Страница:
Поскольку никто в круге не разговаривает – большинство продолжает заваливать комьями молчания те мысли, которые высказала Мюрзек, и ту еретическую беседу, которая только что состоялась у нас с Робби,– я получаю возможность, повернувшись лицом к бортпроводнице, без помех наслаждаться её присутствием, и, грезя наяву с полузакрытыми глазами, я в эти минуты почему-то вижу её не сидящей рядом со мною во всей прелести изгибов её тела, но идущей по парижской улице мне навстречу и неожиданно возникающей на углу бульвара, который отделяет её от меня, самую маленькую и самую изящную из всех прохожих, и её золотистые волосы, пушистые и тонкие, сверкают на солнце, когда она приближается ко мне, худенькая и округлая, слегка склонив голову набок.
Но пока, ожидая того, пребываем мы именно здесь, и именно здесь заточен я, и единственное утешение ласковая рука бортпроводницы, сплетающаяся с моею, и пословица, которую подарил мне Робби. Я повторяю её про себя на двух языках. В своей поистине детской простоте она подводит очень точный итог человеческой жизни. В ней все наши слёзы, которые мы сдерживаем с таким великим трудом.
Я шире открываю глаза, выпрямляюсь в кресле и на какое-то время почти забываю о своём состоянии. Круг уже больше не инертен и не вял. В нём что-то происходит. Мандзони только что предпринял свою так давно ожидавшуюся и так долго откладывавшуюся атаку на миссис Банистер.
Если только это не плод чисто автоматического донжуанства, тут следует видеть начинание, исходящее из того радужного взгляда на будущее, которое можно теперь обнаружить лишь в рядах большинства.
Я не уловил начала диалога. Должно быть, в это время я задремал. Меня разбудили боевые приготовления миссис Банистер, когда противник, доверчиво и без должного прикрытия, подступил к её стенам. Если он воображает, что ему немедленно откроют ворота и восторженно встретят цветами и развевающимися на ветру стягами, он ошибается. Миссис Банистер сидит в своём кресле очень прямо, плечи откинуты назад, грудь, точно нос корабля, выставлена вперёд, руки лежат на подлокотниках, вся её поза выражает герцогское достоинство, и японские глаза грозно взирают на всё, как две узкие амбразуры в крепостной стене. Под её маленьким, остреньким и весьма опасным носом, обнажая мелкие плотоядные зубы, с обманчивым обаянием змеится улыбка, голова повернута к соседу с выражением благосклонной снисходительности, что обеспечивает ей огромное военное преимущество, так как именно с этой высоты и обрушатся сейчас на красавчика итальянца ядовитые замечания, заготовленные ею впрок на её бастионах. А он, широкоплечий, отлично сложенный, в своём почти белом костюме, с хорошо завязанным галстуком, гордый своими благородными чертами римского императора, мужественными и одновременно немного вялыми,– он, разумеется, ни о чём не подозревает. Да и как ему не быть уверенным в себе после всех тех авансов, которые были ему сделаны, после всех завлекающих взглядов, лёгких прикосновений, пожатия рук и смущённых ужимок?
Не знаю, с чего начал Мандзони свою первую схватку, но вижу, чем она для него обернулась,– пожалуй, обернулась довольно плачевно. Контратака ведётся на его родню; должно быть, это копьё долго начищалось до блеска, прежде чем было пущено в ход.
– Происходите ли вы,– говорит миссис Банистер,– от знаменитого Алессандро Мандзони?
Вопрос задан свысока и небрежно, словно миссис Банистер заранее знает, что её собеседник никак не может похвастаться столь поэтическим и, сверх того, благородным родством. Захваченный врасплох, Мандзони совершает первую ошибку: он не решается ни отстаивать своё право на честь, которой за ним вроде бы не признают, ни полностью от неё отказаться.
– Может быть, и происхожу,– говорит он неуверенным тоном.– Вполне возможно.
Ответ крайне неудачный, и мы все понимаем, что речь идёт просто об однофамильцах. Это придаёт миссис Банистер сил для дальнейшего наступления.
– Ну как же,– говорит она с ещё большим высокомерием.– Тут нет ни «может быть», ни «вполне возможно»! Если бы вы происходили от прославленного Мандзони, который принадлежал к древнему дворянскому роду в Турине и писал такие дивные стихи,– (которых она не читала, я в этом уверен),– вы бы это знали! Сомнения здесь неуместны!
– Ну что ж, будем считать, что я от него не происхожу,– говорит Мандзони.
– Тогда,– не унимается миссис Банистер,– вы не должны были давать нам повод предполагать обратное.– Здесь она позволяет себе усмехнуться.– Вы ведь знаете,– продолжает она,– я далека от снобизма.– (Мандзони в растерянности глядит на неё.) – Вы можете быть вполне приличным человеком и не происходить от Мандзони. Только не нужно хвастаться.
– Но я не хвастался! – восклицает Мандзони, возмущённый такой несправедливостью.– Эту тему подняли вы, а не я.
– Да, подняла её я, но своим двусмысленным ответом вы поддержали мою неуверенность,– говорит миссис Банистер с улыбкой, которая ухитряется быть насмешливой и кокетливой одновременно.
– Я сказал первое, что мне пришло в голову,– лепечет вконец смущённый Мандзони.– Я не придал значения вашему вопросу.
– Как, синьор Мандзони,– с деланным негодованием говорит миссис Банистер,– вы не придаёте значения тому, что я говорю? Почему тогда вы вообще разговариваете со мной?
Несчастный Мандзони, покраснев до ушей, пытается в своё оправдание что-то сказать, но ему не удаётся закончить ни одну из фраз, которые он начинает. Тут на помощь ему приходит Робби. Он наклоняется и говорит самым благодушным тоном, обращаясь к миссис Банистер:
– Поскольку вам хорошо известна биография Алессандро Мандзони, вы, конечно, знаете, мадам, что он родился в Милане, а не в Турине, как вы изволили сказать.
В этом заявлении есть, конечно, налёт педантизма, но оно тем не менее срабатывает: миссис Банистер прекращает свою атаку. Она размышляет. Перед ней довольно щекотливая проблема. После резкой отповеди, которую она дала осаждавшему её противнику, ей нужно остаться «во взаимодействии» с ним. Речь идёт о том, чтобы немножко его наказать и сделать более податливым, но вовсе не о том, чтобы его оттолкнуть.
Она поворачивается к нему и, выгнув с изяществом шею и произведя всем туловищем вращательное движение, благодаря которому её груди ещё больше выдаются вперёд и в то же время сближаются друг с другом, адресует Мандзони самую открытую из имеющихся в её арсенале улыбок, одновременно изливая на него чёрный и многообещающий свет своих глаз. Я отмечаю, что мадам Эдмонд с большим уважением наблюдает за этой пантомимой. Она, наверно, думает сейчас о том, что, когда светской даме требуется выставить себя напоказ, она даст сто очков вперёд профессионалке. Тем более что, с такой откровенностью предлагая себя, миссис Банистер ни на миг не теряет своей надменности.
Ощутив после недавнего ледяного душа это тёплое дуновение, Мандзони немного приободряется, но сидит пока ещё ни жив ни мёртв. С большой осторожностью и с тошнотворной вежливостью хорошо воспитанного ребёнка, которая производит странное впечатление у мужчины его роста и возраста, он говорит:
– Должен признаться, что вы приводите меня в замешательство.
– Я? – изумляется миссис Банистер.
При этом она прикладывает правую руку – которая, даже лишённая всех своих перстней и колец, очень красива – к своей левой груди и, давая таким образом возможность по достоинству оценить красоту и руки, и груди, выдерживает необходимую паузу, прежде чем продолжить своим музыкальным голосом:
– Вы хотите сказать, что находите меня загадочной?
Робби толкает Мандзони локтём в бок, но уже поздно, Мандзони попал в ловушку. Ему, бедолаге, кажется, что он знает женскую душу.
– Ну да, вы для меня загадка,– поспешно говорит он, опустив голову и в полной уверенности, что этот тезис ей должен понравиться.
Миссис Банистер легонько вздрагивает от удовольствия. Она выпрямляется и говорит голосом холодным и острым, как нож гильотины:
– А ведь вы повторяетесь.
– Я? – спрашивает Мандзони.
– Этот фокус с загадочностью вы уже проделали с Мишу.
– Но позвольте,– говорит Мандзони, чувствуя себя очень неловко.– Это совсем другое…
– Это совершенно то же самое,– говорит миссис Банистер, без всяких церемоний перебивая его.– Вы меня разочаровали, синьор Мандзони. Я думала, вы найдёте для меня что-нибудь посвежее. Но нет, вы со всеми женщинами используете один и тот же приём. Честно говоря, я ожидала от вас большего.
– Не надо отвечать,– вполголоса говорит Робби, вновь толкая Мандзони, который, мы это чувствуем, желает во что бы то ни стало оправдаться, тогда как ему достаточно просто замолчать и он тут же вернёт себе утраченное преимущество.
– Вы меня не поняли,– говорит Мандзони с учтивостью, начинающей вызывать у меня сострадание, потому что она только мешает ему в поединке с женщиной, которая скрывает циничность своего поведения под лоском хороших манер. Он продолжает: – В Мишу меня заинтриговало лишь то, что она читала и перечитывала один и тот же роман.
С противоположной стороны круга Мишу смотрит на него сквозь прядку волос с величайшим презрением, но ни слова не говорит.
– Вы ужасный лжец, синьор Мандзони,– говорит миссис Банистер с надменной улыбкой.– Мишу вам понравилась. Она была в вашем списке первой, и вы попытались её подцепить. Без всякого, впрочем, успеха.
– Ну, «без всякого успеха»,– мягко и вкрадчиво говорит Робби,– это, скорее всего, сказано лишь для красного словца…
Очко в пользу Мандзони. Но, понимающий всё буквально, Мандзони тут же снова теряет его.
– Первой в моём списке? – спрашивает он, поднимая брови.
– Ну конечно,– отвечает миссис Банистер с тем небрежным видом, который ничего хорошего не предвещает.– Когда вы вошли в самолёт и уселись в своё кресло, вы огляделись вокруг и окинули Мишу, бортпроводницу и меня, одну вслед за другой и именно в таком порядке, взглядом собственника. Это было очень забавно! – Она смеётся.– Видите, я даже польщена. Вы могли меня вообще не заметить. Но, с другой стороны,– продолжает она с уничтожающим презрением,– могла ли я утешиться, оказавшись в этом списке не первой?
– Да я вовсе не ухаживаю за Мишу,– довольно тупо говорит Мандзони.– С Мишу у меня всё кончено.
– Всё кончено? – на какую-то долю секунды забыв свою роль, жадно спрашивает Банистер и глядит на Мандзони, хлопая ресницами и учащённо дыша.
Значит, в конечном счёте она была не так уж уверена в себе.
Да и он, пожалуй, не так уж неловок.
Ах нет, конечно, неловок! Ибо он считает себя обязанным добавить:
– Я просто в ней ошибся. Мишу ещё совершенно не созрела как женщина и втюрилась, точно девчонка, в какого-то замухрышку.
Пауза. Мы даже вздрогнули от этого мелкого и к тому же совершенно ненужного хамства.
– Ну и дерьмо же этот чувак,– спокойно говорит Мишу, которую её сосед слева незамедлительно начинает отчитывать за грубость.
Мишу, со своей неизменно свисающей на лоб прядкой волос, удовлетворённо молчит. Она доставила себе двойное удовольствие: обругала Мандзони и получила нагоняй от Пако.
– Вы, конечно, опять лжёте,– высокомерно говорит миссис Банистер.– Мишу двадцать лет. Вы предпочли её мне.
– Вовсе нет,– ответствует Мандзони, который ощущает, как важно для него отвергать этот пункт обвинения, но не очень понимает, как сделать, чтобы его отпирательство выглядело достоверным.
Миссис Банистер глядит на него, и он чувствует, что его пригвоздили к стене эти чёрные зрачки, сверкающие в жёстких щелях её век. Он говорит чуть ли не заикаясь:
– У неё привлекательность совсем другого рода. В Мишу чересчур много терпкости. От неё оскомина на зубах.
– Тогда как мною можно спокойно набивать себе рот? – говорит миссис Банистер тоном, от которого мурашки бегут по спине. Но в то же время она высокомерно улыбается и замечательно владеет собой.– Что ж,– продолжает она,– поскольку мы все для вас только пища, может быть, вы пропустите мою очередь и, не откладывая дела в долгий ящик, поскорее отведаете бортпроводницы? Правда,– добавляет она с оскорбительной ухмылкой,– бортпроводницу уже прибрали к рукам, и она, кажется, неплохо защищена.
Робби опять тычет своим острым локтём в ребра Мандзони, и тот на сей раз понимает; он молчит, ожидая, что будет дальше, тем временем собирая разбросанные вокруг остатки своего самолюбия.
Пока шёл разговор, он меня отвлёк и даже немного позабавил. Но теперь, когда он завершился, меня охватывает недоверие, настолько кричаще выбивается он из контекста, настолько не вяжется с ситуацией, в которой мы оказались на борту этого самолёта.
О, я понимаю, эта сцена, возможно, является для миссис Банистер способом приободриться, убедить себя, что всё обстоит нормально и что наше несколько затянувшееся приключение вскоре благополучно завершится в четырёхзвёздном отеле на берегу озера в Мадрапуре. Ибо обе viudas с самого начала не переставая вздыхают, томясь по гостиничным удобствам. Миссис Банистер всё время толкует об услаждающей ванне, которую она примет сразу же по прибытии, а миссис Бойд – о завтраках в ресторане, на террасе с круговым обзором. Где-то в затаённых планах миссис Банистер есть и такая позиция: слышится тихий стук в дверь её выходящего на озеро номера; дверь открывается, на пороге возникает Мандзони – ещё одно дополнительное удобство. Он будет, мечтает она, проводить с нею все вечера, этот большой и смазливый простак, всегда готовый заняться любовью. Отсюда и необходимость загодя и постепенно, ещё в самолёте, его как следует выдрессировать.
Для viudas, и особенно для миссис Банистер, чьи владетельные права восходят к седой старине, благополучный исход представляется как нечто само собой разумеющееся. Мадрапур причитается ей, и она получит его сполна. Ни в каком месте земного шара, ни в какое мгновение её жизни ничего худого с миссис Банистер произойти не может. Покойные отец и муж определили её в категорию туристов такого высокого ранга, что задеть её всерьёз просто невозможно. Ей нелегко воспринимать себя «пассажиркой», и я испытываю к ней какую-то жалость. Сам не знаю, отчего это происходит. Ибо вряд ли стоит её особенно жалеть. Во всяком случае, не больше и не меньше, чем всех нас.
После жестоких салонных забав миссис Банистер и небольшого отдохновения, которые они нам доставили, круг снова погружается в неподвижность безмолвного ожидания; этот переход к пустоте тянется довольно долго, и выносить его даже труднее, чем те драматические моменты, которые нам пришлось пережить. У всех у нас есть основания, пусть и различные, не открывать рта. Суровость, с какой миссис Банистер прошлась против шерсти своего жеребца, обучая его хорошим манерам, предполагает настолько оптимистический прогноз на будущее, что даже лидеры большинства не решаются разделить эту точку зрения. Что же касается нас, the unhappy few [26]– Мюрзек, бортпроводницы, Робби и меня,– на нас уже и так все косятся, раздражённые тем, что мы раньше времени оказались правы, и у нас нет никакого желания вновь повергать наших спутников в растерянность и тревогу, лишний раз повторяя им то, что мы думаем о нашем положении.
И вот среди этой напряжённой и мрачной тишины, когда в иллюминаторах закатное солнце опускается к морю облаков, дыхание Бушуа начинает меняться. До этой минуты его дыхания, как и нашего, не было слышно. Теперь оно неожиданно становится шумным, хриплым, прерывистым и сопровождается судорожным подёргиваньем рук и постоянным движением шеи то вправо, то влево, как будто больной, когда ему не хватает воздуха на одной стороне, поворачивает голову в другую, надеясь – но надежда всякий раз оказывается тщётной – наполнить наконец свои лёгкие. Натужное хрипенье, которое, кажется, рвётся из самой глубины его груди, словно Бушуа должен каждую секунду его оттуда выдирать, походит на верещанье трещотки, только на более низких нотах. В этом звуке так мало человеческого и столько чего-то механического, отвратительного, что мы леденеем от ужаса, и, однако, когда он временами прекращается, уступая место резкому свисту, сходному с тем, какой испускает продырявленная шина, впечатление от этого не менее омерзительно. Измождённое, жёлтое лицо Бушуа покрывается потом, и когда с его ссохшихся, бесцветных губ не срывается ни этот трещоточный скрип, ни это ужасающее свистящее выдыханье, с них слетает мучительный стон. Можно сколько угодно твердить себе, что Бушуа, скорее всего, уже впал в беспамятство и в его мозгу не отпечатываются те страдания, которыми исполнены его стоны, всё равно самим своим повторением они с таким неистовством бьют по нервам, что вынести это почти невозможно. Пако, с глазами, вылезающими из орбит, и с мокрой от пота лысиной, наклонился над шурином и засыпает его тревожными вопросами, но они остаются без ответа, и даже в глазах Бушуа, чёрных, неподвижных, широко открытых, нет ни признака жизни.
– Вы же видите, что ваш шурин не в состоянии вам ответить,– говорит Блаватский воинственным тоном, который контрастирует с сострадательным выражением его близоруких глаз. Он продолжает по-английски, грубым, вульгарным голосом, пожимая плечами, словно происходящее его совершенно не трогает: – Этот тип загибается.
В то же время, будучи человеком, привыкшим к активным действиям, он с грузным проворством поднимается с кресла и несколько мгновений стоит, переминаясь с ноги на ногу, заложив большие пальцы за брючный ремень и выдвинув вперёд подбородок.
– Нужно всё же решиться и что-нибудь сделать для этого типа,– продолжает он гневно и обводит круг обвиняющим взглядом, как будто упрекает нас в нашем бессилии.
Упрёк представляется нам настолько нелепым, что никто на него не отвечает, и Блаватский продолжает торчать перед своим креслом всё с тем же решительным видом, но сам ничего не предлагает и не делает, лишь раскачивается, как медведь, из стороны в сторону с размеренностью, способной довести человека до тошноты.
– Если бы у меня был одеколон, я смочила бы ему лоб,– говорит бортпроводница, тревожно поднимая свои тонкие, почти бесцветные брови.
– Одеколон,– говорит с насмешкой Блаватский.– Вы собираетесь лечить его одеколоном?
– Не лечить, разумеется,– отвечает бортпроводница с сильным раздражением, какого я у неё прежде не видел.– Но облегчить его страдания это может.
Блаватский мгновенно меняет тактику, принимает, не моргнув глазом, на вооружение идею, которую он только что отвергал, и властным и решительным тоном, как будто вновь беря в свои руки контроль над ситуацией, продолжает:
– У кого в ручном багаже есть одеколон?
Он опять обводит круг глазами, и всякий раз, как он поворачивает голову, толстые стёкла его очков ярко сверкают. Ответа по-прежнему нет, потом, после минутного молчания, Мюрзек взглядывает на миссис Бойд и с кротостью говорит:
– Извините мою нескромность, но разве у вас в сумочке нет флакона с одеколоном?
Круглое лицо миссис Бойд краснеет, и я впервые замечаю, что букли в её сложной укладке нисколько не растрепались со вчерашнего дня, они по-прежнему плотные и тугие, будто сделаны не из волос, а из металла.
– Но это не одеколон! – восклицает она по-английски голосом девочки, в котором слышится страх, смешанный с возмущением.– Это туалетная вода от Герлена!
– Мадам,– сурово и твёрдо говорит Блаватский и начинает раскачиваться вперёд и назад, словно собираясь катапультироваться на миссис Бойд,– надеюсь, вы не откажете в одеколоне умирающему!
– Что? Что? – пронзительно вскрикивает миссис Бойд и в крайнем волнении вздымает вверх свои пухлые ручки.– Этот человек умирает? Но я этого не знала! Мне никто об этом не сказал! Мадемуазель,– с оскорблённым видом продолжает она, поворачиваясь к бортпроводнице,– компания чартерных перевозок не должна обрекать пассажиров на подобное зрелище! Это неприлично! Надо немедленно перевести этого человека в туристический класс!
Её предложение встречено изумлённым молчанием. Пако, задыхаясь от ярости, открывает рот, но не может произнести ни звука, все взгляды останавливаются на миссис Бойд. Но она, свято веруя в свои права, ни на кого не глядит. Своими короткими руками она прижимает к животику сумку крокодиловой кожи.
Миссис Банистер кладёт руку на предплечье своей приятельницы и, наклонившись, шепчет ей на ухо несколько слов по-английски; она это делает так тихо, что я не могу ничего разобрать, но мне кажется, что она обращается к миссис Бойд с увещеваниями. Так, во всяком случае, я думаю, ибо, шепча, миссис Банистер принимает тот ангельский вид, который мы уже наблюдали у неё, когда дружно занимались самобичеванием по поводу Мюрзек, ещё до того, как та снова оказалась в самолёте.
Мне довольно трудно решить, искренна сейчас миссис Банистер или нет, ибо обычно она заботится прежде всего о том, чтобы хорошо выглядеть, и сострадание к ближнему не принадлежит к числу её главных достоинств. Тем не менее она как будто высказывает соседке здравые мысли. Но её усилия тщётны. Ибо чём больше она настаивает, тем больше каменеет круглая, мягкая и добродушная физиономия миссис Бойд, и на ней, точно защитный слой лака, появляется выражение оскорблённой добродетели.
– Нет, моя дорогая,– говорит она наконец, почти не разжимая губ и цедя сквозь зубы слова,– то, что мне принадлежит, принадлежит мне, и я буду распоряжаться им по своему усмотрению. Эта парочка гангстеров уже и так меня обчистила. С меня довольно.
Сказав это, она с решительным видом устремляет перед собой взгляд своих круглых глуповатых глаз, продолжая изо всех сил прижимать к себе сумочку крокодиловой кожи. Миссис Банистер говорит вежливо и несколько уязвлённо:
– Я не настаиваю.
Она чуть заметно пожимает плечами, предназначая это движение для круга, и выгибает с изяществом шею в направлении Мандзони. Затем, словно устанавливая между ними взаимопонимание двух благородных сердец и приглашая Мандзони стать свидетелем её поражения, она обращает к нему исполненную меланхолии улыбку.
– Миссис Бойд,– громовым голосом говорит Блаватский,– ваш эгоизм переходит все границы! Если вы сейчас же по своей собственной воле не отдадите бортпроводнице флакон с одеколоном…
– С туалетной водой,– говорит миссис Бойд.
– Не имеет значения! Если вы не отдадите бортпроводнице этот флакон, я возьму его у вас силой!
– О, мистер Блаватский! – говорит с обычным своим тиком Караман и в знак протеста выставляет в сторону Блаватского ладонь правой руки.– Я не согласен с таким методом. Вы заходите слишком далеко! Этот предмет принадлежит миссис Бойд! И вы не можете его у неё отнять.
– И кто же мне помешает это сделать? – воинственно спрашивает Блаватский, становясь на своих толстых ногах в фехтовальную позицию.
– Да хотя бы и я! – говорит Христопулос, поднимаясь в свою очередь с места и глядя Блаватскому прямо в глаза.
Он побагровел, тяжело дышит и весь в поту, но в его маленьких глазках сверкает радость реванша. Этот вызов приводит большинство круга в шоковое состояние, даже не самый вызов, а то, что за ним кроется. Ибо совершенно ясно: если Христопулос больше не боится Блаватского, если он даже осмеливается выступить против него и вызвать на поединок, значит, что-то нарушилось в нормальном порядке вещей.
Всё это не ускользает от внимания Блаватского. Для него это двойной шок, ибо под вопрос снова ставится его положение в самолёте и та иерархия среди пассажиров, которую он установил. До этой минуты он испытывал к греку бесконечное презрение, куда входило не только презрение полицейского к торговцу наркотиками, но одновременно презрение к его физическому облику, к его одежде, манерам, запаху и, может быть, менее осознанное, но всё же презрение к его расе, к его нищей стране. А теперь вот этот ублюдок, этот чужак позволяет себе ему угрожать. Выдвинув подбородок вперёд, выпятив грудь, расставив ноги, Блаватский, в силу инерции завоёванного ранее превосходства, пока ещё держится как хозяин положения. Но мы чувствуем, что его представлениям о важности собственной персоны и о той роли, какую играет он в круге, нанесён тяжелейший удар. Думаю, что в это мгновение, в те несколько секунд, которые последовали за наглой выходкой грека, он испытывает такое невыносимое унижение, что наверняка убил бы противника, если бы индус, уходя, не позаботился конфисковать его револьвер. Я думаю так потому, что вижу, как его рука тянется к левой подмышке. Но это даже нельзя назвать движением, это лишь порыв к нему, и рука тут же падает вдоль туловища. Затем, через секунду, она опять поднимается и упирается в бедро. Другая рука занимает симметричное положение, и Блаватский застывает в этой героической позе; у него по-прежнему очень решительный вид, но он не в состоянии отважиться на какой-нибудь шаг, даже на то, чтобы принять брошенный ему вызов.
Но пока, ожидая того, пребываем мы именно здесь, и именно здесь заточен я, и единственное утешение ласковая рука бортпроводницы, сплетающаяся с моею, и пословица, которую подарил мне Робби. Я повторяю её про себя на двух языках. В своей поистине детской простоте она подводит очень точный итог человеческой жизни. В ней все наши слёзы, которые мы сдерживаем с таким великим трудом.
Я шире открываю глаза, выпрямляюсь в кресле и на какое-то время почти забываю о своём состоянии. Круг уже больше не инертен и не вял. В нём что-то происходит. Мандзони только что предпринял свою так давно ожидавшуюся и так долго откладывавшуюся атаку на миссис Банистер.
Если только это не плод чисто автоматического донжуанства, тут следует видеть начинание, исходящее из того радужного взгляда на будущее, которое можно теперь обнаружить лишь в рядах большинства.
Я не уловил начала диалога. Должно быть, в это время я задремал. Меня разбудили боевые приготовления миссис Банистер, когда противник, доверчиво и без должного прикрытия, подступил к её стенам. Если он воображает, что ему немедленно откроют ворота и восторженно встретят цветами и развевающимися на ветру стягами, он ошибается. Миссис Банистер сидит в своём кресле очень прямо, плечи откинуты назад, грудь, точно нос корабля, выставлена вперёд, руки лежат на подлокотниках, вся её поза выражает герцогское достоинство, и японские глаза грозно взирают на всё, как две узкие амбразуры в крепостной стене. Под её маленьким, остреньким и весьма опасным носом, обнажая мелкие плотоядные зубы, с обманчивым обаянием змеится улыбка, голова повернута к соседу с выражением благосклонной снисходительности, что обеспечивает ей огромное военное преимущество, так как именно с этой высоты и обрушатся сейчас на красавчика итальянца ядовитые замечания, заготовленные ею впрок на её бастионах. А он, широкоплечий, отлично сложенный, в своём почти белом костюме, с хорошо завязанным галстуком, гордый своими благородными чертами римского императора, мужественными и одновременно немного вялыми,– он, разумеется, ни о чём не подозревает. Да и как ему не быть уверенным в себе после всех тех авансов, которые были ему сделаны, после всех завлекающих взглядов, лёгких прикосновений, пожатия рук и смущённых ужимок?
Не знаю, с чего начал Мандзони свою первую схватку, но вижу, чем она для него обернулась,– пожалуй, обернулась довольно плачевно. Контратака ведётся на его родню; должно быть, это копьё долго начищалось до блеска, прежде чем было пущено в ход.
– Происходите ли вы,– говорит миссис Банистер,– от знаменитого Алессандро Мандзони?
Вопрос задан свысока и небрежно, словно миссис Банистер заранее знает, что её собеседник никак не может похвастаться столь поэтическим и, сверх того, благородным родством. Захваченный врасплох, Мандзони совершает первую ошибку: он не решается ни отстаивать своё право на честь, которой за ним вроде бы не признают, ни полностью от неё отказаться.
– Может быть, и происхожу,– говорит он неуверенным тоном.– Вполне возможно.
Ответ крайне неудачный, и мы все понимаем, что речь идёт просто об однофамильцах. Это придаёт миссис Банистер сил для дальнейшего наступления.
– Ну как же,– говорит она с ещё большим высокомерием.– Тут нет ни «может быть», ни «вполне возможно»! Если бы вы происходили от прославленного Мандзони, который принадлежал к древнему дворянскому роду в Турине и писал такие дивные стихи,– (которых она не читала, я в этом уверен),– вы бы это знали! Сомнения здесь неуместны!
– Ну что ж, будем считать, что я от него не происхожу,– говорит Мандзони.
– Тогда,– не унимается миссис Банистер,– вы не должны были давать нам повод предполагать обратное.– Здесь она позволяет себе усмехнуться.– Вы ведь знаете,– продолжает она,– я далека от снобизма.– (Мандзони в растерянности глядит на неё.) – Вы можете быть вполне приличным человеком и не происходить от Мандзони. Только не нужно хвастаться.
– Но я не хвастался! – восклицает Мандзони, возмущённый такой несправедливостью.– Эту тему подняли вы, а не я.
– Да, подняла её я, но своим двусмысленным ответом вы поддержали мою неуверенность,– говорит миссис Банистер с улыбкой, которая ухитряется быть насмешливой и кокетливой одновременно.
– Я сказал первое, что мне пришло в голову,– лепечет вконец смущённый Мандзони.– Я не придал значения вашему вопросу.
– Как, синьор Мандзони,– с деланным негодованием говорит миссис Банистер,– вы не придаёте значения тому, что я говорю? Почему тогда вы вообще разговариваете со мной?
Несчастный Мандзони, покраснев до ушей, пытается в своё оправдание что-то сказать, но ему не удаётся закончить ни одну из фраз, которые он начинает. Тут на помощь ему приходит Робби. Он наклоняется и говорит самым благодушным тоном, обращаясь к миссис Банистер:
– Поскольку вам хорошо известна биография Алессандро Мандзони, вы, конечно, знаете, мадам, что он родился в Милане, а не в Турине, как вы изволили сказать.
В этом заявлении есть, конечно, налёт педантизма, но оно тем не менее срабатывает: миссис Банистер прекращает свою атаку. Она размышляет. Перед ней довольно щекотливая проблема. После резкой отповеди, которую она дала осаждавшему её противнику, ей нужно остаться «во взаимодействии» с ним. Речь идёт о том, чтобы немножко его наказать и сделать более податливым, но вовсе не о том, чтобы его оттолкнуть.
Она поворачивается к нему и, выгнув с изяществом шею и произведя всем туловищем вращательное движение, благодаря которому её груди ещё больше выдаются вперёд и в то же время сближаются друг с другом, адресует Мандзони самую открытую из имеющихся в её арсенале улыбок, одновременно изливая на него чёрный и многообещающий свет своих глаз. Я отмечаю, что мадам Эдмонд с большим уважением наблюдает за этой пантомимой. Она, наверно, думает сейчас о том, что, когда светской даме требуется выставить себя напоказ, она даст сто очков вперёд профессионалке. Тем более что, с такой откровенностью предлагая себя, миссис Банистер ни на миг не теряет своей надменности.
Ощутив после недавнего ледяного душа это тёплое дуновение, Мандзони немного приободряется, но сидит пока ещё ни жив ни мёртв. С большой осторожностью и с тошнотворной вежливостью хорошо воспитанного ребёнка, которая производит странное впечатление у мужчины его роста и возраста, он говорит:
– Должен признаться, что вы приводите меня в замешательство.
– Я? – изумляется миссис Банистер.
При этом она прикладывает правую руку – которая, даже лишённая всех своих перстней и колец, очень красива – к своей левой груди и, давая таким образом возможность по достоинству оценить красоту и руки, и груди, выдерживает необходимую паузу, прежде чем продолжить своим музыкальным голосом:
– Вы хотите сказать, что находите меня загадочной?
Робби толкает Мандзони локтём в бок, но уже поздно, Мандзони попал в ловушку. Ему, бедолаге, кажется, что он знает женскую душу.
– Ну да, вы для меня загадка,– поспешно говорит он, опустив голову и в полной уверенности, что этот тезис ей должен понравиться.
Миссис Банистер легонько вздрагивает от удовольствия. Она выпрямляется и говорит голосом холодным и острым, как нож гильотины:
– А ведь вы повторяетесь.
– Я? – спрашивает Мандзони.
– Этот фокус с загадочностью вы уже проделали с Мишу.
– Но позвольте,– говорит Мандзони, чувствуя себя очень неловко.– Это совсем другое…
– Это совершенно то же самое,– говорит миссис Банистер, без всяких церемоний перебивая его.– Вы меня разочаровали, синьор Мандзони. Я думала, вы найдёте для меня что-нибудь посвежее. Но нет, вы со всеми женщинами используете один и тот же приём. Честно говоря, я ожидала от вас большего.
– Не надо отвечать,– вполголоса говорит Робби, вновь толкая Мандзони, который, мы это чувствуем, желает во что бы то ни стало оправдаться, тогда как ему достаточно просто замолчать и он тут же вернёт себе утраченное преимущество.
– Вы меня не поняли,– говорит Мандзони с учтивостью, начинающей вызывать у меня сострадание, потому что она только мешает ему в поединке с женщиной, которая скрывает циничность своего поведения под лоском хороших манер. Он продолжает: – В Мишу меня заинтриговало лишь то, что она читала и перечитывала один и тот же роман.
С противоположной стороны круга Мишу смотрит на него сквозь прядку волос с величайшим презрением, но ни слова не говорит.
– Вы ужасный лжец, синьор Мандзони,– говорит миссис Банистер с надменной улыбкой.– Мишу вам понравилась. Она была в вашем списке первой, и вы попытались её подцепить. Без всякого, впрочем, успеха.
– Ну, «без всякого успеха»,– мягко и вкрадчиво говорит Робби,– это, скорее всего, сказано лишь для красного словца…
Очко в пользу Мандзони. Но, понимающий всё буквально, Мандзони тут же снова теряет его.
– Первой в моём списке? – спрашивает он, поднимая брови.
– Ну конечно,– отвечает миссис Банистер с тем небрежным видом, который ничего хорошего не предвещает.– Когда вы вошли в самолёт и уселись в своё кресло, вы огляделись вокруг и окинули Мишу, бортпроводницу и меня, одну вслед за другой и именно в таком порядке, взглядом собственника. Это было очень забавно! – Она смеётся.– Видите, я даже польщена. Вы могли меня вообще не заметить. Но, с другой стороны,– продолжает она с уничтожающим презрением,– могла ли я утешиться, оказавшись в этом списке не первой?
– Да я вовсе не ухаживаю за Мишу,– довольно тупо говорит Мандзони.– С Мишу у меня всё кончено.
– Всё кончено? – на какую-то долю секунды забыв свою роль, жадно спрашивает Банистер и глядит на Мандзони, хлопая ресницами и учащённо дыша.
Значит, в конечном счёте она была не так уж уверена в себе.
Да и он, пожалуй, не так уж неловок.
Ах нет, конечно, неловок! Ибо он считает себя обязанным добавить:
– Я просто в ней ошибся. Мишу ещё совершенно не созрела как женщина и втюрилась, точно девчонка, в какого-то замухрышку.
Пауза. Мы даже вздрогнули от этого мелкого и к тому же совершенно ненужного хамства.
– Ну и дерьмо же этот чувак,– спокойно говорит Мишу, которую её сосед слева незамедлительно начинает отчитывать за грубость.
Мишу, со своей неизменно свисающей на лоб прядкой волос, удовлетворённо молчит. Она доставила себе двойное удовольствие: обругала Мандзони и получила нагоняй от Пако.
– Вы, конечно, опять лжёте,– высокомерно говорит миссис Банистер.– Мишу двадцать лет. Вы предпочли её мне.
– Вовсе нет,– ответствует Мандзони, который ощущает, как важно для него отвергать этот пункт обвинения, но не очень понимает, как сделать, чтобы его отпирательство выглядело достоверным.
Миссис Банистер глядит на него, и он чувствует, что его пригвоздили к стене эти чёрные зрачки, сверкающие в жёстких щелях её век. Он говорит чуть ли не заикаясь:
– У неё привлекательность совсем другого рода. В Мишу чересчур много терпкости. От неё оскомина на зубах.
– Тогда как мною можно спокойно набивать себе рот? – говорит миссис Банистер тоном, от которого мурашки бегут по спине. Но в то же время она высокомерно улыбается и замечательно владеет собой.– Что ж,– продолжает она,– поскольку мы все для вас только пища, может быть, вы пропустите мою очередь и, не откладывая дела в долгий ящик, поскорее отведаете бортпроводницы? Правда,– добавляет она с оскорбительной ухмылкой,– бортпроводницу уже прибрали к рукам, и она, кажется, неплохо защищена.
Робби опять тычет своим острым локтём в ребра Мандзони, и тот на сей раз понимает; он молчит, ожидая, что будет дальше, тем временем собирая разбросанные вокруг остатки своего самолюбия.
Пока шёл разговор, он меня отвлёк и даже немного позабавил. Но теперь, когда он завершился, меня охватывает недоверие, настолько кричаще выбивается он из контекста, настолько не вяжется с ситуацией, в которой мы оказались на борту этого самолёта.
О, я понимаю, эта сцена, возможно, является для миссис Банистер способом приободриться, убедить себя, что всё обстоит нормально и что наше несколько затянувшееся приключение вскоре благополучно завершится в четырёхзвёздном отеле на берегу озера в Мадрапуре. Ибо обе viudas с самого начала не переставая вздыхают, томясь по гостиничным удобствам. Миссис Банистер всё время толкует об услаждающей ванне, которую она примет сразу же по прибытии, а миссис Бойд – о завтраках в ресторане, на террасе с круговым обзором. Где-то в затаённых планах миссис Банистер есть и такая позиция: слышится тихий стук в дверь её выходящего на озеро номера; дверь открывается, на пороге возникает Мандзони – ещё одно дополнительное удобство. Он будет, мечтает она, проводить с нею все вечера, этот большой и смазливый простак, всегда готовый заняться любовью. Отсюда и необходимость загодя и постепенно, ещё в самолёте, его как следует выдрессировать.
Для viudas, и особенно для миссис Банистер, чьи владетельные права восходят к седой старине, благополучный исход представляется как нечто само собой разумеющееся. Мадрапур причитается ей, и она получит его сполна. Ни в каком месте земного шара, ни в какое мгновение её жизни ничего худого с миссис Банистер произойти не может. Покойные отец и муж определили её в категорию туристов такого высокого ранга, что задеть её всерьёз просто невозможно. Ей нелегко воспринимать себя «пассажиркой», и я испытываю к ней какую-то жалость. Сам не знаю, отчего это происходит. Ибо вряд ли стоит её особенно жалеть. Во всяком случае, не больше и не меньше, чем всех нас.
После жестоких салонных забав миссис Банистер и небольшого отдохновения, которые они нам доставили, круг снова погружается в неподвижность безмолвного ожидания; этот переход к пустоте тянется довольно долго, и выносить его даже труднее, чем те драматические моменты, которые нам пришлось пережить. У всех у нас есть основания, пусть и различные, не открывать рта. Суровость, с какой миссис Банистер прошлась против шерсти своего жеребца, обучая его хорошим манерам, предполагает настолько оптимистический прогноз на будущее, что даже лидеры большинства не решаются разделить эту точку зрения. Что же касается нас, the unhappy few [26]– Мюрзек, бортпроводницы, Робби и меня,– на нас уже и так все косятся, раздражённые тем, что мы раньше времени оказались правы, и у нас нет никакого желания вновь повергать наших спутников в растерянность и тревогу, лишний раз повторяя им то, что мы думаем о нашем положении.
И вот среди этой напряжённой и мрачной тишины, когда в иллюминаторах закатное солнце опускается к морю облаков, дыхание Бушуа начинает меняться. До этой минуты его дыхания, как и нашего, не было слышно. Теперь оно неожиданно становится шумным, хриплым, прерывистым и сопровождается судорожным подёргиваньем рук и постоянным движением шеи то вправо, то влево, как будто больной, когда ему не хватает воздуха на одной стороне, поворачивает голову в другую, надеясь – но надежда всякий раз оказывается тщётной – наполнить наконец свои лёгкие. Натужное хрипенье, которое, кажется, рвётся из самой глубины его груди, словно Бушуа должен каждую секунду его оттуда выдирать, походит на верещанье трещотки, только на более низких нотах. В этом звуке так мало человеческого и столько чего-то механического, отвратительного, что мы леденеем от ужаса, и, однако, когда он временами прекращается, уступая место резкому свисту, сходному с тем, какой испускает продырявленная шина, впечатление от этого не менее омерзительно. Измождённое, жёлтое лицо Бушуа покрывается потом, и когда с его ссохшихся, бесцветных губ не срывается ни этот трещоточный скрип, ни это ужасающее свистящее выдыханье, с них слетает мучительный стон. Можно сколько угодно твердить себе, что Бушуа, скорее всего, уже впал в беспамятство и в его мозгу не отпечатываются те страдания, которыми исполнены его стоны, всё равно самим своим повторением они с таким неистовством бьют по нервам, что вынести это почти невозможно. Пако, с глазами, вылезающими из орбит, и с мокрой от пота лысиной, наклонился над шурином и засыпает его тревожными вопросами, но они остаются без ответа, и даже в глазах Бушуа, чёрных, неподвижных, широко открытых, нет ни признака жизни.
– Вы же видите, что ваш шурин не в состоянии вам ответить,– говорит Блаватский воинственным тоном, который контрастирует с сострадательным выражением его близоруких глаз. Он продолжает по-английски, грубым, вульгарным голосом, пожимая плечами, словно происходящее его совершенно не трогает: – Этот тип загибается.
В то же время, будучи человеком, привыкшим к активным действиям, он с грузным проворством поднимается с кресла и несколько мгновений стоит, переминаясь с ноги на ногу, заложив большие пальцы за брючный ремень и выдвинув вперёд подбородок.
– Нужно всё же решиться и что-нибудь сделать для этого типа,– продолжает он гневно и обводит круг обвиняющим взглядом, как будто упрекает нас в нашем бессилии.
Упрёк представляется нам настолько нелепым, что никто на него не отвечает, и Блаватский продолжает торчать перед своим креслом всё с тем же решительным видом, но сам ничего не предлагает и не делает, лишь раскачивается, как медведь, из стороны в сторону с размеренностью, способной довести человека до тошноты.
– Если бы у меня был одеколон, я смочила бы ему лоб,– говорит бортпроводница, тревожно поднимая свои тонкие, почти бесцветные брови.
– Одеколон,– говорит с насмешкой Блаватский.– Вы собираетесь лечить его одеколоном?
– Не лечить, разумеется,– отвечает бортпроводница с сильным раздражением, какого я у неё прежде не видел.– Но облегчить его страдания это может.
Блаватский мгновенно меняет тактику, принимает, не моргнув глазом, на вооружение идею, которую он только что отвергал, и властным и решительным тоном, как будто вновь беря в свои руки контроль над ситуацией, продолжает:
– У кого в ручном багаже есть одеколон?
Он опять обводит круг глазами, и всякий раз, как он поворачивает голову, толстые стёкла его очков ярко сверкают. Ответа по-прежнему нет, потом, после минутного молчания, Мюрзек взглядывает на миссис Бойд и с кротостью говорит:
– Извините мою нескромность, но разве у вас в сумочке нет флакона с одеколоном?
Круглое лицо миссис Бойд краснеет, и я впервые замечаю, что букли в её сложной укладке нисколько не растрепались со вчерашнего дня, они по-прежнему плотные и тугие, будто сделаны не из волос, а из металла.
– Но это не одеколон! – восклицает она по-английски голосом девочки, в котором слышится страх, смешанный с возмущением.– Это туалетная вода от Герлена!
– Мадам,– сурово и твёрдо говорит Блаватский и начинает раскачиваться вперёд и назад, словно собираясь катапультироваться на миссис Бойд,– надеюсь, вы не откажете в одеколоне умирающему!
– Что? Что? – пронзительно вскрикивает миссис Бойд и в крайнем волнении вздымает вверх свои пухлые ручки.– Этот человек умирает? Но я этого не знала! Мне никто об этом не сказал! Мадемуазель,– с оскорблённым видом продолжает она, поворачиваясь к бортпроводнице,– компания чартерных перевозок не должна обрекать пассажиров на подобное зрелище! Это неприлично! Надо немедленно перевести этого человека в туристический класс!
Её предложение встречено изумлённым молчанием. Пако, задыхаясь от ярости, открывает рот, но не может произнести ни звука, все взгляды останавливаются на миссис Бойд. Но она, свято веруя в свои права, ни на кого не глядит. Своими короткими руками она прижимает к животику сумку крокодиловой кожи.
Миссис Банистер кладёт руку на предплечье своей приятельницы и, наклонившись, шепчет ей на ухо несколько слов по-английски; она это делает так тихо, что я не могу ничего разобрать, но мне кажется, что она обращается к миссис Бойд с увещеваниями. Так, во всяком случае, я думаю, ибо, шепча, миссис Банистер принимает тот ангельский вид, который мы уже наблюдали у неё, когда дружно занимались самобичеванием по поводу Мюрзек, ещё до того, как та снова оказалась в самолёте.
Мне довольно трудно решить, искренна сейчас миссис Банистер или нет, ибо обычно она заботится прежде всего о том, чтобы хорошо выглядеть, и сострадание к ближнему не принадлежит к числу её главных достоинств. Тем не менее она как будто высказывает соседке здравые мысли. Но её усилия тщётны. Ибо чём больше она настаивает, тем больше каменеет круглая, мягкая и добродушная физиономия миссис Бойд, и на ней, точно защитный слой лака, появляется выражение оскорблённой добродетели.
– Нет, моя дорогая,– говорит она наконец, почти не разжимая губ и цедя сквозь зубы слова,– то, что мне принадлежит, принадлежит мне, и я буду распоряжаться им по своему усмотрению. Эта парочка гангстеров уже и так меня обчистила. С меня довольно.
Сказав это, она с решительным видом устремляет перед собой взгляд своих круглых глуповатых глаз, продолжая изо всех сил прижимать к себе сумочку крокодиловой кожи. Миссис Банистер говорит вежливо и несколько уязвлённо:
– Я не настаиваю.
Она чуть заметно пожимает плечами, предназначая это движение для круга, и выгибает с изяществом шею в направлении Мандзони. Затем, словно устанавливая между ними взаимопонимание двух благородных сердец и приглашая Мандзони стать свидетелем её поражения, она обращает к нему исполненную меланхолии улыбку.
– Миссис Бойд,– громовым голосом говорит Блаватский,– ваш эгоизм переходит все границы! Если вы сейчас же по своей собственной воле не отдадите бортпроводнице флакон с одеколоном…
– С туалетной водой,– говорит миссис Бойд.
– Не имеет значения! Если вы не отдадите бортпроводнице этот флакон, я возьму его у вас силой!
– О, мистер Блаватский! – говорит с обычным своим тиком Караман и в знак протеста выставляет в сторону Блаватского ладонь правой руки.– Я не согласен с таким методом. Вы заходите слишком далеко! Этот предмет принадлежит миссис Бойд! И вы не можете его у неё отнять.
– И кто же мне помешает это сделать? – воинственно спрашивает Блаватский, становясь на своих толстых ногах в фехтовальную позицию.
– Да хотя бы и я! – говорит Христопулос, поднимаясь в свою очередь с места и глядя Блаватскому прямо в глаза.
Он побагровел, тяжело дышит и весь в поту, но в его маленьких глазках сверкает радость реванша. Этот вызов приводит большинство круга в шоковое состояние, даже не самый вызов, а то, что за ним кроется. Ибо совершенно ясно: если Христопулос больше не боится Блаватского, если он даже осмеливается выступить против него и вызвать на поединок, значит, что-то нарушилось в нормальном порядке вещей.
Всё это не ускользает от внимания Блаватского. Для него это двойной шок, ибо под вопрос снова ставится его положение в самолёте и та иерархия среди пассажиров, которую он установил. До этой минуты он испытывал к греку бесконечное презрение, куда входило не только презрение полицейского к торговцу наркотиками, но одновременно презрение к его физическому облику, к его одежде, манерам, запаху и, может быть, менее осознанное, но всё же презрение к его расе, к его нищей стране. А теперь вот этот ублюдок, этот чужак позволяет себе ему угрожать. Выдвинув подбородок вперёд, выпятив грудь, расставив ноги, Блаватский, в силу инерции завоёванного ранее превосходства, пока ещё держится как хозяин положения. Но мы чувствуем, что его представлениям о важности собственной персоны и о той роли, какую играет он в круге, нанесён тяжелейший удар. Думаю, что в это мгновение, в те несколько секунд, которые последовали за наглой выходкой грека, он испытывает такое невыносимое унижение, что наверняка убил бы противника, если бы индус, уходя, не позаботился конфисковать его револьвер. Я думаю так потому, что вижу, как его рука тянется к левой подмышке. Но это даже нельзя назвать движением, это лишь порыв к нему, и рука тут же падает вдоль туловища. Затем, через секунду, она опять поднимается и упирается в бедро. Другая рука занимает симметричное положение, и Блаватский застывает в этой героической позе; у него по-прежнему очень решительный вид, но он не в состоянии отважиться на какой-нибудь шаг, даже на то, чтобы принять брошенный ему вызов.