Страница:
– Мы меда царского уже наелись, боярского вина напились вдоволь.
Казаки тем временем слезли с коней, а мужики с факелами расселись на земле.
Старой сел рядом с предводителем беглых. Беглые люди звали его Осипом из Калуги. Осип жадно расспрашивал атамана и казаков про Дон, рассказывал о горьком житье-бытье при боярах – своем и других.
– Нет мочи, братцы. Неволя хуже смерти!
Атаман Старой говорил Осипу и людям его:
– На Дону у нас жизнь нелегкая. Там можно жить лишь так: либо в стремя ногой, либо в пень головой. Беда кружит да всюду сторожит. У нас там наши вороги – турки азовские, татары крымские, ногаи кубанские – бесперечь жгут городки, в полон берут старых да малых. Только гнездо совьешь себе, как птица, а злые вороги берут да разоряют. Защиты царской нет…
Осип Петров хмурился, о чем-то думал и изредка поглядывал украдкой на своих товарищей, а те прислушивались к разговору, подбрасывая хворост в большой костер, и испытующе глядели на своего вожака и на Старого.
Беседа длилась долго. Уже потухли факелы, костер стал угасать, а звезды светились все ярче.
Когда беседа кончилась, Осип медленно поднялся, провел широкой ладонью по густым волосам и решительно выдернул кол из земли.
– Изведаем счастье у вас на Дону! – сказал он твердо, протянув руку Старому. – Турецкая неволя, брат, вижу, не легче боярского ярма! А все же голову сложить за Русь куда краше, чем изнывать в неволе. Пойдем мы на Дон!..
– Коль возвернемся из Москвы, то еще встретимся, – приветливо ответил атаман.
Вслед за Петровым поднялись все беглые, и пошли они на Дон широкой сиротской дорогой, лесами да болотами. Дороги те были многотрудные, но они вели на Дон многих русских людей со всех концов страны, искавших вольной воли да светлой доли.
Проводив беглых, казаки снова легли на отдых. Атаман Старой долго не спал. Лишь на заре он склонил голову возле седла и уснул. А когда звезды потухли и за леском поднялось солнце, атаман приказал заседлать заводного, подмейного, коня. И поехали они дальше…
В светлое воскресенье казаки легкой станицы подходили к Поклонной горе, навьюченные своими седлами. На седлах лежали пестрые сумы, снятые с коней нарядные уздечки. С подоткнутыми зипунами, грязные, шли казаки за своим атаманом, молча поглядывали по сторонам.
Только Левка Карпов, шедший сзади, ругался:
– И чтоб оно провалилось, то царское дело, что досталось на нашу горькую долю. И чтоб царю там, на Москве, нелегко икнулось! Сидит царь-государь на крученом да золоченом троне, а того не видит, что мы обливаемся потом и кровью – землю свою защищаем.
Афонька Борода остановился. Он дождался Карпова и, хлопнув его по плечу, сказал:
– Надоело нам слушать твои побаски, Левка! Пора помолчать! Ты б лучше нам песню спел. Придем на Москву – расположимся, пришлют за нами гонца царского, повезут в Золотую палату, и там царь повелит своим боярам коней купить нам, царского жалованья дать, камки на приезде и на отъезде, вина да пива… Пивал ты когда-нибудь царского вина?
Казак, перестав ругаться, ответил:
– Пивать не пивал, а слыхать слыхивал. Любил я слушать россказни приезжих казаков про царское пиво, про мед. Но то сказки – «по усам текло, а в рот не попало». Попадет ли когда?
– Сегодня попадет, – подбадривал Левку Борода и зашагал с ним рядом. – Вот и попьем. Ох, попьем! – причмокнул он и размашисто вытер рукавом зипуна пересохший рот. – Не клони голову книзу, казак! Бывало и похуже. Дойдем!
Позади всех казаков брел единственный еще не подохший карий конь Левки Карпова. На коне не было уже ни седла, ни навьюченной поклажи. Конь брел сам по себе. И брел он за казаками, должно быть, потому только, что видел еще впереди себя широкую спину хозяина. Мохнатая голова карего коня уже клонилась к земле. Высокие ноги его бессильно подламывались. Он еле шел дрожа.
– Эх, жалко Чардынца, – сказал атаман, закуривая трубку. – А что поделаешь? И толкнуть жалко его. Время придет – сам упадет.
Левка слышал слова атамана. Защемило сердце его. Чардынец, словно в колыбели теплой, качал Левку, в седле. Своими быстрыми ногами он вынес – нет, выхватил – отважную казацкую голову из-под острой татарской сабли под Азовом. Чардынец бывал под Астраханью, гулял с Левкой Карповым на Тереке, скакал в Крыму под Карасубазаром. А теперь Чардынец не дойдет до Москвы, не вернется больше в донские степи… Упадет на дороге, и никто, кроме Левки Карпова да казаков, бредущих с ним, не вспомянет его добрым словом.
Конь упал при подходе к Москве.
Левка услышал падение Чардынца, оглянулся, но не подошел к коню, только смахнул слезу горючую, крест положил три раза. Отдохнул казак на седле и опять зашагал следом за всеми.
На Дону не знали, что посланная к царю легкая станица бредет к Москве, терпя большие лишения, еле живая, без коней. Там ведали, конечно, что путь до Москвы нелегок, но твердили: атаманом артель крепка! Поехали молодцы с Дону – вернутся к дому! Там даже бабы всегда говорили: «Береженого коня и зверь не берет». А тут что вышло? И волков казаки не видали, и коней не стало. Эх, головушки разудалые казацкие! Приголубят ли вас в Белокаменной?
Загрустилось казакам на дороге подмосковной.
И вот затянули они с горя песню родную, дальнюю:
Вдруг атаман закричал радостно:
– Гей вы, казаки славные! Молодцы удалые! Москва перед нами! Эва, Москва!
И Левка загорланил не своим голосом:
– Гляди-ко! Убей меня бог, разрази меня гром – я такого не видал! Москва!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЯТАЯ
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Казаки тем временем слезли с коней, а мужики с факелами расселись на земле.
Старой сел рядом с предводителем беглых. Беглые люди звали его Осипом из Калуги. Осип жадно расспрашивал атамана и казаков про Дон, рассказывал о горьком житье-бытье при боярах – своем и других.
– Нет мочи, братцы. Неволя хуже смерти!
Атаман Старой говорил Осипу и людям его:
– На Дону у нас жизнь нелегкая. Там можно жить лишь так: либо в стремя ногой, либо в пень головой. Беда кружит да всюду сторожит. У нас там наши вороги – турки азовские, татары крымские, ногаи кубанские – бесперечь жгут городки, в полон берут старых да малых. Только гнездо совьешь себе, как птица, а злые вороги берут да разоряют. Защиты царской нет…
Осип Петров хмурился, о чем-то думал и изредка поглядывал украдкой на своих товарищей, а те прислушивались к разговору, подбрасывая хворост в большой костер, и испытующе глядели на своего вожака и на Старого.
Беседа длилась долго. Уже потухли факелы, костер стал угасать, а звезды светились все ярче.
Когда беседа кончилась, Осип медленно поднялся, провел широкой ладонью по густым волосам и решительно выдернул кол из земли.
– Изведаем счастье у вас на Дону! – сказал он твердо, протянув руку Старому. – Турецкая неволя, брат, вижу, не легче боярского ярма! А все же голову сложить за Русь куда краше, чем изнывать в неволе. Пойдем мы на Дон!..
– Коль возвернемся из Москвы, то еще встретимся, – приветливо ответил атаман.
Вслед за Петровым поднялись все беглые, и пошли они на Дон широкой сиротской дорогой, лесами да болотами. Дороги те были многотрудные, но они вели на Дон многих русских людей со всех концов страны, искавших вольной воли да светлой доли.
Проводив беглых, казаки снова легли на отдых. Атаман Старой долго не спал. Лишь на заре он склонил голову возле седла и уснул. А когда звезды потухли и за леском поднялось солнце, атаман приказал заседлать заводного, подмейного, коня. И поехали они дальше…
В светлое воскресенье казаки легкой станицы подходили к Поклонной горе, навьюченные своими седлами. На седлах лежали пестрые сумы, снятые с коней нарядные уздечки. С подоткнутыми зипунами, грязные, шли казаки за своим атаманом, молча поглядывали по сторонам.
Только Левка Карпов, шедший сзади, ругался:
– И чтоб оно провалилось, то царское дело, что досталось на нашу горькую долю. И чтоб царю там, на Москве, нелегко икнулось! Сидит царь-государь на крученом да золоченом троне, а того не видит, что мы обливаемся потом и кровью – землю свою защищаем.
Афонька Борода остановился. Он дождался Карпова и, хлопнув его по плечу, сказал:
– Надоело нам слушать твои побаски, Левка! Пора помолчать! Ты б лучше нам песню спел. Придем на Москву – расположимся, пришлют за нами гонца царского, повезут в Золотую палату, и там царь повелит своим боярам коней купить нам, царского жалованья дать, камки на приезде и на отъезде, вина да пива… Пивал ты когда-нибудь царского вина?
Казак, перестав ругаться, ответил:
– Пивать не пивал, а слыхать слыхивал. Любил я слушать россказни приезжих казаков про царское пиво, про мед. Но то сказки – «по усам текло, а в рот не попало». Попадет ли когда?
– Сегодня попадет, – подбадривал Левку Борода и зашагал с ним рядом. – Вот и попьем. Ох, попьем! – причмокнул он и размашисто вытер рукавом зипуна пересохший рот. – Не клони голову книзу, казак! Бывало и похуже. Дойдем!
Позади всех казаков брел единственный еще не подохший карий конь Левки Карпова. На коне не было уже ни седла, ни навьюченной поклажи. Конь брел сам по себе. И брел он за казаками, должно быть, потому только, что видел еще впереди себя широкую спину хозяина. Мохнатая голова карего коня уже клонилась к земле. Высокие ноги его бессильно подламывались. Он еле шел дрожа.
– Эх, жалко Чардынца, – сказал атаман, закуривая трубку. – А что поделаешь? И толкнуть жалко его. Время придет – сам упадет.
Левка слышал слова атамана. Защемило сердце его. Чардынец, словно в колыбели теплой, качал Левку, в седле. Своими быстрыми ногами он вынес – нет, выхватил – отважную казацкую голову из-под острой татарской сабли под Азовом. Чардынец бывал под Астраханью, гулял с Левкой Карповым на Тереке, скакал в Крыму под Карасубазаром. А теперь Чардынец не дойдет до Москвы, не вернется больше в донские степи… Упадет на дороге, и никто, кроме Левки Карпова да казаков, бредущих с ним, не вспомянет его добрым словом.
Конь упал при подходе к Москве.
Левка услышал падение Чардынца, оглянулся, но не подошел к коню, только смахнул слезу горючую, крест положил три раза. Отдохнул казак на седле и опять зашагал следом за всеми.
На Дону не знали, что посланная к царю легкая станица бредет к Москве, терпя большие лишения, еле живая, без коней. Там ведали, конечно, что путь до Москвы нелегок, но твердили: атаманом артель крепка! Поехали молодцы с Дону – вернутся к дому! Там даже бабы всегда говорили: «Береженого коня и зверь не берет». А тут что вышло? И волков казаки не видали, и коней не стало. Эх, головушки разудалые казацкие! Приголубят ли вас в Белокаменной?
Загрустилось казакам на дороге подмосковной.
И вот затянули они с горя песню родную, дальнюю:
Подхватили ту песню все донцы, и понеслась она словно птица к Москве-матушке.
Как убит был под Азовом добрый молодец,
И привернулись к нему три ластушки,
Три ластушки, три касатушки:
Как первая ластушка – родная матушка,
А другая ластушка – сестра родная.
Как третья ластушка – жена молодая…
И тучи плывут и плывут над ними. То сталкиваются, то расходятся и снова плывут, набухшие и тяжелые.
Где мать плачет, там река бежит,
Где сестра плачет, там колодези,
А где жена плачет, там роса стоит…
Вдруг атаман закричал радостно:
– Гей вы, казаки славные! Молодцы удалые! Москва перед нами! Эва, Москва!
И Левка загорланил не своим голосом:
– Гляди-ко! Убей меня бог, разрази меня гром – я такого не видал! Москва!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Перед изумленными донцами внезапно цветастым ковром раскинулась Москва. Сверкая широкой лентой среди бесчисленного множества играющих на солнце золотых маковок церквей, петляла Москва-река. За ней широко раскинулись, громоздились – не охватить глазом – дома, дворцы, старинные башни.
Совсем недавно Москва, истребленная огнем, стояла с порушенными царскими хоромами, дворцовыми палатами, без кровель, окон, дверей. Прибывшему из Костромы молодому царю негде было поселиться. А теперь боярские дома и даже хоромы Василия Шуйского, превращенные поляками в развалины, отстроились.
В Замоскворечье высоко поднялся на месте срытого новый Земляной вал. А возле Фроловских ворот величественно встала шестигранная Московская башня. На башне той – прохожий мужик поведал казакам – установили диковинные, дотоле невиданные часы.
Обновилась и кремлевская зубчатая длинная стена. Она еще выше поднялась над новыми деревянными и каменными домами. Сторожевые кремлевские башни стояли по углам по-прежнему. На одной из этих башен каменных в воскресные дни гудел на всю Москву и окрест нее колокол. Перед главной же кремлевской стеной воздвигались еще две невысокие стены, а впереди тех стен – что новых церквей, колоколов, часовен голубых да малиновых, башен больших да башенок – не сосчитать!
Колодцы стояли на перекрестках улиц. Возле тех колодцев толпились бабы с ведрами, с кадушками. Повсюду пестрели новенькие, только что навешенные ставенки, нарядные круглые и четырехгранные крылечки, горбатились пахнущие сосной и дегтем мосты и мосточки. Жизнь на Москве начиналась сызнова. Москва, что живун-птица, крылья расправляла.
Шли казаки по Москве, ошеломленные величием ее, оглушенные непривычным галдежом. Припоминалось им старое: пожары Москвы, разбойные времена Сигизмунда и Владислава.
Не вымерла Москва! Не уморила ее свирепая чума, занесенная дурным человеком из Индии. Не уморил ее голод тяжкий. Не свалили ее боярская крамола и смута на Руси. Спасители отечества явились к ней вовремя: народное ополчение, Пожарский, Минин и другие. Давным-давно Иван Калита, повелел снять колокол в Твери со Спаса и перевезти его в Москву, чтоб накрепко утвердить владычество Московского государства. То же сделал и Царь Иван III, подчинив новгородцев Москве, – заставил перевезти их вечевой колокол из Великого Новгорода и установить его в Москве на главной колокольне.
И ныне свеча Москвы не угасая горит! Сияет на Красной площади девятиглавый Василий Блаженный! Стоят на Москве царь-колокол да царь-пушка!
А не так давно казалось: неоткуда подать разоренной Москве спасение. Пылали монастыри Чудов и Вознесенский. На Большом посаде пожаром были объяты Тверская, Дмитровка, Рождественка, Мясницкая до Фрола, Покровка до церкви Василия. Все то помнил донской атаман Алексей Старой, своими глазами видел. А теперь он шел по Москве и показывал все своим казакам.
Атаман вспомнил, как казаки штурмовали Китай-город, когда в нем засел польский полковник Струсь. Там вот, у Пушечного двора, шла жаркая битва. А там, на старых Кулишках, у Крымского двора, на Софийке, у Яузских ворот, на Лубянке и Сретенке, тоже жарко бились. А вот у того крайнего двора казаки читали грамоты патриарха Гермогена, низвергнутого поляками и брошенного в сырое подземелье.
– Здесь, братцы, – вздохнув, сказал атаман, – славный князь Пожарский и патриарх Гермоген вышли к нам насупротив и возгласили: «Казна русская истощена! Возьмите, храбрые воины, церковную утварь: она пойдет вам в залог обещанного войску награжденья». – «Нет, – сказал наш атаман Феофилакт Межаков, – по неразумию своему донские казаки служили презренным самозванцам, Заруцкому и Маринке Мнишек; теперь мы верой и правдой послужим Русскому государству. Во искупление своей тяжкой вины, пока не очистим Москвы от погани, на Дон не возвернемся. Оставьте, великие мужи, в монастырских стенах всю церковную утварь, что вынесли…»
– Да ну? – изумился Афонька Борода, перекладывая седло с одного плеча на другое. – Утварь не взяли?
– Не взяли, – промолвил атаман. – Зачем нам она?.. Ну и врубились мы в поганые полки полковника Струся! Засверкали сабли наши вострые. И почали мы биться за Москву смертным боем. А пока мы бились на тесных улицах Москвы, князь Димитрий Пожарский встретил своим войском под стенами Горелого городища польского короля Сигизмунда… Атаманы Марков да Япанчин в том кровопролитном бою особо отличились вместе с храбрым воеводой Иваном Карамышевым. Сигизмунд был разбит наголову и побежал к себе в Польшу. А на дороге он все бросил: пушки, награбленную рухлядишку и все обозы…
Левка спросил:
– А довелось ли тебе, атаман, повидать Сигизмунда?
– Нет, не видал, – ответил Старой, – другие видали. Сказывают: на голове – клок волос, усы кверху, глаза жабьи!
При входе на Красную площадь атаман сбросил на камни седло, вытер рукавом потный лоб и степенно перекрестился на все четыре стороны. То же сделали казаки. Возле них толпились любопытные зеваки: мужики рязанские, плотники ивановские, маляры суздальские, штукатуры ростовские, каменщики коломенские. Здесь же проходили мужики в рваных сермягах, с топорами, кирками, лопатами. За плечами у них висели мешки дерюжные, казаны закопченные, пилы острые. Шли мужики нечесаные, худые, грязные. Один из них жевал пирог. Был он древний, согнувшийся, в рваной сермяге, похожий на мокрого облезлого воробья.
– Куда идешь, бедняга? – ласково спросил атаман седого старца.
Тот резко обернулся.
– Аль не видишь, дурь-голова? Москву поднимать! – ответил он сердито и кивнул на топор, висевший у него за поясом.
Атаман усмехнулся, а старец спросил:
– Почто ж седла на себе тащите? Коней, видно, на Москве пропили?
– Пропили, божий человек, пропили, – шутливо сказал атаман.
– И седла, поди, пропьете?
– И седла, божий человек, пропьем.
– Пропить недолго. Москва деньгу хватает крепко: портки последние пропьешь.
Афонька Борода обратился к мужику:
– Да мы, старец божий, до царя идем.
– За чаркой пива?
– Чаркой не споишь нас.
– Ну, знать, за царским жалованьем?
– Угадал! Аль жалко? – вмешался Левка Карпов.
– Да мне не жалко. Только вот бояре тяжелы. Боярам не попадайтесь! Кнутами выпорют. А нет – вон там, – он указал на Лобное место, – почетвертуют.
Куснул старик край пирога, проглотил и, оглядываясь, стал догонять мужиков, спустившихся к Москве-реке.
– Куда же подаваться будем? – спросил Афонька Борода. – В Посольский приказ аль прямо к царю?
– Пойдем сперва к Ульянке, к вдовице, чтобы не дать ошибки, – сказал атаман. – Баба она бойкая, все порядки на Москве знает. Расспросим ее обо всем, почистимся с дороги, кафтаны новые наденем, а там за чаркой и смаракуем, что делать дальше. Жива ли только Ульянка?
Подхватили казаки седла с уздечками и зашагали по шумным улицам Москвы.
Совсем недавно Москва, истребленная огнем, стояла с порушенными царскими хоромами, дворцовыми палатами, без кровель, окон, дверей. Прибывшему из Костромы молодому царю негде было поселиться. А теперь боярские дома и даже хоромы Василия Шуйского, превращенные поляками в развалины, отстроились.
В Замоскворечье высоко поднялся на месте срытого новый Земляной вал. А возле Фроловских ворот величественно встала шестигранная Московская башня. На башне той – прохожий мужик поведал казакам – установили диковинные, дотоле невиданные часы.
Обновилась и кремлевская зубчатая длинная стена. Она еще выше поднялась над новыми деревянными и каменными домами. Сторожевые кремлевские башни стояли по углам по-прежнему. На одной из этих башен каменных в воскресные дни гудел на всю Москву и окрест нее колокол. Перед главной же кремлевской стеной воздвигались еще две невысокие стены, а впереди тех стен – что новых церквей, колоколов, часовен голубых да малиновых, башен больших да башенок – не сосчитать!
Колодцы стояли на перекрестках улиц. Возле тех колодцев толпились бабы с ведрами, с кадушками. Повсюду пестрели новенькие, только что навешенные ставенки, нарядные круглые и четырехгранные крылечки, горбатились пахнущие сосной и дегтем мосты и мосточки. Жизнь на Москве начиналась сызнова. Москва, что живун-птица, крылья расправляла.
Шли казаки по Москве, ошеломленные величием ее, оглушенные непривычным галдежом. Припоминалось им старое: пожары Москвы, разбойные времена Сигизмунда и Владислава.
Не вымерла Москва! Не уморила ее свирепая чума, занесенная дурным человеком из Индии. Не уморил ее голод тяжкий. Не свалили ее боярская крамола и смута на Руси. Спасители отечества явились к ней вовремя: народное ополчение, Пожарский, Минин и другие. Давным-давно Иван Калита, повелел снять колокол в Твери со Спаса и перевезти его в Москву, чтоб накрепко утвердить владычество Московского государства. То же сделал и Царь Иван III, подчинив новгородцев Москве, – заставил перевезти их вечевой колокол из Великого Новгорода и установить его в Москве на главной колокольне.
И ныне свеча Москвы не угасая горит! Сияет на Красной площади девятиглавый Василий Блаженный! Стоят на Москве царь-колокол да царь-пушка!
А не так давно казалось: неоткуда подать разоренной Москве спасение. Пылали монастыри Чудов и Вознесенский. На Большом посаде пожаром были объяты Тверская, Дмитровка, Рождественка, Мясницкая до Фрола, Покровка до церкви Василия. Все то помнил донской атаман Алексей Старой, своими глазами видел. А теперь он шел по Москве и показывал все своим казакам.
Атаман вспомнил, как казаки штурмовали Китай-город, когда в нем засел польский полковник Струсь. Там вот, у Пушечного двора, шла жаркая битва. А там, на старых Кулишках, у Крымского двора, на Софийке, у Яузских ворот, на Лубянке и Сретенке, тоже жарко бились. А вот у того крайнего двора казаки читали грамоты патриарха Гермогена, низвергнутого поляками и брошенного в сырое подземелье.
– Здесь, братцы, – вздохнув, сказал атаман, – славный князь Пожарский и патриарх Гермоген вышли к нам насупротив и возгласили: «Казна русская истощена! Возьмите, храбрые воины, церковную утварь: она пойдет вам в залог обещанного войску награжденья». – «Нет, – сказал наш атаман Феофилакт Межаков, – по неразумию своему донские казаки служили презренным самозванцам, Заруцкому и Маринке Мнишек; теперь мы верой и правдой послужим Русскому государству. Во искупление своей тяжкой вины, пока не очистим Москвы от погани, на Дон не возвернемся. Оставьте, великие мужи, в монастырских стенах всю церковную утварь, что вынесли…»
– Да ну? – изумился Афонька Борода, перекладывая седло с одного плеча на другое. – Утварь не взяли?
– Не взяли, – промолвил атаман. – Зачем нам она?.. Ну и врубились мы в поганые полки полковника Струся! Засверкали сабли наши вострые. И почали мы биться за Москву смертным боем. А пока мы бились на тесных улицах Москвы, князь Димитрий Пожарский встретил своим войском под стенами Горелого городища польского короля Сигизмунда… Атаманы Марков да Япанчин в том кровопролитном бою особо отличились вместе с храбрым воеводой Иваном Карамышевым. Сигизмунд был разбит наголову и побежал к себе в Польшу. А на дороге он все бросил: пушки, награбленную рухлядишку и все обозы…
Левка спросил:
– А довелось ли тебе, атаман, повидать Сигизмунда?
– Нет, не видал, – ответил Старой, – другие видали. Сказывают: на голове – клок волос, усы кверху, глаза жабьи!
При входе на Красную площадь атаман сбросил на камни седло, вытер рукавом потный лоб и степенно перекрестился на все четыре стороны. То же сделали казаки. Возле них толпились любопытные зеваки: мужики рязанские, плотники ивановские, маляры суздальские, штукатуры ростовские, каменщики коломенские. Здесь же проходили мужики в рваных сермягах, с топорами, кирками, лопатами. За плечами у них висели мешки дерюжные, казаны закопченные, пилы острые. Шли мужики нечесаные, худые, грязные. Один из них жевал пирог. Был он древний, согнувшийся, в рваной сермяге, похожий на мокрого облезлого воробья.
– Куда идешь, бедняга? – ласково спросил атаман седого старца.
Тот резко обернулся.
– Аль не видишь, дурь-голова? Москву поднимать! – ответил он сердито и кивнул на топор, висевший у него за поясом.
Атаман усмехнулся, а старец спросил:
– Почто ж седла на себе тащите? Коней, видно, на Москве пропили?
– Пропили, божий человек, пропили, – шутливо сказал атаман.
– И седла, поди, пропьете?
– И седла, божий человек, пропьем.
– Пропить недолго. Москва деньгу хватает крепко: портки последние пропьешь.
Афонька Борода обратился к мужику:
– Да мы, старец божий, до царя идем.
– За чаркой пива?
– Чаркой не споишь нас.
– Ну, знать, за царским жалованьем?
– Угадал! Аль жалко? – вмешался Левка Карпов.
– Да мне не жалко. Только вот бояре тяжелы. Боярам не попадайтесь! Кнутами выпорют. А нет – вон там, – он указал на Лобное место, – почетвертуют.
Куснул старик край пирога, проглотил и, оглядываясь, стал догонять мужиков, спустившихся к Москве-реке.
– Куда же подаваться будем? – спросил Афонька Борода. – В Посольский приказ аль прямо к царю?
– Пойдем сперва к Ульянке, к вдовице, чтобы не дать ошибки, – сказал атаман. – Баба она бойкая, все порядки на Москве знает. Расспросим ее обо всем, почистимся с дороги, кафтаны новые наденем, а там за чаркой и смаракуем, что делать дальше. Жива ли только Ульянка?
Подхватили казаки седла с уздечками и зашагали по шумным улицам Москвы.
ГЛАВА ПЯТАЯ
На Никольском мосту была теснота невиданная. Везде стояли жующие люди: пироги ели, а шапки держали под мышкой. Сновали торговцы с берестяными лукошками:
– Седни пироги с вандышем![9] Кому пироги с вандышем?
– Ой, врет, ребята! Пироги у него с постной телятиной. А теленок его околел! – прокричал высокий и тонкий, как жердь, парень без шапки и проплыл со своим деревянным лотком вдоль улицы.
– А вот пироги с вязигой! Жареные! Подпаренные! Маслом приправленные. С вязигой! Ешь, мужики, пироги с вязигой…
– Не угодно ли кваску хлебного? Квасу! Весь свет обойдешь – такого не найдешь! Живот не разопрет от квасу – молитесь Спасу!
– Гребенки новые, слоновые! Вшу чешут, а гниды сыпятся. Гребенки! Гребенки! Пироги смачные! Бабы удачные!
В воздухе веяло перегаром масла. Пахло жареными пирогами, луком, горелым тестом, приправами всякими. Афоньке, да и всем остальным захотелось есть.
– Что стоит пирог? – спросил Афонька облизываясь.
– Пирог – един грошик!
– Пошто так дорого?
– Было когда-то дешевле… Тебе погорячее аль обыкновенный?
– Погорячее, – сказал Афонька.
– И нам давай, – отозвались все казаки.
– Да нам бы еще кваску, – сказал Левка Карпов, съев пирог. И не успел он этого сказать, как перед казаками словно из-под земли выкатились две высокие кади с квасом и кувшин с розовым суслом.
– Куплю-продам! А нет – даром отдам. Пей – не хочу! За Неглинным дороже!
Нищие обступили казаков со всех сторон и стали просить копеечку. Атаман загреб из кармана шаровар медные грошики и швырнул их под ноги. Перед бочками с квасом теснились нищие.
– Вы, черти безногие, безрукие, потише! Потише! – закричал торговец. – Кадь с квасом повалите! – Но только сказал он это, кадь перевернулась, и зеленовато-бурый квас потек из нее к толкающим друг друга нищим.
– Эх, дьявол тебя побери! Барыш уплыл. Платите за квас, казаки: по вашей вине убыток несу.
– Возьми свой убыток, – сказал добродушно атаман, протягивая торговцу деньги.
– Еще одну кадь перевернуть за это надо. Пошто так много дал? – сказал один безрукий.
Закусили казаки, попили кваску вдоволь и побрели усталые к Ульянке.
Глаза у казаков слипались, на солнце жмурились. И все думали об одном: добраться бы поскорее да задать бы в доме Ульянки такого храпака, чтоб на Дону слышно стало.
А мужики в лаптях, торговцы в опорках так и сновали по всем улицам. Работные люди, согнувшись, таскали тяжелые бревна, волоком на длинных бечевах, на шарах катили серый камень.
На крышах вновь выстроенных домов стучали молотками плотники, кирпич лепили печники. Отовсюду густо валил народ. Сколько его в Москве!
Важно, сторонкой, двигались бояре, похожие на Гришку Волконского, – горлатные шапки, шубы, подбитые куницей и соболями. За ними шли начальные люди стрелецких полков, в кафтанах с застежками. Шли стрельцы московские – с пищалями, длинными мушкетами, в оранжевых кафтанах с черными петлицами; шапки вишневого цвета, зеленые сапоги. За спиной у стрельцов бердыши – топоры с широкими лезвиями полумесяцем; шли головы стрелецкие – полковники; стремянные, одетые в красные кафтаны с белыми петлицами. Ехали на конях воеводы в дорогих ратных уборах и в ерихонках – медных шлемах времен Димитрия Донского; боярские дети, ратники с луками, со стрелами, с самопалами, ратники в шеломах. Важно выступали думные чины в богатых одеждах, окольничьи, стряпчие, посадские, служилые, торговые, дьяки, подьячие – всякого звания русские люди. Встречались и иноземные, пришлые люди. Всем были дела в Москве.
Шумит и пестрит, рябит в глазах Москва.
– Ну и Москва же! – воскликнул атаман, подходя к крайнему дому на одной из улиц. – Ну и Москва! Голова от нее, матушки, кружится…
Атаман постучал кулаком в ворота.
Из деревянного невысокого дома с клетушкой на резное крыльцо, возле которого положили свои седла казаки, вышла Ульяна, отворила ворота.
Это была высокая, статная, в полной красе, румяная баба. Белая, грудастая. Руки полные, круглые, как сдобная булка. Брови чернее сажи. Глаза карие и смешливые. Ульяна удивила казаков, пожалуй, не меньше самой Москвы-матушки.
Всплеснула Ульяна руками, кинулась на шею атаману:
– Алешенька, сокол ты мой залетный, дальний! Да думала ли я, гадала ли? Да знала ли я, что приведет еще меня господь глядеть в твои ясные очи!.. – и заголосила на всю улицу, запричитала.
– Постой, Ульяна! Не дури, баба, – степенно, но все-таки растроганно сказал атаман. – Я нынче ведь женатый. Пусти, не балуй – задавишь. Да брось голосить: людей пугаешь!
– Алешенька! – продолжала голосить Ульяна. – Родные вы мои, казачки лихие, мои атаманы донские, да как же я истомилась по вас. Слезы уже все выплакала… Вот как был у меня атаман Смага, а за ним еще Радилов, так больше никого и не было… Пожалуйте в избу, дорогие гостюшки! Пожалуйте. Не обессудьте! Идите в терем мой. Всем место дам.
Захлопотала Ульяна.
– Седла кидайте в сенник. Сумы бросайте в клетушку. Хватайте ведерочки, бежите за плетень к колодцу. Воды несите – обмыться вам с дороги надобно… Мои сизые голубочки! Да как же это вы прилетели сюда?
Забегала, заметалась Ульяна по горнице, точно в доме пожар случился. Все завертелось. Печеное, вареное легло на широкий стол, хмельное было поставлено под образами.
– Вот это баба! – сказал восхищенно Левка Карпов, притопнув каблуком.
– Седни пироги с вандышем![9] Кому пироги с вандышем?
– Ой, врет, ребята! Пироги у него с постной телятиной. А теленок его околел! – прокричал высокий и тонкий, как жердь, парень без шапки и проплыл со своим деревянным лотком вдоль улицы.
– А вот пироги с вязигой! Жареные! Подпаренные! Маслом приправленные. С вязигой! Ешь, мужики, пироги с вязигой…
– Не угодно ли кваску хлебного? Квасу! Весь свет обойдешь – такого не найдешь! Живот не разопрет от квасу – молитесь Спасу!
– Гребенки новые, слоновые! Вшу чешут, а гниды сыпятся. Гребенки! Гребенки! Пироги смачные! Бабы удачные!
В воздухе веяло перегаром масла. Пахло жареными пирогами, луком, горелым тестом, приправами всякими. Афоньке, да и всем остальным захотелось есть.
– Что стоит пирог? – спросил Афонька облизываясь.
– Пирог – един грошик!
– Пошто так дорого?
– Было когда-то дешевле… Тебе погорячее аль обыкновенный?
– Погорячее, – сказал Афонька.
– И нам давай, – отозвались все казаки.
– Да нам бы еще кваску, – сказал Левка Карпов, съев пирог. И не успел он этого сказать, как перед казаками словно из-под земли выкатились две высокие кади с квасом и кувшин с розовым суслом.
– Куплю-продам! А нет – даром отдам. Пей – не хочу! За Неглинным дороже!
Нищие обступили казаков со всех сторон и стали просить копеечку. Атаман загреб из кармана шаровар медные грошики и швырнул их под ноги. Перед бочками с квасом теснились нищие.
– Вы, черти безногие, безрукие, потише! Потише! – закричал торговец. – Кадь с квасом повалите! – Но только сказал он это, кадь перевернулась, и зеленовато-бурый квас потек из нее к толкающим друг друга нищим.
– Эх, дьявол тебя побери! Барыш уплыл. Платите за квас, казаки: по вашей вине убыток несу.
– Возьми свой убыток, – сказал добродушно атаман, протягивая торговцу деньги.
– Еще одну кадь перевернуть за это надо. Пошто так много дал? – сказал один безрукий.
Закусили казаки, попили кваску вдоволь и побрели усталые к Ульянке.
Глаза у казаков слипались, на солнце жмурились. И все думали об одном: добраться бы поскорее да задать бы в доме Ульянки такого храпака, чтоб на Дону слышно стало.
А мужики в лаптях, торговцы в опорках так и сновали по всем улицам. Работные люди, согнувшись, таскали тяжелые бревна, волоком на длинных бечевах, на шарах катили серый камень.
На крышах вновь выстроенных домов стучали молотками плотники, кирпич лепили печники. Отовсюду густо валил народ. Сколько его в Москве!
Важно, сторонкой, двигались бояре, похожие на Гришку Волконского, – горлатные шапки, шубы, подбитые куницей и соболями. За ними шли начальные люди стрелецких полков, в кафтанах с застежками. Шли стрельцы московские – с пищалями, длинными мушкетами, в оранжевых кафтанах с черными петлицами; шапки вишневого цвета, зеленые сапоги. За спиной у стрельцов бердыши – топоры с широкими лезвиями полумесяцем; шли головы стрелецкие – полковники; стремянные, одетые в красные кафтаны с белыми петлицами. Ехали на конях воеводы в дорогих ратных уборах и в ерихонках – медных шлемах времен Димитрия Донского; боярские дети, ратники с луками, со стрелами, с самопалами, ратники в шеломах. Важно выступали думные чины в богатых одеждах, окольничьи, стряпчие, посадские, служилые, торговые, дьяки, подьячие – всякого звания русские люди. Встречались и иноземные, пришлые люди. Всем были дела в Москве.
Шумит и пестрит, рябит в глазах Москва.
– Ну и Москва же! – воскликнул атаман, подходя к крайнему дому на одной из улиц. – Ну и Москва! Голова от нее, матушки, кружится…
Атаман постучал кулаком в ворота.
Из деревянного невысокого дома с клетушкой на резное крыльцо, возле которого положили свои седла казаки, вышла Ульяна, отворила ворота.
Это была высокая, статная, в полной красе, румяная баба. Белая, грудастая. Руки полные, круглые, как сдобная булка. Брови чернее сажи. Глаза карие и смешливые. Ульяна удивила казаков, пожалуй, не меньше самой Москвы-матушки.
Всплеснула Ульяна руками, кинулась на шею атаману:
– Алешенька, сокол ты мой залетный, дальний! Да думала ли я, гадала ли? Да знала ли я, что приведет еще меня господь глядеть в твои ясные очи!.. – и заголосила на всю улицу, запричитала.
– Постой, Ульяна! Не дури, баба, – степенно, но все-таки растроганно сказал атаман. – Я нынче ведь женатый. Пусти, не балуй – задавишь. Да брось голосить: людей пугаешь!
– Алешенька! – продолжала голосить Ульяна. – Родные вы мои, казачки лихие, мои атаманы донские, да как же я истомилась по вас. Слезы уже все выплакала… Вот как был у меня атаман Смага, а за ним еще Радилов, так больше никого и не было… Пожалуйте в избу, дорогие гостюшки! Пожалуйте. Не обессудьте! Идите в терем мой. Всем место дам.
Захлопотала Ульяна.
– Седла кидайте в сенник. Сумы бросайте в клетушку. Хватайте ведерочки, бежите за плетень к колодцу. Воды несите – обмыться вам с дороги надобно… Мои сизые голубочки! Да как же это вы прилетели сюда?
Забегала, заметалась Ульяна по горнице, точно в доме пожар случился. Все завертелось. Печеное, вареное легло на широкий стол, хмельное было поставлено под образами.
– Вот это баба! – сказал восхищенно Левка Карпов, притопнув каблуком.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В просторных сенях домика Ульяны казаки скоблили седла, чистили уздечки, забрызганные грязью дорожные зипуны.
Стены простых хором вдовицы Ульяны всегда были увешаны узорным шитьем. Она была известной на всю Москву швеей-мастерицей. И хотя у каждого боярина и были свои выдумщицы-мастерицы, белошвейки, но к ней, Ульяне, боярыни и боярышни несли и кокошники, и рубахи для вышивки, и венчальные платья. А шила она не дорого, да любо. Быстрее и лучше ее никто на Москве не шил.
Атаман раскрыл свои походные сумы и подарил Ульянке за ее хлопоты и заботу тафтяную шубку огненного цвета. Легкая шубка была на векошьих черевах с бобровым пухом, о восьми корольковых пуговицах. Быстроглазая хрупкая Фатьма, жена атамана, могла бы той легкой шубкой окутать свой тонкий стан раз четверо. А Ульяне Гнатьевне та шубка жар-цвета пришлась как раз впору.
– А не велика ли? – насмешливо подмигнув Ульяне, спросил Афонька Борода и, подбоченясь, стал разглядывать и любоваться Ульянкой. – Ай, и баба! – Сказал он громче. – Ай, красная! Да любой казачина оженится на тебе. Целуйте дивчину, хлопцы! Царь-баба!
– Да ну вас! – пропела Ульяна, крутанулась на каблучке возле Афоньки.
– А вот тебе, Ульянушка, сафьяновые ходики-сапожки, лазоревые, по золоту писанные, – продолжал выкладывать атаман. – Бери, Ульяна, да помни донского атамана.
Она хотела было поцеловать Старого в губы, но тот отшатнулся.
– Не надо, Ульяна. Сказал же тебе: я женатый. Не балуй! Бери вот и фатинку белую, турецкую. Кружало надень жемчужное.
Атаман держал ожерелье в протянутой руке, и словно вода полилась ключевая с его пальцев. Ульяна схватила его и надела.
Глянула в дорогонькое, висевшее на стене зеркальце и обомлела:
– Орлики вы мои! Да что ж вы сделали, со мною? Царицей стала. Матушка ты моя! Ой, казачки! Голова закружилась. – И понеслась она целовать всех казаков подряд.
– Задаток бери, казак! – сказала она горячо, звонко поцеловав Левку Карпова в губы. Потом сгребла Федьку Григорьева и прижалась к нему так, что дух у казака сперло.
– Ой, хлопцы, ратуйте! – хриплым голосом закричал Федька. – Задушит!
Задорный, звонкий смех покатился по дому.
Атаман, хватаясь за живот и поглядывая на Ульяну, неудержимо хохотал.
Перецеловав всех, Ульяна присела на лавку и принялась примерять лазоревые сапожки, едва всунула в них ноги. А вот фатинка белая, турецкая, с легкой опушкой – хоть тресни – мала, не втиснуть Ульяне голову. И так и этак поворачивалась Ульяна, вытягивалась, старалась не дышать, – нет, не лезет, проклятая. Бросила она острый взгляд на смеющегося атамана и со злостью швырнула к его ногам негодную фатинку.
– Да ты не сердись, Ульянушка: заместо фатинки дам тебе выдру, белок с десяток добрых. Ну, не сердись!
– Я и не сержусь, – тихо сказала Ульяна. – Челом тебе бью, холопка твоя, государь мой Алексей Иванович! Я рада твоей ласке и подаркам! Таких у меня еще не было. – И стала просить казаков садиться за стол, уже уставленный всякими яствами.
Атаман размашисто перекрестился и сел под образами, нарядный, чистый, уже не смеющийся, а строго задумчивый. На нем был кафтан заморского сукна голубого цвета. На вороте и на бортах кафтана сверкали звездами четырнадцать серебряных пуговиц. Надел атаман кизилбашскую саблю, клинок булатный, рукоять – кость белая. Ножны у сабли черные, оправа медная.
По левую руку атамана присел вместо есаула Афонька Борода. Кафтан камчатый, желтый. Сабля кривая, легкая. Ножны зелеными камнями изукрашены. Сапоги у Афоньки зеленые. Перед тем как сесть, он торжественно положил крестное знамение, но вперил глаза не в образ Николы-чудотворца, а в Ульяну. По правую руку атамана занял место Левка Карпов. Саблю свою черкесскую с белой костяной рукояткой он бросил на зипунишко, лежавший перед печкой. Там же лежала всякая казачья рухлядь.
Вскоре все десять казаков, разодетые по-праздничному, расселись за широким столом, покрытым белой скатертью. Совсем другие люди стали. Один к одному – молодец к молодцу! Плечистые, рослые, крепкие и все бородатые. Кафтаны на них один другого лучше. Пояса наборные да пуговицы золоченые. В этом тереме, за столом у Ульяны, можно было увидеть подаренные ей раньше казаками дорогие и диковинные вещицы – из Царьграда, из Индии, из Пекина, Кизилбаша, из Крыма, Хивы и Бухары, из Греции и Каира – со всех стран света!
Одиннадцатого из станицы – Салтанаша, азовского перебежчика – за столом не было: его заперли в сеннике, подперев кругляком дверь, чтоб он не сбежал и порухи какой из этого дела не вышло. Но заботливая Ульяна поставила и Салтанашу в железной миске горячую похлебку, сунула ковригу хлеба. Ему также дали питья бражного, кружку пива да кружку сладкого меду. А когда Ульяна, закончив хлопоты, подсела к столу, атаман поднял большую серебряную чашу с вином и встал.
– Ну, здравствуй, наш царь-государь, в кременной Москве, а мы, казаки, – у себя на Дону! – произнес он. – Выпьем все дружно!
Все выпили. Вторую поднял атаман:
– Здравствуй и ты, наш кормилец Дон Иванович! До дна пейте!
Выпили.
– Выпьем, казаки, за нашу приветливую хозяюшку Ульяну Гнатьевну!
Снова поднял чарку атаман:
– Ну, дай бог, не последнюю! Выпьем и за нас, здравствующих ныне казаков да атаманов! И за тех атаманов и казаков выпьем, чьи кости давно лежат в сырой земле. За тех, что в турецкой неволе томятся. И за тех, которые сложат еще свои буйные головы под городом Царьградом да на синем море, под крепостью Азовом. И пусть живет ныне и во веки веков Великая Русь.
И полилось в круглые чаши вино хмельное, а за ним – терпкое, до слез резкое, бьющее в нос пиво да сладкий янтарный мед.
Стены простых хором вдовицы Ульяны всегда были увешаны узорным шитьем. Она была известной на всю Москву швеей-мастерицей. И хотя у каждого боярина и были свои выдумщицы-мастерицы, белошвейки, но к ней, Ульяне, боярыни и боярышни несли и кокошники, и рубахи для вышивки, и венчальные платья. А шила она не дорого, да любо. Быстрее и лучше ее никто на Москве не шил.
Атаман раскрыл свои походные сумы и подарил Ульянке за ее хлопоты и заботу тафтяную шубку огненного цвета. Легкая шубка была на векошьих черевах с бобровым пухом, о восьми корольковых пуговицах. Быстроглазая хрупкая Фатьма, жена атамана, могла бы той легкой шубкой окутать свой тонкий стан раз четверо. А Ульяне Гнатьевне та шубка жар-цвета пришлась как раз впору.
– А не велика ли? – насмешливо подмигнув Ульяне, спросил Афонька Борода и, подбоченясь, стал разглядывать и любоваться Ульянкой. – Ай, и баба! – Сказал он громче. – Ай, красная! Да любой казачина оженится на тебе. Целуйте дивчину, хлопцы! Царь-баба!
– Да ну вас! – пропела Ульяна, крутанулась на каблучке возле Афоньки.
– А вот тебе, Ульянушка, сафьяновые ходики-сапожки, лазоревые, по золоту писанные, – продолжал выкладывать атаман. – Бери, Ульяна, да помни донского атамана.
Она хотела было поцеловать Старого в губы, но тот отшатнулся.
– Не надо, Ульяна. Сказал же тебе: я женатый. Не балуй! Бери вот и фатинку белую, турецкую. Кружало надень жемчужное.
Атаман держал ожерелье в протянутой руке, и словно вода полилась ключевая с его пальцев. Ульяна схватила его и надела.
Глянула в дорогонькое, висевшее на стене зеркальце и обомлела:
– Орлики вы мои! Да что ж вы сделали, со мною? Царицей стала. Матушка ты моя! Ой, казачки! Голова закружилась. – И понеслась она целовать всех казаков подряд.
– Задаток бери, казак! – сказала она горячо, звонко поцеловав Левку Карпова в губы. Потом сгребла Федьку Григорьева и прижалась к нему так, что дух у казака сперло.
– Ой, хлопцы, ратуйте! – хриплым голосом закричал Федька. – Задушит!
Задорный, звонкий смех покатился по дому.
Атаман, хватаясь за живот и поглядывая на Ульяну, неудержимо хохотал.
Перецеловав всех, Ульяна присела на лавку и принялась примерять лазоревые сапожки, едва всунула в них ноги. А вот фатинка белая, турецкая, с легкой опушкой – хоть тресни – мала, не втиснуть Ульяне голову. И так и этак поворачивалась Ульяна, вытягивалась, старалась не дышать, – нет, не лезет, проклятая. Бросила она острый взгляд на смеющегося атамана и со злостью швырнула к его ногам негодную фатинку.
– Да ты не сердись, Ульянушка: заместо фатинки дам тебе выдру, белок с десяток добрых. Ну, не сердись!
– Я и не сержусь, – тихо сказала Ульяна. – Челом тебе бью, холопка твоя, государь мой Алексей Иванович! Я рада твоей ласке и подаркам! Таких у меня еще не было. – И стала просить казаков садиться за стол, уже уставленный всякими яствами.
Атаман размашисто перекрестился и сел под образами, нарядный, чистый, уже не смеющийся, а строго задумчивый. На нем был кафтан заморского сукна голубого цвета. На вороте и на бортах кафтана сверкали звездами четырнадцать серебряных пуговиц. Надел атаман кизилбашскую саблю, клинок булатный, рукоять – кость белая. Ножны у сабли черные, оправа медная.
По левую руку атамана присел вместо есаула Афонька Борода. Кафтан камчатый, желтый. Сабля кривая, легкая. Ножны зелеными камнями изукрашены. Сапоги у Афоньки зеленые. Перед тем как сесть, он торжественно положил крестное знамение, но вперил глаза не в образ Николы-чудотворца, а в Ульяну. По правую руку атамана занял место Левка Карпов. Саблю свою черкесскую с белой костяной рукояткой он бросил на зипунишко, лежавший перед печкой. Там же лежала всякая казачья рухлядь.
Вскоре все десять казаков, разодетые по-праздничному, расселись за широким столом, покрытым белой скатертью. Совсем другие люди стали. Один к одному – молодец к молодцу! Плечистые, рослые, крепкие и все бородатые. Кафтаны на них один другого лучше. Пояса наборные да пуговицы золоченые. В этом тереме, за столом у Ульяны, можно было увидеть подаренные ей раньше казаками дорогие и диковинные вещицы – из Царьграда, из Индии, из Пекина, Кизилбаша, из Крыма, Хивы и Бухары, из Греции и Каира – со всех стран света!
Одиннадцатого из станицы – Салтанаша, азовского перебежчика – за столом не было: его заперли в сеннике, подперев кругляком дверь, чтоб он не сбежал и порухи какой из этого дела не вышло. Но заботливая Ульяна поставила и Салтанашу в железной миске горячую похлебку, сунула ковригу хлеба. Ему также дали питья бражного, кружку пива да кружку сладкого меду. А когда Ульяна, закончив хлопоты, подсела к столу, атаман поднял большую серебряную чашу с вином и встал.
– Ну, здравствуй, наш царь-государь, в кременной Москве, а мы, казаки, – у себя на Дону! – произнес он. – Выпьем все дружно!
Все выпили. Вторую поднял атаман:
– Здравствуй и ты, наш кормилец Дон Иванович! До дна пейте!
Выпили.
– Выпьем, казаки, за нашу приветливую хозяюшку Ульяну Гнатьевну!
Снова поднял чарку атаман:
– Ну, дай бог, не последнюю! Выпьем и за нас, здравствующих ныне казаков да атаманов! И за тех атаманов и казаков выпьем, чьи кости давно лежат в сырой земле. За тех, что в турецкой неволе томятся. И за тех, которые сложат еще свои буйные головы под городом Царьградом да на синем море, под крепостью Азовом. И пусть живет ныне и во веки веков Великая Русь.
И полилось в круглые чаши вино хмельное, а за ним – терпкое, до слез резкое, бьющее в нос пиво да сладкий янтарный мед.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Вечером Ульяна лучину зажгла. Песни запели. Про старые битвы с татарвой, про войну с турками, про набеги морские; вспоминать стали о ясырях, ясырках[10] да полоняниках с Дона. Но больше всего – про злую неволю в чужих странах. Приволокут, бывало, казаков на аркане на татарско-турецкий рынок в Чуфут-кале или в Кафу-крепость, в Казикермень, наденут колодки на ноги казакам, да женкам их, да детворе и ждут купцов заморских. Приедут купцы важные, сторгуются с татарами или с турками, заберут пленных и повезут на край белого света, мимо Царьграда.
Слушает Левка Карпов, а слезы сами катятся у него из глаз. Один, как былинка, остался. Бобыль, сиротина. Куда повезли из Чуфут-кале его родную мать? Жива ли? Не знает Левка. Померла ли и засыпала ли сырой землицей чья-нибудь добрая рука на чужбине ее бренное тело? Неведомо Левке. Обхватил он руками свою хмельную голову, а слезы, что дождь по слюде, градом катятся по бородатому лицу и падают, падают на белую скатерть.
Притихшая Ульяна сидит рядом с Левкой и гладит теплой и мягкой ладонью его вихрастые волосы. Чужая неволя, постылая, ножом острым режет ее доброе сердце. Ей жалко тех, которых она совсем не знала и не знает, а Левку еще жальче.
Слушает Левка Карпов, а слезы сами катятся у него из глаз. Один, как былинка, остался. Бобыль, сиротина. Куда повезли из Чуфут-кале его родную мать? Жива ли? Не знает Левка. Померла ли и засыпала ли сырой землицей чья-нибудь добрая рука на чужбине ее бренное тело? Неведомо Левке. Обхватил он руками свою хмельную голову, а слезы, что дождь по слюде, градом катятся по бородатому лицу и падают, падают на белую скатерть.
Притихшая Ульяна сидит рядом с Левкой и гладит теплой и мягкой ладонью его вихрастые волосы. Чужая неволя, постылая, ножом острым режет ее доброе сердце. Ей жалко тех, которых она совсем не знала и не знает, а Левку еще жальче.