:
– Вы знаете, жизнь научила меня одной вещи: когда у вас возникают проблемы, достаточно подождать какое-то, порой довольно долгое, время, и все проблемы разрешаются сами собой.
– Вы хотите сказать, их разрешит смерть? – тоскливо спрашивает она.
Я поражён.
– Нет, нет,– говорю я не слишком уверенным голосом.– Нет, нет, так далеко я не заглядываю. Я просто хочу сказать, что со временем ваш взгляд на вещи меняется и все ваши тревоги утрачивают прежнюю остроту.
– Не все,– бросает она.
Её рука шевелится в моей, как пойманный зверёк, и я поспешно отпускаю добычу на волю. Я возвращаю стакан, и, в последний раз улыбнувшись, она уходит, до боли похожая на срезанный цветок. Контакт, которого я так страстно желал, состоялся, но о том, что гложет её, она мне ничего не сказала. Я ещё не встречал существа, такого влекущего к себе и такого неуловимого.
Я бы хотел вернуться к круговому расположению кресел в первом классе и для большей наглядности набросать план салона, чтобы показать, как сказал бы англичанин, «кто с кем рядом сидит».
Я с удовольствием занимаюсь этим наброском. Он вызывает у меня в памяти прелестные, так волновавшие меня маленькие чертежи в английских детективных романах начала века. Различие только в том – говорю это, рискуя с самого начала лишить свой рассказ интригующего ожидания развязки,– что здесь, по всей вероятности, никто не даст себя убить, как бы, казалось, ни «вписывался» Христопулос и в роль убитого, и в роль убийцы.
На моём чертеже хорошо видно, насколько необычно расположение кресел в первом классе, тогда как в туристическом классе оно остаётся традиционным. Проигрыш в количестве мест, проистекающий от такого размещения, очевиден; первый класс здесь заметно длиннее, чем, скажем, в самолётах типа «ДЦ-9», где, однако, имеется двенадцать мест, а здесь их всего шестнадцать при значительно большей площади салона. Этим и объясняется выпад Блаватского: «Французы сразу не имели понятия о рентабельности самолёта».
Но обвинение это, конечно, нелепо. В самом деле, ведь можно вполне допустить, что внутренняя планировка самолёта была выполнена по специальному заказу некоего главы государства, который желал проводить во время перелётов совещания со своими сотрудниками. Если принять эту гипотезу, самолёт впоследствии могла перекупить компания чартерных перевозок, не захотевшая брать на себя расходы по его переделке.
Но лично меня поражает другое. Меня гораздо сильнее смущает пустота туристического класса, не говоря уже о полнейшем безлюдье, которое я обнаружил в Руасси-ан-Франс, об исчезновении в лифте аэропорта моих чемоданов, об инструкциях, полученных бортпроводницей касательно паспортов и наличных денег, и об инциденте – который так ничем и не кончился – с урезанным объявлением бортпроводницы.
Я принимаю мудрое решение: я говорю себе, что во время предстоящих пятнадцати часов полёта не стану больше пережёвывать свои неприятности и поддаваться страхам, которые, возможно, ни на чём не основаны, и не позволю своему беспокойному характеру портить мне путешествие. Я удобно устраиваюсь в кресле и, полузакрыв глаза, стараюсь отвлечься. Я разглядываю своих попутчиков. Это довольно легко сделать, поскольку благодаря своеобразной планировке салона мне видно их всех.
И вот забавное открытие: оказывается, порядок, в каком разместились пассажиры, во многом основан на разделении по признаку пола. В правом полукруге сидят, за исключением спутницы индуса, только мужчины – среднего возраста бизнесмены и государственные чиновники высокого ранга. В левой же половине круга расположились женщины, если не считать Мандзони, который, по всей видимости, их очень любит, и Робби, который любит их меньше, но который последовал за Мандзони. Мужчины и женщины, сидящие в этом полукруге, принадлежат, судя по одежде и манерам, к категории богатых туристов.
Поглощённый столкновением Блаватского и Карамана, я поначалу не заметил, что в левом полукруге тоже бушуют подспудные бури, правда, несколько иного свойства, однако не менее сильные, нежели те, что только что вырвались на поверхность в правом полукруге.
Ибо я замечаю там прямо-таки чехарду страстей. На миссис Банистер, ту из двух наших viudas, что не отреклась от радостей грешного мира, производит неотразимое впечатление красавец Мандзони, от которого она, к сожалению, отделена сидящим между ними Робби. А Робби, как я уже говорил, питает, так же как и его соседка справа, явную склонность к своему соседу слева, но, несмотря на то что его позиция для ухаживания за Мандзони в тактическом отношении более удобна, сколько-нибудь заметных успехов она ему пока не приносит. Что до самого Мандзони, его, во всяком случае в данный момент, более привлекает прелесть недозрелого плода, и он полностью сосредоточен на юной Мишу. Она же, не убирая со лба прядь волос, свисающую ей на глаза, углубилась в чтение полицейского романа и не обращает на итальянца никакого внимания. Мишу – тот тупиковый, если можно так выразиться, буфер, в который упирается весь этот поезд влечений.
Поскольку Мандзони глядит на Мишу, я тоже гляжу на неё. Это всё-таки лучше, чем опять вспоминать про свои чемоданы или напрягать слух, стараясь уловить шум двигателей.
Мне она тоже нравится, эта Мишу, хотя она и лишена того, что обычно меня привлекает в других женщинах,– ни бюста, ни бёдер, ни ягодиц; плоский перед и тощий зад. И, несмотря на это, очаровательна. Тонкие черты в изящном овале и, вопреки развязным замашкам, наивные глаза. В XVIII веке, утопая в оборках и воланах, её красота казалась бы такой трогательной. В XX веке на ней пуловер и линялые джинсы. В этом наряде её можно принять за работницу какой-нибудь захудалой фабрички, вот только пуловер на ней – кашемировый. А если б я осмотрел её рот – но эту часть я уступаю Мандзони,– то обнаружил бы, что над зубами её трудился дорогой стоматолог.
– Мадемуазель,– говорит Мандзони sotto voce [3]по-французски, слегка пришепетывая,– извините меня, но мне бы хотелось задать вам один вопрос.
Мишу поворачивает голову и смотрит на него сквозь светло-каштановую прядь, свисающую ей на глаза.
– Задавайте,– отрывисто говорит она.
– Вы закончили роман, который читали, и тут же опять стали его читать. Вы весьма загадочная девушка.
– Никакой загадочности тут нет,– говорит Мишу.– Когда я дохожу до конца, я уже не помню начала.
После чего Мишу снова погружается в чтение. Не знаю, нарочно это было сделано или нет, но, принимая во внимание ситуацию, её реплика просто великолепна: Мандзони не знает теперь, говорит она с ним серьёзно или издевается над ним.
Через несколько секунд он решается издать вежливый короткий смешок.
– Но это, должно быть, ужасно неприятно, когда читаешь роман,– до такой степени не иметь памяти,– говорит он.
– Это верно,– не поднимая головы, ровным тоном отзывается Мишу.– У меня совершенно нет памяти.
Новый смешок Мандзони, на той же любезной и слегка насмешливой ноте.
– Да ведь это очень выгодно,– говорит он.– В конце концов вы могли бы всегда читать одну книгу.
– До этого ещё не дошло,– говорит Мишу тоном человека, который не собирается развивать свою мысль.
Первая атака отбита. Мандзони молчит. Но тем не менее он не падает духом. Мандзони знает, как важна настойчивость, когда обольщаешь девушку.
Я смотрю на него. Рослый, хорошо сложенный, лицо римского императора, глаза, какие принято именовать бархатными, и элегантность в одежде – нечто среднее между элегантностью Карамана и элегантностью Робби.
Караман невероятно корректен и весь в серых, тёмно-серых и чёрных тонах. Робби, тот позволяет себе целую симфонию пастельных тонов: светло-зелёные брюки и голубая рубашка; комбинация смелая, но немного холодная, чуть согретая оранжевым платком, повязанным вокруг гибкой шеи. Мандзони одет более традиционно, он в светлом, почти белом костюме, сиреневой сорочке и вязаном тёмно-синем галстуке. Менее эксцентрично, чем Робби, более артистично, чем Караман, и, по-моему, гораздо дороже. У Мандзони много денег, это очевидно, и я уверен, что он ни дня в своей жизни не работал ради куска хлеба, тогда как, поразмыслив, о Робби я бы этого не сказал.
В отношении Мандзони мне трудно быть объективным. Вы скажете, что при моей внешности у меня есть все основания не любить красивых мужчин.
Но здесь другая причина. В Мандзони мне отвратительно его донжуанское жёноненавистничество. Совершенно ясно, что, если ему удастся переспать с Мишу, он незамедлительно переключится на бортпроводницу, потом на миссис Банистер, ибо ему льстит её шик, затем на индуску. После чего, презирая их всех, он будет с нетерпением ждать прибытия в Мадрапур, чтобы заняться освоением местных богатств.
Подобная ненасытность, соединённая с презрением к слабому полу, заставляет меня предполагать, что, по существу, Мандзони мало чем отличается от Робби, хотя на первый взгляд может показаться, что он – полная его противоположность. Наверняка существует некая причина – может быть, неведомая ему самому,– по которой он терпит знаки внимания со стороны Робби, даже если подчёркнуто их отвергает. Он отвергает их, но не пытается их пресечь.
Первое открытое наступление Мандзони на Мишу вызывает многочисленные отклики в левой половине круга. Мадам Мюрзек, ещё больше пожелтев, фыркает носом, что является у неё, как мы уже знаем, привычным способом коротко выразить своё моральное неодобрение. Две viudas обмениваются тихими комментариями, и, судя по мимике миссис Банистер во время этого обмена, я заключаю, что реплики их, во всяком случае реплики миссис Банистер, не лишены яда. Мадам Эдмонд, соседка Мишу слева,– речь о ней ещё впереди – кажется весьма недовольной, и непонятно почему, ибо она не выглядит пуританкой. Что касается Робби, то к наступательным действиям, предпринимаемым Мандзони в отношении Мишу, он, по-видимому, относится снисходительно. Приняв в своём кресле грациозную позу, он переводит с одного лица на другое живые искрящиеся глаза и улыбается.
Забавно, он кажется не рослым, а долговязым. Его мужественность словно бы растворилась в удлинении всех его членов. Со своими бесконечными и вечно переплетёнными ногами и длинными тонкими кистями рук, венчающими мягко изогнутые запястья, он весь – будто утомлённый цветок на чересчур длинном стебле.
Можно было ожидать, что Мандзони, выдержав приличествующую случаю паузу, предпримет новые попытки завоевать Мишу, но атаку начинает не он, а сама Мишу, причём – и это уж совсем неожиданно – целью атаки оказывается Пако.
– Мсье Пако,– внезапно говорит она в своей обычной резкой манере,– что такое «деловая древесина»?
Мсье Пако настолько взволнован этим обращением к нему нашей «трогательной красотки», да ещё по поводу его профессии, что у него розовеет лысина. Он наклоняется вперёд и, втянув голову на короткой негнущейся шее в квадратные плечи, с улыбкой говорит отеческим тоном:
– Это вид древесины, из которой можно делать фанеру.
– А у нас во Франции такой древесины нет?
– У нас она есть, но некоторые сорта мы также ввозим, в частности аукумею, красное дерево и лимбо.
– Простите,– с важным видом говорит Караман,– но я полагаю, что лучше произносить «лимба».
– Вы правы, мсье Караман,– говорит Пако.
– И как же вы эту древесину обрабатываете? – спрашивает Мишу.
– Ну,– произносит Пако, и в его больших выпуклых глазах вспыхивает улыбка,– это довольно сложная операция. Сперва брёвна подвергаются сушке…
Судя по началу, фраза будет длинной, и Робби, наклонившись, говорит, обращаясь к Мишу:
– Какой вам смысл про всё это узнавать, если у вас всё равно нет памяти?
Все спешат рассмеяться, потому что никому не хочется выслушивать доклад о деловой древесине. А Робби встряхивает белокурыми кудрями и одаривает всех улыбкой, довольный успехом своей шутки.
– Как велико ваше предприятие? – спрашивает Караман, приподнимая уголок рта и подчёркивая своё стремление вернуть беседе серьёзный характер.
– Тысяча рабочих,– говорит Пако, пытаясь изобразить скромность, что ему не очень удаётся.
– Тысяча эксплуатируемых,– говорит Мишу.
Пако вздымает вверх руки, и становится видно, что рукава ему коротки. Как это часто бывает с французами средних лет, кажется, что он растолстел после того, как костюм был сшит.
– Гошистка! – говорит он, и его круглые глаза навыкате сверкают притворным гневом.– А вы, мадемуазель, конечно, числите себя в рядах эксплуатируемых?
Мишу мотает головой.
– Вовсе нет. Я никогда нигде не работала. Ни в лицее, ни дома. Я типичный паразит. Живу на папин счёт.– И добавляет, немного подумав: – Примите к сведению: мой папа тоже паразит. Он президент-директор, как и вы. Кстати, вы на него очень похожи, мсье Пако. Такая же лысина, такие же большие глаза. Когда я увидела вас, я даже вздрогнула.
Череп у Пако розовеет, и с волнением, которое он безуспешно пытается скрыть за церемонностью тона, он говорит:
– Поверьте, я был бы счастлив иметь такую дочь, как вы.
И после секундного колебания, понизив голос, неожиданно добавляет:
– У меня нет детей.
Тогда Мишу приветливо ему улыбается, и мы все, как мне кажется, понимаем, что Пако обрёл сейчас дочь, во всяком случае на время полёта. Это доставляет мне некоторое удовольствие, потому что Пако, несмотря на свои чисто французские недостатки, которых у него, как я подозреваю, полным-полно, мне симпатичен. Но я вижу, что мадам Эдмонд, наоборот, бросает на Пако, старательно избегающего на неё смотреть, насмешливый взгляд, а мадам Мюрзек слева от меня каменеет.
Прежде чем она открывает рот, я понимаю, что сейчас она ринется в атаку.
Начинает она сладким голосом, в котором словно бы нет и тени язвительности:
– Не кажется ли вам, мадемуазель, что вы немного преувеличиваете, говоря о собственной лени?
– Нисколько не преувеличиваю. Я дома даже не стелила на ночь постель. Не могла себя заставить. Я ложилась прямо на покрывало.
– Но не всегда же вы так поступали,– говорит мадам Мюрзек всё с той же опасной вкрадчивостью, словно стараясь нащупать наиболее уязвимую точку, чтобы безошибочно нанести удар.
– После того как Майк уехал в Мадрапур – всегда. Я целые дни валялась с сигаретой на постели и читала полицейские романы.
– Но послушайте, дитя моё,– говорит Мюрзек ласковым тоном, призванным немного смягчить высказываемое ею порицание,– ведь так бездельничать непростительно.
– Я не бездельничала. Я ждала.
– Чего же вы ждали?
– Я ждала Майка. Когда полгода назад Майк меня бросил, он возвратился в Соединённые Штаты, а потом написал мне, что на средства какой-то компании, которая ищет золото, отправляется в Мадрапур.
– Золото в Мадрапуре? – с удивлением спрашивает Блаватский.– Вы знали об этом, Караман?
– Никогда об этом не слышал.
Они глядят друг на друга, потом на Мишу, но, видя, что их короткий обмен репликами поверг её в явную растерянность, замолкают.
Теперь беспощадные синие глаза Мюрзек вспыхивают. Преувеличенно слащавым тоном она обращается к Мишу:
– А этот Майк…– Она прерывает себя, потом продолжает с фальшивой доброжелательностью: – А этот Майк, я полагаю, ваш жених?
– В каком-то смысле да,– отвечает Мишу.
– И этот Майк,– говорит Мюрзек, наклоняясь вперёд и нервно сплетая на коленях свои худые пальцы,– и этот Майк,– говорит она с любезной улыбкой, которая обнажает её жёлтые от никотина зубы,– написал вам из Мадрапура?