Страница:
Нина Михайловна Молева
Ошибка канцлера
От автора
Начало этой истории имело свой адрес. Московский. Почти почтовый. Угол Пятницкой улицы и Климентовского переулка.
Те, кто жил в старом Замоскворечье – не в том, времен Островского, но в послевоенном и все-таки по-настоящему старом, – знают: оно было очень разным. Татарская – с минаретом мечети, далеко растянувшимися корпусами завода Орджоникидзе и пустынными сумерками на булыжной мостовой. Проросшая курчавой зеленью Новокузнецкая – с задорным треньканьем изредка пробегавшей «Аннушки», нарядными особняками в глубине когда-то ухоженных просторных садов и жидким воскресным перезвоном колоколов Николы в Кузнецах. Большая Ордынка – в строю строго рассаженных лип и купеческих домов за густо крашенными дощатыми заборами и филенчатыми калитками с непременным чугунным кольцом. Но самой главной была, конечно, Пятницкая.
Слов нет, Ордынка и Полянка выходили на мосты, за которыми рисовались башни Кремля. От Пятницкой же тесная застройка Балчуга скрывала настоящую реку. Но важнее Пятницкая была и потому, что по ней шло много трамваев – неуемный железный грохот говорил о большом городе. И потому, что только на ней теснились магазины: от Климентовского до Канавы. Кто вспомнит сегодня, что так, и только так, называли еще недавно Водоотводный канал. Климентовский был границей замоскворецкого Сити. И это до него добирались последние ослабевшие ручейки москворецкого половодья, от которого в конце каждой зимы закрывались и смолились отдушины подвалов.
У Климентовского сидела в своей круглой будке закутанная в байковый платок стрелочница, выбиравшая путь для трамвая. К Климентовскому бегали в угловую булочную за теплым ржаным хлебом и в единственную в округе китайскую прачечную. Сюда направлялись с примусами и ключами к колченогому дяде Васе, колдовавшему в щели между сараями, и в такую же крохотную кладовочку-фотографию за мутно-желтыми «пятиминутками».
У Климентовского можно было купить скороходовские ботинки и жидкие примулы во вспотевших горшках, капли датского короля в растянувшейся вдоль низеньких окон аптеке и чуть дальше эклеры с заварным кремом у мраморных столиков кондитерской с огромными китайскими вазами на витринах.
Но и среди каждодневной толчеи Климент оставался единственным – к нему нельзя было привыкнуть и невозможно перестать замечать. В пушистом налете серебрившего стены инея. Чернеющих потеках летнего ливня. Среди поднимавшихся до окон сугробов. Через зыбкую сетку обещающей прорезаться майской зелени. Сначала за растянутыми между грузными каменными столбами узорными решетками: стебель – лист – завиток – снова пружинящий, рвущийся к верхушке ограды стебель. Узор читался даже тогда, когда густые лиловые гроздья гнули к земле добела пропыленную сирень.
Потом решетки увезли. Где-то, кажется, поставили. У чужих стен. Ограду сломали. На месте сирени вырыли общественный туалет. Уныло вылепленный из крошившегося цемента, он годами не открывался, но упрямо заставлял помнить о себе чугунными мачтами с лампионами молочных фонарей. Под фонарями виднелись углы обомшелых могильных камней. Кто-то что-то говорил о старом кладбище. И только через много лет пришло знание: хоронить в городе запретили после чумы 1771 года – исчезнувшие, в конце концов, без следа надгробия должны были быть старше. Много старше.
Неудобно выдвинувшийся на улицу, Климент стал больше походить на дом. Непонятно торжественный даже в своем запустении среди замоскворецких переулков. И все-таки чем-то неуловимым связанный с ними. По-прежнему молчаливый. Наглухо закрытый. В темных провалах никогда не освещавшихся окон. Ступени у его дверей выступили под ноги прохожим. Стекла барабанов почему-то побились. И высоко вверху было видно, как влетали в них, прячась от непогоды, сизари.
Только он умел быть и иным. В волглой тени тесно придвинувшегося к Клименту бесформенного краснокирпичного дома дверь подъезда словно западала в землю. Узкие ступени карабкались от одной усыпанной звонками и фамилиями площадки до другой. Пелена немытых окон серела глухой стеной, чтобы где-то наверху прорваться радостной сумятицей колонн, колонок, лепных гирлянд, толстощеких детских голов. Климент словно входил в подъезд, чтобы улыбнуться улыбкой, похожей на солнечные летние дни Царского Села, Петергофа, даже Зимнего дворца. Беспечной и манящей улыбкой XVIII века. Растрескавшаяся штукатурка, облетевшая лепнина, затеки побуревшего цвета в прихотливых переборах солнечных лучей заставляли вспоминать не о столь необходимом ремонте, не сделанном вовремя, а о великолепных руинах, которыми так увлекались итальянские мастера гравюры и живописи.
Мимо Климента лежала дорога в университет, и мимо Климента она вела в Третьяковскую галерею. Университетские занятия шли по вечерам в пустых и гулких музейных залах. Каждый вечер еще десяток новых картин и всегда повторение пройденного – к ним надо было дойти через уже знакомые, раз от раза становившиеся все более близкими стены.
И по мере того как понятней становились вехи истории, угрюмое одиночество Климента привлекало все больше. Россыпь архитектурных понятий – что как назвать. Потом их сочетания, складывающиеся в язык времени. Потом время… Со временем было труднее всего. Знакомое название среди бесконечного списка тем для курсовых работ было радостной неожиданностью. Климент, его атрибуция, определение времени и обстоятельств строительства – все начинало рисоваться простым и досягаемым. Передо мной был ключ, который оставалось вложить в заветный замок.
Правда, и с ключом все выглядело совсем не так просто. Не было архитектурных документов, чертежей, планов. Известные до того времени архивы не открыли имени зодчего, молчали и о том, как строился Климент. Одно из интереснейших сооружений Москвы XVIII века – что значили эти слова при отсутствии достоверных данных! Домыслы и предположения не шли дальше имен архитекторов, но не могли обрести и тени достоверности, пока оставались скрытыми годы строительства. С архивами надо научиться работать – только как быть, когда и архивов нет?
Разгадка не могла не существовать. Но в те, теперь уже ставшие далекими годы как было догадаться, что она рядом. Совсем рядом – в запаснике Третьяковской галереи. Портрет великого канцлера Алексея Петровича Бестужева-Рюмина не висел в залах. Его показывали как образец не слишком умелого мастерства крепостных. «Великий канцлер» – так называлась в годы правления Елизаветы Петровны должность, связанная с руководством внешнеполитической жизни России. А. П. Бестужев-Рюмин был дипломатом, в глазах современников, скорее хитрым и упорным, чем талантливым и способным на государственные решения. Он не умел привлекать к себе симпатий, до конца поглощенный придворными интригами, борьбой за богатство и власть, и ему не прощали развязанной против Пруссии Семилетней войны, обошедшейся России в триста тысяч жизней солдат и тридцать миллионов рублей. Но так или иначе, с начала сороковых и до конца пятидесятых годов XVIII века А. П. Бестужев-Рюмин был причастен к судьбам России, к каждому заключенному договору или подписанной конвенции. И он прожил это время вместе с Климентом. Задумывал его, строил, переставал строить и снова возвращался к нему, одержимый своими расчетами и надеждами.
История Климента не вместила в себя всей жизни канцлера. Она вошла лишь в одну ее часть, но вместе с тем неожиданно убедительно и зримо позволила увидеть картины тех лет. Еще недавно отмеченные одними именами-символами, люди ожили, заговорили, стали действовать. Им было тесно в рамках искусствоведческого исследования, но и исследование становилось все труднее вести без них. Или иначе – не замечая их. Роман и исследование сплелись, живя каждый по своим законам, но устремившись к одной цели – к ответу на то, как возник Климент. И еще на то, что свои лучшие следы каждая эпоха оставляет в памятниках искусства, действительной емкости которых мы все еще не научились сознавать.
Климент возник благодаря А. П. Бестужеву-Рюмину, но он же помог канцлеру остаться в истории в неменьшей степени, чем государственная и дипломатическая деятельность. Несмотря на то, что раз за разом не оправдывал возлагавшихся на него надежд, несмотря на то, что стал ошибкой канцлера.
Те, кто жил в старом Замоскворечье – не в том, времен Островского, но в послевоенном и все-таки по-настоящему старом, – знают: оно было очень разным. Татарская – с минаретом мечети, далеко растянувшимися корпусами завода Орджоникидзе и пустынными сумерками на булыжной мостовой. Проросшая курчавой зеленью Новокузнецкая – с задорным треньканьем изредка пробегавшей «Аннушки», нарядными особняками в глубине когда-то ухоженных просторных садов и жидким воскресным перезвоном колоколов Николы в Кузнецах. Большая Ордынка – в строю строго рассаженных лип и купеческих домов за густо крашенными дощатыми заборами и филенчатыми калитками с непременным чугунным кольцом. Но самой главной была, конечно, Пятницкая.
Слов нет, Ордынка и Полянка выходили на мосты, за которыми рисовались башни Кремля. От Пятницкой же тесная застройка Балчуга скрывала настоящую реку. Но важнее Пятницкая была и потому, что по ней шло много трамваев – неуемный железный грохот говорил о большом городе. И потому, что только на ней теснились магазины: от Климентовского до Канавы. Кто вспомнит сегодня, что так, и только так, называли еще недавно Водоотводный канал. Климентовский был границей замоскворецкого Сити. И это до него добирались последние ослабевшие ручейки москворецкого половодья, от которого в конце каждой зимы закрывались и смолились отдушины подвалов.
У Климентовского сидела в своей круглой будке закутанная в байковый платок стрелочница, выбиравшая путь для трамвая. К Климентовскому бегали в угловую булочную за теплым ржаным хлебом и в единственную в округе китайскую прачечную. Сюда направлялись с примусами и ключами к колченогому дяде Васе, колдовавшему в щели между сараями, и в такую же крохотную кладовочку-фотографию за мутно-желтыми «пятиминутками».
У Климентовского можно было купить скороходовские ботинки и жидкие примулы во вспотевших горшках, капли датского короля в растянувшейся вдоль низеньких окон аптеке и чуть дальше эклеры с заварным кремом у мраморных столиков кондитерской с огромными китайскими вазами на витринах.
Но и среди каждодневной толчеи Климент оставался единственным – к нему нельзя было привыкнуть и невозможно перестать замечать. В пушистом налете серебрившего стены инея. Чернеющих потеках летнего ливня. Среди поднимавшихся до окон сугробов. Через зыбкую сетку обещающей прорезаться майской зелени. Сначала за растянутыми между грузными каменными столбами узорными решетками: стебель – лист – завиток – снова пружинящий, рвущийся к верхушке ограды стебель. Узор читался даже тогда, когда густые лиловые гроздья гнули к земле добела пропыленную сирень.
Потом решетки увезли. Где-то, кажется, поставили. У чужих стен. Ограду сломали. На месте сирени вырыли общественный туалет. Уныло вылепленный из крошившегося цемента, он годами не открывался, но упрямо заставлял помнить о себе чугунными мачтами с лампионами молочных фонарей. Под фонарями виднелись углы обомшелых могильных камней. Кто-то что-то говорил о старом кладбище. И только через много лет пришло знание: хоронить в городе запретили после чумы 1771 года – исчезнувшие, в конце концов, без следа надгробия должны были быть старше. Много старше.
Неудобно выдвинувшийся на улицу, Климент стал больше походить на дом. Непонятно торжественный даже в своем запустении среди замоскворецких переулков. И все-таки чем-то неуловимым связанный с ними. По-прежнему молчаливый. Наглухо закрытый. В темных провалах никогда не освещавшихся окон. Ступени у его дверей выступили под ноги прохожим. Стекла барабанов почему-то побились. И высоко вверху было видно, как влетали в них, прячась от непогоды, сизари.
Только он умел быть и иным. В волглой тени тесно придвинувшегося к Клименту бесформенного краснокирпичного дома дверь подъезда словно западала в землю. Узкие ступени карабкались от одной усыпанной звонками и фамилиями площадки до другой. Пелена немытых окон серела глухой стеной, чтобы где-то наверху прорваться радостной сумятицей колонн, колонок, лепных гирлянд, толстощеких детских голов. Климент словно входил в подъезд, чтобы улыбнуться улыбкой, похожей на солнечные летние дни Царского Села, Петергофа, даже Зимнего дворца. Беспечной и манящей улыбкой XVIII века. Растрескавшаяся штукатурка, облетевшая лепнина, затеки побуревшего цвета в прихотливых переборах солнечных лучей заставляли вспоминать не о столь необходимом ремонте, не сделанном вовремя, а о великолепных руинах, которыми так увлекались итальянские мастера гравюры и живописи.
Мимо Климента лежала дорога в университет, и мимо Климента она вела в Третьяковскую галерею. Университетские занятия шли по вечерам в пустых и гулких музейных залах. Каждый вечер еще десяток новых картин и всегда повторение пройденного – к ним надо было дойти через уже знакомые, раз от раза становившиеся все более близкими стены.
И по мере того как понятней становились вехи истории, угрюмое одиночество Климента привлекало все больше. Россыпь архитектурных понятий – что как назвать. Потом их сочетания, складывающиеся в язык времени. Потом время… Со временем было труднее всего. Знакомое название среди бесконечного списка тем для курсовых работ было радостной неожиданностью. Климент, его атрибуция, определение времени и обстоятельств строительства – все начинало рисоваться простым и досягаемым. Передо мной был ключ, который оставалось вложить в заветный замок.
Правда, и с ключом все выглядело совсем не так просто. Не было архитектурных документов, чертежей, планов. Известные до того времени архивы не открыли имени зодчего, молчали и о том, как строился Климент. Одно из интереснейших сооружений Москвы XVIII века – что значили эти слова при отсутствии достоверных данных! Домыслы и предположения не шли дальше имен архитекторов, но не могли обрести и тени достоверности, пока оставались скрытыми годы строительства. С архивами надо научиться работать – только как быть, когда и архивов нет?
Разгадка не могла не существовать. Но в те, теперь уже ставшие далекими годы как было догадаться, что она рядом. Совсем рядом – в запаснике Третьяковской галереи. Портрет великого канцлера Алексея Петровича Бестужева-Рюмина не висел в залах. Его показывали как образец не слишком умелого мастерства крепостных. «Великий канцлер» – так называлась в годы правления Елизаветы Петровны должность, связанная с руководством внешнеполитической жизни России. А. П. Бестужев-Рюмин был дипломатом, в глазах современников, скорее хитрым и упорным, чем талантливым и способным на государственные решения. Он не умел привлекать к себе симпатий, до конца поглощенный придворными интригами, борьбой за богатство и власть, и ему не прощали развязанной против Пруссии Семилетней войны, обошедшейся России в триста тысяч жизней солдат и тридцать миллионов рублей. Но так или иначе, с начала сороковых и до конца пятидесятых годов XVIII века А. П. Бестужев-Рюмин был причастен к судьбам России, к каждому заключенному договору или подписанной конвенции. И он прожил это время вместе с Климентом. Задумывал его, строил, переставал строить и снова возвращался к нему, одержимый своими расчетами и надеждами.
История Климента не вместила в себя всей жизни канцлера. Она вошла лишь в одну ее часть, но вместе с тем неожиданно убедительно и зримо позволила увидеть картины тех лет. Еще недавно отмеченные одними именами-символами, люди ожили, заговорили, стали действовать. Им было тесно в рамках искусствоведческого исследования, но и исследование становилось все труднее вести без них. Или иначе – не замечая их. Роман и исследование сплелись, живя каждый по своим законам, но устремившись к одной цели – к ответу на то, как возник Климент. И еще на то, что свои лучшие следы каждая эпоха оставляет в памятниках искусства, действительной емкости которых мы все еще не научились сознавать.
Климент возник благодаря А. П. Бестужеву-Рюмину, но он же помог канцлеру остаться в истории в неменьшей степени, чем государственная и дипломатическая деятельность. Несмотря на то, что раз за разом не оправдывал возлагавшихся на него надежд, несмотря на то, что стал ошибкой канцлера.
Вместо начала
Тебе никогда не приходилось видеть старых ковров? Очень старых, совсем обветшавших ковров?
Бывает так, что нитка, чуть заметным проблеском мелькнувшая в начальном узоре, вдруг обнажается по всей своей длине. Когда-то скрывавшие ее соседние нити перетерлись, распались, и она осталась одна – неожиданно яркая, сильная, перечеркнувшая былую узорную вязь. И все сразу становится простым и понятным – ее место в узоре, смысл рисунка и даже то, что именно ей следовало сохраниться, чтобы продолжал существовать ковер.
Сегодня кажется, так было всегда. Не могло быть иначе. Только непонятная случайность помешала увидеть давно, с первого же взгляда, связь: великий канцлер – великолепный памятник архитектуры.
Вот мы говорим о правде, ждем и добиваемся ее. Правда о человеке, о времени, об искусстве. Правда… Так в чем же здесь она?
Бывает так, что нитка, чуть заметным проблеском мелькнувшая в начальном узоре, вдруг обнажается по всей своей длине. Когда-то скрывавшие ее соседние нити перетерлись, распались, и она осталась одна – неожиданно яркая, сильная, перечеркнувшая былую узорную вязь. И все сразу становится простым и понятным – ее место в узоре, смысл рисунка и даже то, что именно ей следовало сохраниться, чтобы продолжал существовать ковер.
Сегодня кажется, так было всегда. Не могло быть иначе. Только непонятная случайность помешала увидеть давно, с первого же взгляда, связь: великий канцлер – великолепный памятник архитектуры.
Вот мы говорим о правде, ждем и добиваемся ее. Правда о человеке, о времени, об искусстве. Правда… Так в чем же здесь она?
Лондон
Министерство иностранных дел
Правительство вигов
– Срочная депеша из Москвы от нашего министра, милорд!
– Что пишет сэр Витворт?
– Секретная миссия в Лондон русских.
– Цель?
– Поиски невесты для царевича Алексея.
– Наследника русского престола! И кому же поручена эта миссия?
– Гюйзену милорд.
– Гюйзену? Мне незнакомо это имя.
– Бывший воспитатель наследника, милорд, но главным образом учитель голландского языка.
– Его чины, официальное звание?
– Никаких.
– Но это же несерьезно и унизительно для английской короны. Мы вправе пренебречь подобной креатурой.
– Осмелюсь высказать свое мнение, милорд. Очень легко повторить ошибку правительства короля Вильгельма, когда сам царь Петр пробыл в Англии три с лишним месяца, а правительство так и не сумело установить с ним личных контактов.
– Не забывайте обстановку 1698 года. Рисвикский мир был только что заключен, и хотя Людовик XIV признал короля и даже обещал отказаться от поддержки Якова II, но по-прежнему предоставлял изгнаннику убежище. Общая ситуация грозила скорой войной с Францией. К тому же царь Петр не производил серьезного впечатления: все время какие-то переговоры с ремесленниками, купцами, работа на верфях.
– А в результате строительство русского флота, закупленное оружие, снаряжение для кораблей, нанятые моряки, ремесленники, военные специалисты. Мой бог, он не забыл даже музыкантов – то ли трубачей, то ли гобоистов.
И. Никитин (?). Портрет Петра I.
– Однако вы должны признать, его политическая миссия закончилась полной неудачей.
– Прошу прощения, милорд, неудача в политической игре – понятие далеко не абсолютное. Отказ Голландских штатов поддержать Русское государство в войне с Турцией ничего не изменил в том, что Азов уже принадлежал русским, а с созданием собственного флота их потребность в поддержке со стороны западных держав существенно уменьшалась. «Тот, кто играет, тот всегда свое возьмет иль тем, иль этим» – так, помнится, писал этот испанец Лопе де Вега.
– Что ж, займемся в таком случае вашим Гюйзеном. Его реальная роль при русском дворе – почему мне знакомы иные имена воспитателей царевича? Если не ошибаюсь, это были генерал Карлович, саксонец Нейгебауер, но Гюйзен…
– Позволю себе напомнить последовательность событий, милорд. По возвращении из Англии царь Петр решил направить своего сына учиться в Дрезден под руководством генерала Карловича. Однако смерть генерала заставила Петра пересмотреть свое решение. Царевич был оставлен в России, и к нему приглашен саксонец Нейгебауер, в прошлом учившийся в Лейпцигском университете. Нейгебауер не ужился с Меншиковым и через пару лет получил отставку. Именно его и заменил Гюйзен.
Граф А. П. Бестужев-Рюмин.
– Тоже получивший, в конце концов, отставку?
– Нет-нет, Гюйзен вполне удовлетворил Петра, но с 1705 года царь стал его использовать преимущественно для дипломатических миссий. Что говорить, Россия за это время достигла многого: она не только начала войну со Швецией – она успела взять Нарву, Иван-город, Дерпт.
– И Гюйзен исполнил хоть одну миссию?
– В Берлине и в Вене в том же 1705 году.
– Но теми миссиями руководил Петр Бестужев-Рюмин.
– Совершенно верно, милорд. И в данном случае в подготовке поездки Гюйзена участвует именно он.
– Кстати, что нам известно о Бестужеве?
– Бывший воевода в городе на Волге – Симбирске. Сорок один год. Два сына и дочь.
– Дипломатические миссии?
– В 1705 году первая.
– Причина назначения?
– Скорее всего, родственные связи жены. Его супруга Евдокия – дочь того самого Ивана Талызина, который побывал в Лондоне в 1662 году в составе русского посольства, спустя пять лет получил назначение послом в Польшу, позднее занимал значительные должности в Русском государстве.
– А его собственные связи при дворе?
– Дальние родственники среди стольников вдовствующей царицы Прасковьи, супруги старшего брата царя, близкие, подобно ему самому, в тех же званиях при Петре.
– Умен?
– Витворт не оговаривал специально этого обстоятельства. С Гюйзеном постоянно поддерживает хорошие отношения.
– Между прочим, ваш учитель не может принадлежать к числу тайных или явных сторонников царевича Алексея?
– Совершенно исключено.
– Откуда такая уверенность?
– Все официальное окружение царевича – люди, и притом довереннейшие, самого Петра.
– Царь может обманываться.
– Царь, но не Александр Меншиков.
– При чем здесь Меншиков?
– Это главный протектор Гюйзена.
– С этого и надо было начинать. И Бестужева-Рюмина?
– О нет. Меншиков и Бестужев терпят друг друга, не больше. Похоже, что Петр получает таким образом возможность перепроверять их действия.
– Если Меншиков и дальше сохранит свое положение исключительного царского любимца, у Бестужева будет слишком мало перспектив.
– Возможно, но пока он преисполнен энергии и ищет случая ее применить.
– Вы говорите о нем так, будто специально занимались его curiculum vitae, ученым жизнеописанием.
– Почти. Дело в том, что в Вене с ним близко познакомились лорд Рэби и сэр Степней.
– Ах так!
– Что пишет сэр Витворт?
– Секретная миссия в Лондон русских.
– Цель?
– Поиски невесты для царевича Алексея.
– Наследника русского престола! И кому же поручена эта миссия?
– Гюйзену милорд.
– Гюйзену? Мне незнакомо это имя.
– Бывший воспитатель наследника, милорд, но главным образом учитель голландского языка.
– Его чины, официальное звание?
– Никаких.
– Но это же несерьезно и унизительно для английской короны. Мы вправе пренебречь подобной креатурой.
– Осмелюсь высказать свое мнение, милорд. Очень легко повторить ошибку правительства короля Вильгельма, когда сам царь Петр пробыл в Англии три с лишним месяца, а правительство так и не сумело установить с ним личных контактов.
– Не забывайте обстановку 1698 года. Рисвикский мир был только что заключен, и хотя Людовик XIV признал короля и даже обещал отказаться от поддержки Якова II, но по-прежнему предоставлял изгнаннику убежище. Общая ситуация грозила скорой войной с Францией. К тому же царь Петр не производил серьезного впечатления: все время какие-то переговоры с ремесленниками, купцами, работа на верфях.
– А в результате строительство русского флота, закупленное оружие, снаряжение для кораблей, нанятые моряки, ремесленники, военные специалисты. Мой бог, он не забыл даже музыкантов – то ли трубачей, то ли гобоистов.
И. Никитин (?). Портрет Петра I.
– Однако вы должны признать, его политическая миссия закончилась полной неудачей.
– Прошу прощения, милорд, неудача в политической игре – понятие далеко не абсолютное. Отказ Голландских штатов поддержать Русское государство в войне с Турцией ничего не изменил в том, что Азов уже принадлежал русским, а с созданием собственного флота их потребность в поддержке со стороны западных держав существенно уменьшалась. «Тот, кто играет, тот всегда свое возьмет иль тем, иль этим» – так, помнится, писал этот испанец Лопе де Вега.
– Что ж, займемся в таком случае вашим Гюйзеном. Его реальная роль при русском дворе – почему мне знакомы иные имена воспитателей царевича? Если не ошибаюсь, это были генерал Карлович, саксонец Нейгебауер, но Гюйзен…
– Позволю себе напомнить последовательность событий, милорд. По возвращении из Англии царь Петр решил направить своего сына учиться в Дрезден под руководством генерала Карловича. Однако смерть генерала заставила Петра пересмотреть свое решение. Царевич был оставлен в России, и к нему приглашен саксонец Нейгебауер, в прошлом учившийся в Лейпцигском университете. Нейгебауер не ужился с Меншиковым и через пару лет получил отставку. Именно его и заменил Гюйзен.
Граф А. П. Бестужев-Рюмин.
– Тоже получивший, в конце концов, отставку?
– Нет-нет, Гюйзен вполне удовлетворил Петра, но с 1705 года царь стал его использовать преимущественно для дипломатических миссий. Что говорить, Россия за это время достигла многого: она не только начала войну со Швецией – она успела взять Нарву, Иван-город, Дерпт.
– И Гюйзен исполнил хоть одну миссию?
– В Берлине и в Вене в том же 1705 году.
– Но теми миссиями руководил Петр Бестужев-Рюмин.
– Совершенно верно, милорд. И в данном случае в подготовке поездки Гюйзена участвует именно он.
– Кстати, что нам известно о Бестужеве?
– Бывший воевода в городе на Волге – Симбирске. Сорок один год. Два сына и дочь.
– Дипломатические миссии?
– В 1705 году первая.
– Причина назначения?
– Скорее всего, родственные связи жены. Его супруга Евдокия – дочь того самого Ивана Талызина, который побывал в Лондоне в 1662 году в составе русского посольства, спустя пять лет получил назначение послом в Польшу, позднее занимал значительные должности в Русском государстве.
– А его собственные связи при дворе?
– Дальние родственники среди стольников вдовствующей царицы Прасковьи, супруги старшего брата царя, близкие, подобно ему самому, в тех же званиях при Петре.
– Умен?
– Витворт не оговаривал специально этого обстоятельства. С Гюйзеном постоянно поддерживает хорошие отношения.
– Между прочим, ваш учитель не может принадлежать к числу тайных или явных сторонников царевича Алексея?
– Совершенно исключено.
– Откуда такая уверенность?
– Все официальное окружение царевича – люди, и притом довереннейшие, самого Петра.
– Царь может обманываться.
– Царь, но не Александр Меншиков.
– При чем здесь Меншиков?
– Это главный протектор Гюйзена.
– С этого и надо было начинать. И Бестужева-Рюмина?
– О нет. Меншиков и Бестужев терпят друг друга, не больше. Похоже, что Петр получает таким образом возможность перепроверять их действия.
– Если Меншиков и дальше сохранит свое положение исключительного царского любимца, у Бестужева будет слишком мало перспектив.
– Возможно, но пока он преисполнен энергии и ищет случая ее применить.
– Вы говорите о нем так, будто специально занимались его curiculum vitae, ученым жизнеописанием.
– Почти. Дело в том, что в Вене с ним близко познакомились лорд Рэби и сэр Степней.
– Ах так!
Москва
Преображенский дворец. Петр I и Г. И. Головкин
– Хошь не хошь, Гаврила Иваныч, а с Алешкой дело надо кончать. Боле года Александр твой при нем состоит, так что там у наследничка-то моего, как его «собор и компания» – так, что ли, они себя прозывают?
– Так, государь, именно так – «собор и компания». Что мне тебе сказать: хорошего – ничего, плохим сердце травить жалко. Нарышкиных, сам знаешь, сколько там набежало – целых пятеро. Вяземских столько же. У кого царевич ни учится, а все к первому наставнику прилежит – Никифор-то Вяземский у него на первом месте остается. Хитровых двое – отец да сын. Колычевых двое, так это по кормилице царевича, муж да сродственник Домоправитель тоже шебутной такой выискался – Федор Еварлаков, не столько дела сделает, сколько шуму поднимает, всех перебулгачит. Вот тебе и «компания».
– И людей-то стоящих нет, а вреда много.
– Много, кто спорит. Да заводилы-то не они. В заводилах «собор» состоит – там попов этих как есть не счесть.
– Откуда набежали?
– Да как же, государь, благовещенский ключарь – брат кормилицы, преосвященный Крутицкий Илларион, поп Леонтий из Грязной слободы в Москве, протопоп Алексей Васильев, а уж вреднее вредных духовник-то царевичев Яков Игнатьев. Вот этот и впрямь всем голова. Царевич только его словами и говорит, его думками думает.
– Слушай, Гаврила Иваныч, чтой-то недоглядел я, как он туда затесался?
– Доглядишь за ними, чернохвостыми. В Москву-то он уж лет двадцать как приехал. Дьяконом в Архангельском соборе стал, не показался там – строптив больно, да, видно, царевне Софье Алексеевне не перечил, братцу твоему покойному Ивану Алексеевичу потрафил, вот и перевели его протопопом в церковь Спаса на Верху. А как Гюйзена ты забрал, его духовником царевич себе и выбрал. Теперь вон гляди, какие письма любовные наставнику своему Алексей Петрович пишет – задержали мы в почте, что в Москву царевич посылал.
– Дай-ка сюда. Так… Так… «Самым истинным Богом свидетельствуюся, не имею во всем Российском государстве такого друга и скорбя о разлучении, кроме вас, Бог свидетель!» Ишь ты, Алешка словам каким для попа поганого научился. Ты мне еще, Гаврила Иваныч, про баб-то ничего не сказал. Аль нет их теперь в «компании»?
– Как не быть! Про кормилицу не говорю, за царевича голыми руками задушить может. Окромя нее есть дочка вологодского архиепископа Иосифа, Акулина Родионовна, жена Степана Цынбальника. Есть и Василиса Ефимова Козинская.
– И что Алексей?
– Было время, Акулину жаловал, теперь больше Василисой занимается. Девка она лихая, до всего в жизни жадная. Только денег ей мало – дворцы царские ей снятся, поднизи жемчужные все в опочивальне царевича примеряет, а он с нее глаз не сводит. Такая и не Алексея Петровича уговорит да за собой поведет.
– Выискал-то ее кто?
– Кормилица с Никифором, да и поп Чков ее руку держит. Рука-то у нее широкая, щедрая, никто без подарков не остается.
– Свои-то деньги есть?
– Да откуда, государь! Все царевичевы, да на такой случай и Вяземские не жалеют.
– Вот и выходит моя правда, Гаврила Иваныч, женить надо пащенка, и немедля. Не больно я в средство такое верю, да последнее оно – другого нету.
– Петр Алексеевич, ведь блаженной памяти родительница твоя государыня Наталья Кирилловна так с тобой и сделала, на Евдокии женила, а прок-то какой? Ни около жены, ни около себя не удержала, и сын родился тебе не помощник: волком глядит, своего часу ждет.
– Раз не выйдет, другой повезет. Да и царевичева невеста не теремная девка будет, авось с ней сынок по-новому думать начнет. Ночная кукушка-то денную завсегда перекукует.
– Если ночи-то Алексей Петрович надвое не расколет. Не просто ему будет от Василисы уйти. Покуда принцесса, какую ни возьми, политес соблюдать будет, эта свое возьмет. От Искры горит, от ветерка полымем полыхает.
– С ней-то управимся. Под черный клобук – и дело с концом. Вот ты указ-то мой прямо тут и запиши. А Алешку пока с Александром твоим в Дрезден – пусть доучивается, математику зубрит, в географии путается. Тоже тянуть нечего – пусть днями и едут.
– Да ведь и то, государь, помнить должно: хоть и мягок царевич, воли будто и нету, а на своем постоит. Ездил же опять к матери.
– Как? К Евдокии? Кто дозволил? Почему мне не сказали?
– Этого не знаю, государь, сам дознайся, а только ездил и слезами горючими все время разговору обливался. Сколько лет прошло, сколько приказов твоих нешуточных, страху какого от тебя натерпелся; а вот, гляди, сердцем не переменился.
– Попустительствовать не буду, а вот про невесту всерьез давай толковать. Что там, значит, у нас?
– Да вот Гюйзен полагал, если бы царевичу веру сменить, то эрцгерцогиня австрийская…
– Нет, бог с ним, с Гюйзеном. По мыслям мне больше Бестужев пришелся, да и тебе тоже. Вот о его прожекте речь и поведем.
На приклеенном к подрамнику бумажном ярлыке стояло: «Бестужев-Рюмин». Слов нет, носителей этой громкой фамилии было немало. Петр Михайлович, деятель петровских лет, одно время пользовавшийся особым доверием царя и умерший в год вступления на престол Елизаветы Петровны. Его старший сын – Михаил, всю жизнь проведший посланником в разных странах Европы и скончавшийся в 1760 году в Париже, откуда завещал перевезти свой прах на родину. Младший – Алексей, великий канцлер. Составители каталога Третьяковской галереи не сомневались: наклейка говорила именно о нем. Но тогда что было делать с тремя случайно попавшимися на глаза свидетельствами, почти одновременными и при всем желании не укладывающимися в один жизненный ряд?
Год 1758-й. Великолепное по живописи полотно, представляющее одного из самых прославленных европейских дипломатов. Небрежно распахнутый, шитый золотом бархатный кафтан. Переливающийся тканым узором моднейший шелковый камзол. Муар орденской ленты. Резное золоченое кресло под складками тяжело ниспадающей бархатной драпировки. Властное движение обращенной к столу с бумагами руки. Самоуверенная складка высокомерного рта. Презрительный взгляд. Блистательный придворный блистательного русского двора.
Год 1759-й. Ремесленный холст в запаснике Третьяковской галереи с дряхлым, взъерошенным стариком, как изображались обычно аллегории зимы, нищеты, неумолимого бога времени Хроноса. Клочки седых волос. Опавшие плечи под складками бесформенной, темной хламиды. Взрезанные морщинами щеки. Покрасневшие веки. Мутный взгляд равнодушных, слезящихся глаз.
Год 1766-й. А. П. Бестужева-Рюмина не стало, и граф Орлов, по словам современника, тратит «целый капитал», чтобы приобрести винный погреб покойного. Где еще было найти столько изысканнейших и старых вин, впрочем достойных обедов и застольных тостов нестареющего царедворца, вечного интригана и вечного щеголя! О бестужевском погребе ходили легенды.
Итак, в первом случае портрет кисти Луи Токе, вошедшего во все справочники по искусству и энциклопедии мира. Во втором – работа впервые ставшего известным искусствоведам Артемия Бутковского. И спустя семь лет после нее – свидетельство автора знаменитого политического памфлета «О повреждении нравов в России», непримиримого и желчного историка Михаила Михайловича Щербатова. Как никто, он умел замечать людские слабости, злорадно отмечать крутые повороты судеб, в которых видел заслуженную расплату за моральную слабость и попранную честь дворянина. Говоря о сказочном винном погребе, он почему-то и словом не обмолвился о пережитом хозяином катаклизме, отраженном на холсте 1759 года.
В 1758 году Луи Токе далеко не молод. В прошлом у него нескончаемая вереница добротных заказных бюргерских портретов, из тех, что не приносили художнической славы, зато помогали составить значительное состояние. В настоящем – запоздалое признание Людовика XVI. Токе – член и советник Королевской академии Франции, и ради него Людовик счел возможным нарушить установившийся порядок: на шестом десятке лет художник стал королевским пенсионером.
Понадобилась незаурядная ловкость вице-канцлера М. И. Воронцова, чтобы залучить любимца Версаля в Россию. Людовик не может отказать в столь приятной услуге своей августейшей сестре – российской императрице, но ограничивает время отсутствия портретиста: через полтора года Токе снова должен быть к услугам короля.
Артемий Бутковский – это безвестность. Портрет дипломата еще в 1901 году считался работой крепостного художника Ивана Титова и только к 1917-му получил место в музейном каталоге как копия Артемия Бутковского с оригинала Ивана Титова. На обороте холста стояла незнакомая ни по каким иным картинам подпись или надпись, а живописные особенности холста заставляли думать о крепостном мастере.
Известный своей непреклонностью – кто-то называл его Аввакумом екатерининских лет, – князь Михаила Щербатов обличал первостатейных мотов, тративших состояния на бархатные кафтаны, шелковые камзолы, ажурные чулки и расписные кареты. Дипломату вменялась в вину – вместе с непомерной любовью к гастрономии – прихоть привязывать в своем саду палатки для угощения гостей шелковыми (подумать только!) веревками.
Слова Щербатова можно перечитать, работу Токе увидеть хотя бы на репродукции, портрет кисти Артемия Бутковского стоял на полу запасника Третьяковской галереи. Вот он-то и разрушал представление о стройном течении жизни великого канцлера Российской империи Алексея Петровича Бестужева-Рюмина.
Случайность? Минутная прихоть раздосадованного аристократа, усиленная неумением доморощенного живописца? И в результате – тревожная глубина густого оливкового фона, темно-вишневое пятно непонятного одеяния, образ трагической в своем бессилии старости, отрешенности от жизни, нищеты.
Положим, малопонятное кокетство неожиданно объявившейся дряхлостью, неухоженностью. Но – портрет поступил в музей из государственного учреждения, одного из тех, которые располагали изображениями высоких сановников, как и членов правящей царской фамилии, исключительно для представительства. Представительство в таком затрапезном виде? К тому же портрет нес номер Ж-65 – один из самых ранних порядковых номеров инвентарного списка Третьяковской галереи. За долгие годы его пребывания в собрании произошло немало перемен. Считавшиеся малоинтересными для первой коллекции национального искусства картины передавались в другие собрания. Пятидесятые годы нашего века перенесли многие холсты во вновь образованные коллекции периферийных и республиканских музеев. На портрет Артемия Бутковского могло не быть спроса, но с ним не хотели расставаться и хранители галереи. Ведь почему-то же его оставляли, больше того – над ним работали.
Каталог 1952 года – позднейшего пока не существует – открыл многочисленные повторения все того же оригинала. Минутная прихоть оборачивалась системой, замыслом. Все повторения обладали одинаковыми особенностями. Обязательно названная фамилия художника, безвестного, как представлялось, крепостного, и все же. Обязательное упоминание о 1759 годе и селе Горетове, где был написан оригинал. То, что владельцами в конечном счете оказывались не частные лица – учреждения. И последнее – необычно широкая география распространения посредственных по художественным качествам холстов: Ленинград, Рига, Познань, Лондон, Тарту, Краков, Москва – и теперь уже Государственный исторический музей.
– Так, государь, именно так – «собор и компания». Что мне тебе сказать: хорошего – ничего, плохим сердце травить жалко. Нарышкиных, сам знаешь, сколько там набежало – целых пятеро. Вяземских столько же. У кого царевич ни учится, а все к первому наставнику прилежит – Никифор-то Вяземский у него на первом месте остается. Хитровых двое – отец да сын. Колычевых двое, так это по кормилице царевича, муж да сродственник Домоправитель тоже шебутной такой выискался – Федор Еварлаков, не столько дела сделает, сколько шуму поднимает, всех перебулгачит. Вот тебе и «компания».
– И людей-то стоящих нет, а вреда много.
– Много, кто спорит. Да заводилы-то не они. В заводилах «собор» состоит – там попов этих как есть не счесть.
– Откуда набежали?
– Да как же, государь, благовещенский ключарь – брат кормилицы, преосвященный Крутицкий Илларион, поп Леонтий из Грязной слободы в Москве, протопоп Алексей Васильев, а уж вреднее вредных духовник-то царевичев Яков Игнатьев. Вот этот и впрямь всем голова. Царевич только его словами и говорит, его думками думает.
– Слушай, Гаврила Иваныч, чтой-то недоглядел я, как он туда затесался?
– Доглядишь за ними, чернохвостыми. В Москву-то он уж лет двадцать как приехал. Дьяконом в Архангельском соборе стал, не показался там – строптив больно, да, видно, царевне Софье Алексеевне не перечил, братцу твоему покойному Ивану Алексеевичу потрафил, вот и перевели его протопопом в церковь Спаса на Верху. А как Гюйзена ты забрал, его духовником царевич себе и выбрал. Теперь вон гляди, какие письма любовные наставнику своему Алексей Петрович пишет – задержали мы в почте, что в Москву царевич посылал.
– Дай-ка сюда. Так… Так… «Самым истинным Богом свидетельствуюся, не имею во всем Российском государстве такого друга и скорбя о разлучении, кроме вас, Бог свидетель!» Ишь ты, Алешка словам каким для попа поганого научился. Ты мне еще, Гаврила Иваныч, про баб-то ничего не сказал. Аль нет их теперь в «компании»?
– Как не быть! Про кормилицу не говорю, за царевича голыми руками задушить может. Окромя нее есть дочка вологодского архиепископа Иосифа, Акулина Родионовна, жена Степана Цынбальника. Есть и Василиса Ефимова Козинская.
– И что Алексей?
– Было время, Акулину жаловал, теперь больше Василисой занимается. Девка она лихая, до всего в жизни жадная. Только денег ей мало – дворцы царские ей снятся, поднизи жемчужные все в опочивальне царевича примеряет, а он с нее глаз не сводит. Такая и не Алексея Петровича уговорит да за собой поведет.
– Выискал-то ее кто?
– Кормилица с Никифором, да и поп Чков ее руку держит. Рука-то у нее широкая, щедрая, никто без подарков не остается.
– Свои-то деньги есть?
– Да откуда, государь! Все царевичевы, да на такой случай и Вяземские не жалеют.
– Вот и выходит моя правда, Гаврила Иваныч, женить надо пащенка, и немедля. Не больно я в средство такое верю, да последнее оно – другого нету.
– Петр Алексеевич, ведь блаженной памяти родительница твоя государыня Наталья Кирилловна так с тобой и сделала, на Евдокии женила, а прок-то какой? Ни около жены, ни около себя не удержала, и сын родился тебе не помощник: волком глядит, своего часу ждет.
– Раз не выйдет, другой повезет. Да и царевичева невеста не теремная девка будет, авось с ней сынок по-новому думать начнет. Ночная кукушка-то денную завсегда перекукует.
– Если ночи-то Алексей Петрович надвое не расколет. Не просто ему будет от Василисы уйти. Покуда принцесса, какую ни возьми, политес соблюдать будет, эта свое возьмет. От Искры горит, от ветерка полымем полыхает.
– С ней-то управимся. Под черный клобук – и дело с концом. Вот ты указ-то мой прямо тут и запиши. А Алешку пока с Александром твоим в Дрезден – пусть доучивается, математику зубрит, в географии путается. Тоже тянуть нечего – пусть днями и едут.
– Да ведь и то, государь, помнить должно: хоть и мягок царевич, воли будто и нету, а на своем постоит. Ездил же опять к матери.
– Как? К Евдокии? Кто дозволил? Почему мне не сказали?
– Этого не знаю, государь, сам дознайся, а только ездил и слезами горючими все время разговору обливался. Сколько лет прошло, сколько приказов твоих нешуточных, страху какого от тебя натерпелся; а вот, гляди, сердцем не переменился.
– Попустительствовать не буду, а вот про невесту всерьез давай толковать. Что там, значит, у нас?
– Да вот Гюйзен полагал, если бы царевичу веру сменить, то эрцгерцогиня австрийская…
– Нет, бог с ним, с Гюйзеном. По мыслям мне больше Бестужев пришелся, да и тебе тоже. Вот о его прожекте речь и поведем.
На приклеенном к подрамнику бумажном ярлыке стояло: «Бестужев-Рюмин». Слов нет, носителей этой громкой фамилии было немало. Петр Михайлович, деятель петровских лет, одно время пользовавшийся особым доверием царя и умерший в год вступления на престол Елизаветы Петровны. Его старший сын – Михаил, всю жизнь проведший посланником в разных странах Европы и скончавшийся в 1760 году в Париже, откуда завещал перевезти свой прах на родину. Младший – Алексей, великий канцлер. Составители каталога Третьяковской галереи не сомневались: наклейка говорила именно о нем. Но тогда что было делать с тремя случайно попавшимися на глаза свидетельствами, почти одновременными и при всем желании не укладывающимися в один жизненный ряд?
Год 1758-й. Великолепное по живописи полотно, представляющее одного из самых прославленных европейских дипломатов. Небрежно распахнутый, шитый золотом бархатный кафтан. Переливающийся тканым узором моднейший шелковый камзол. Муар орденской ленты. Резное золоченое кресло под складками тяжело ниспадающей бархатной драпировки. Властное движение обращенной к столу с бумагами руки. Самоуверенная складка высокомерного рта. Презрительный взгляд. Блистательный придворный блистательного русского двора.
Год 1759-й. Ремесленный холст в запаснике Третьяковской галереи с дряхлым, взъерошенным стариком, как изображались обычно аллегории зимы, нищеты, неумолимого бога времени Хроноса. Клочки седых волос. Опавшие плечи под складками бесформенной, темной хламиды. Взрезанные морщинами щеки. Покрасневшие веки. Мутный взгляд равнодушных, слезящихся глаз.
Год 1766-й. А. П. Бестужева-Рюмина не стало, и граф Орлов, по словам современника, тратит «целый капитал», чтобы приобрести винный погреб покойного. Где еще было найти столько изысканнейших и старых вин, впрочем достойных обедов и застольных тостов нестареющего царедворца, вечного интригана и вечного щеголя! О бестужевском погребе ходили легенды.
Итак, в первом случае портрет кисти Луи Токе, вошедшего во все справочники по искусству и энциклопедии мира. Во втором – работа впервые ставшего известным искусствоведам Артемия Бутковского. И спустя семь лет после нее – свидетельство автора знаменитого политического памфлета «О повреждении нравов в России», непримиримого и желчного историка Михаила Михайловича Щербатова. Как никто, он умел замечать людские слабости, злорадно отмечать крутые повороты судеб, в которых видел заслуженную расплату за моральную слабость и попранную честь дворянина. Говоря о сказочном винном погребе, он почему-то и словом не обмолвился о пережитом хозяином катаклизме, отраженном на холсте 1759 года.
В 1758 году Луи Токе далеко не молод. В прошлом у него нескончаемая вереница добротных заказных бюргерских портретов, из тех, что не приносили художнической славы, зато помогали составить значительное состояние. В настоящем – запоздалое признание Людовика XVI. Токе – член и советник Королевской академии Франции, и ради него Людовик счел возможным нарушить установившийся порядок: на шестом десятке лет художник стал королевским пенсионером.
Понадобилась незаурядная ловкость вице-канцлера М. И. Воронцова, чтобы залучить любимца Версаля в Россию. Людовик не может отказать в столь приятной услуге своей августейшей сестре – российской императрице, но ограничивает время отсутствия портретиста: через полтора года Токе снова должен быть к услугам короля.
Артемий Бутковский – это безвестность. Портрет дипломата еще в 1901 году считался работой крепостного художника Ивана Титова и только к 1917-му получил место в музейном каталоге как копия Артемия Бутковского с оригинала Ивана Титова. На обороте холста стояла незнакомая ни по каким иным картинам подпись или надпись, а живописные особенности холста заставляли думать о крепостном мастере.
Известный своей непреклонностью – кто-то называл его Аввакумом екатерининских лет, – князь Михаила Щербатов обличал первостатейных мотов, тративших состояния на бархатные кафтаны, шелковые камзолы, ажурные чулки и расписные кареты. Дипломату вменялась в вину – вместе с непомерной любовью к гастрономии – прихоть привязывать в своем саду палатки для угощения гостей шелковыми (подумать только!) веревками.
Слова Щербатова можно перечитать, работу Токе увидеть хотя бы на репродукции, портрет кисти Артемия Бутковского стоял на полу запасника Третьяковской галереи. Вот он-то и разрушал представление о стройном течении жизни великого канцлера Российской империи Алексея Петровича Бестужева-Рюмина.
Случайность? Минутная прихоть раздосадованного аристократа, усиленная неумением доморощенного живописца? И в результате – тревожная глубина густого оливкового фона, темно-вишневое пятно непонятного одеяния, образ трагической в своем бессилии старости, отрешенности от жизни, нищеты.
Положим, малопонятное кокетство неожиданно объявившейся дряхлостью, неухоженностью. Но – портрет поступил в музей из государственного учреждения, одного из тех, которые располагали изображениями высоких сановников, как и членов правящей царской фамилии, исключительно для представительства. Представительство в таком затрапезном виде? К тому же портрет нес номер Ж-65 – один из самых ранних порядковых номеров инвентарного списка Третьяковской галереи. За долгие годы его пребывания в собрании произошло немало перемен. Считавшиеся малоинтересными для первой коллекции национального искусства картины передавались в другие собрания. Пятидесятые годы нашего века перенесли многие холсты во вновь образованные коллекции периферийных и республиканских музеев. На портрет Артемия Бутковского могло не быть спроса, но с ним не хотели расставаться и хранители галереи. Ведь почему-то же его оставляли, больше того – над ним работали.
Каталог 1952 года – позднейшего пока не существует – открыл многочисленные повторения все того же оригинала. Минутная прихоть оборачивалась системой, замыслом. Все повторения обладали одинаковыми особенностями. Обязательно названная фамилия художника, безвестного, как представлялось, крепостного, и все же. Обязательное упоминание о 1759 годе и селе Горетове, где был написан оригинал. То, что владельцами в конечном счете оказывались не частные лица – учреждения. И последнее – необычно широкая география распространения посредственных по художественным качествам холстов: Ленинград, Рига, Познань, Лондон, Тарту, Краков, Москва – и теперь уже Государственный исторический музей.