Добже! Чего пан желает? Лорд Сума дрался с Бульдогом Кокни той ночью, под Ватерлоо, но был низвергнут, как аэростат с небеси. Говорят, Бульдог сделал из него чучело и поставил вместо кушетки в своем особняке в Блэкхите. Потом этот дождь. Я был так несчастен, что чуть не вернулся к татуировщику. В уколах иглы есть что-то успокаивающее. Но это как наркотик. У лорда татуировка шла сплошняком, ни одного живого места. Потом выяснилось, что он был лондонцем, из Аксбриджа. В жизни бы не поверил. Она пахнет по прежнему. Это духи или нет?
   — Все сюда! — Мисс Хармон широко распахивает двойные двери, ведущие в зал. — Давайте-ка пройдем сюда!
   Все послушно встают и дружно переходят в комнату с темно-синим ковром и серыми бархатными шторами. И здесь на шероховатых стенах тоже висят пастели с видами морского побережья, овечьих отар и какой-то горной вершины. Кофейный столик, несколько мягких кресел, три стула и диван. Заняв свои обычные места, все, кроме Элли Бейли, начинают чувствовать себя гораздо спокойнее.
   Надо было все-таки сходить к тому знахарю, на которого он давал наводку. А то что-то проку ни малейшего не знаю как с ним но это на другом конце города у Темпля там даже метро нет сплошной псевдотюдор — просто кошмар, хотя многим нравится. Электрошок ничего не дал, только волосы начали выпадать.
   Маммери располагается так, чтобы можно было смотреть в высокое окно на промозглую пустошь с ее редкими уродливыми деревцами и помятой травой. В сравнении с этим пейзажем в комнате не так уж плохо.
   «Фау» взорвалась на пустыре. Никому и в голову не пришло, что следом ударит вторая. Моя.
   Положив блокнот на подлокотник кресла и поблагодарив мисс Хармон, доктор Сэмит начинает сеанс:
   — Итак, что же мы поделывали со дня нашей последней встречи? Кто желает начать?
   Мисс Хармон мягко наклоняется вперед.
   — Элли? Что у вас с рукой?
   Элли тут же начинает всхлипывать:
   — Он от меня ушел, — говорит она. — Разбил молочную бутылку о ступеньки. Я не могла остановить кровь. Прибежали соседи с бинтом. Мне было так стыдно.
   Истории Элли оставляют у всех неприятное чувство. Она никак не может бросить своего мужа.
   — Он выродок, Элли! — Глаза Старушки Нонни сверкают от гнева. — Зверь. Хуже зверя. Его надо забыть. Ты не можешь куда-нибудь спрятаться от него?
   — Он найдет меня где угодно! — Элли опять принимается плакать, откидываясь на спинку кресла. Никто не может ее утешить. У мистера Файша тоже глаза на мокром месте. Он кладет свою маленькую руку рядом с ее рукой. На всякий случай, вдруг понадобится помощь.
   — Ну а мы как поживаем?
   С головы мисс Хармон свисают темные пряди, а выдающийся нос и подбородок подчеркивают ее грубоватый прерафаэлитский профиль. На ней платье из материи с узором в духе Уильяма Морриса. Похожая ткань часто идет на обивку мебели. По обыкновению полудремлющий Маммери начинает просыпаться.
   — Ну, так как мы поживали?
   Под руководством мисс Хармон и доктора Сэмита кто охотно, кто нехотя, кто обиженно, кто весело, все начинают отчитываться за прошедшую неделю, вплетая в рассказы истории о каких-нибудь приключениях. Тут случаются отчеты, содержащие зерно правды, случаются и те, что выдуманы от начала до конца. Мистеру Киссу нравятся эти сеансы. Его собственные истории обычно носят анекдотический характер, сенсационный, иногда юмористический, потому что он не в силах подавить желание всех позабавить. Что касается миссис Газали, то она, как правило, рассказывает что-нибудь услышанное от знакомых. Печальные истории о мелкой несправедливости, о ситуациях, когда ей пришлось почувствовать, что оказанная ею помощь была недостаточна. Иногда она признается в том, что способна читать чужие мысли, как телепат, но знает, что это смущает не только пациентов, но и самого доктора Сэмита. Старушка Нонни рассказывает о знаменитых друзьях, неслыханных вечеринках, случайных встречах с родственниками, многие из которых давным-давно умерли, и не требует никакой реакции, кроме периодических одобрительных восклицаний. Дорин Темплтон слушает все это с недоверчивым смирением, а затем заводит разговор о том, как плохо ведут себя по отношению к ней люди даже тогда, когда она пытается им помочь. Мистер Пападокис, опустив глаза и бормоча так тихо, что тому, кто хочет разобрать его слова, приходится напрягать слух, говорит главным образом о том, как ему тяжело приходится со своей женой, своей матерью, с детьми, с братом и свояченицей.
   — Она такие гадости говорит. Спрашивает, какие панталоны носит моя подружка. У нее одно на уме. Она не гречанка. Вы понимаете? — Изредка голос его поднимается до ноты риторического протеста: — Что это такое? Как я могу на это отвечать?
   Когда очередь доходит до мистера Файша, он пожимает плечами, как бы извиняясь:
   — О, у меня все как обычно. — Он мягко улыбается. — Но что я могу поделать?
   Сорок лет назад он женился на англичанке. Они все еще живут в Брикстоне, но думают переезжать. Долгие годы они страдали из-за расистских предрассудков соседей, теперь им самим не нравится семья из Мексики, поселившаяся неподалеку. Мистер Файша хочет избежать обсуждения своих личных проблем и пускается в общие рассуждения:
   — Но разве мы можем что-то изменить? — спрашивает он Группу. — В определенном смысле все мы, так сказать, — жертвы истории. Вы согласны?
   Сюда его прислали из психбольницы, куда он попал после того, как поколотил таксиста, отказавшегося в ночное время везти его из Вест-Энда. Встретив здесь Маммери, он поначалу был неприятно удивлен, но теперь очень рад, что смог свести с ним знакомство.
   Мистер «Харгривз» объявляет о том, что по-прежнему полон презрения к тому, что он называет истеблишментом. Студенты Школы искусств, в которой он преподает два раза в неделю, и на этот раз довели его «окончательно». Он ударил одного из юнцов, и его выгонят из Школы, если это повторится.
   — Едва тронул! Я зверею только тогда, когда дело касается искусства. Идиот ляпнул какую-то чушь про Поллока. Ну, эти обычные мещанские шуточки. Вам любой скажет, что я никогда особо не любил абстрактную живопись, но это невежество нынешних переростков меня просто бесит. Я не собирался его бить. Я и не бил его. Пятьдесят лет назад этому наверняка не придали бы никакого значения. В общем, похоже, что я родился не в свое время. Взять даже мой стиль живописи. Я всегда хотел быть прерафаэлитом.
   Улыбка мисс Хармон выражает глубокую симпатию.
   Все терпеливо сносят его тирады. Раз в неделю излить свой гнев — вот все, что нужно мистеру Харгривзу. Между тем входит Артур Партридж, и его снова всем представляют:
   — Мы знакомились с Артуром на прошлой неделе, — напоминает мисс Хармон.
   Артур переминается с ноги на ногу и широко улыбается.
   Это просто детский сад нас превращают в детей и говорят чтобы мы учились постоять за себя унижают наше достоинство укоряя за неспособность противостоять реальной жизни.
   Артур — пекарь, и даже сейчас у него руки в муке. Стоит, словно готовится выхватить хлеб из печи.
   — Вы скоро освоитесь, — ободряет его доктор Сэмит и указывает карандашом: — Пожалуйста, Артур, садитесь вон туда, рядом с Дэвидом.
   Мэри Газали открывает глаза: кто это сказал?
   Говорят, первая ракета к счастью промазала. Вторая сотворила чудо. Но мистер Кисс знает все о ракетах и чудесах. Мэри Г. тоже.
   Маммери вспоминает, что Артур Партридж рассказывал, но так и не закончил любопытную историю о сточных трубах. Эта история интересна ему потому, что следующая его книга будет посвящена подземным водотокам Лондона. Впервые он спустился вниз несколько лет назад в поисках легендарных подземных жителей. По слухам, стадо свиней, одичавших в начале девятнадцатого века и обитавших на реке ниже виадука Холборн, отправилось по ним на свое старое пастбище. Маммери надеется, что Партридж расскажет еще несколько анекдотов на эту тему, поскольку продолжает оправдывать свое посещение Клиники исследовательскими задачами, а вовсе не необходимостью медицинской помощи, хотя и признает, что таблетки ему помогают. Маммери — сторонник таблеток. Он не хочет рисковать так, как Джозеф Кисс, отказывающийся от продолжения курса: «Эти таблетки — наш якорь, мой юный друг, но иногда бывает лучше обрубить канат и позволить кораблю дрейфовать! Вот почему я не меняю свои привычки. Все интересное случается лишь в открытом море!»
   Когда-то Маммери довелось разделить с мистером Киссом его приключения, но мысль о новых авантюрах ему неприятна. Он даже начал увеличивать дозу, потому что лекарство оказывало все меньший и меньший эффект. Теперь время от времени его охватывает дрожь, и он со страхом думает, что его проблема как-то связана с церебральным параличом или чем-то в этом роде, а вовсе не с психологическим состоянием.
   Становится хуже. Они не думают о том, чем могут навредить нам ? У них нет сострадания, это точно. И нет мозгов.
   О боже, огонь не причиняет боли.
   А женщины? Они подошли бы ему больше, чем мне. Пустить бы их по рукам.
   Артур Партридж садится на край дивана между Маммери и Мэри Газали и описывает некое существо, которое, как он прекрасно знает, не существует в природе, но которое тем не менее он случайно проглотил, когда замешивал тесто для булочек с отрубями по специальному рецепту. Маммери не настолько глуп, чтобы доставать записную книжку. Как обычно, ему достаточно лишь запомнить все интересные детали. В случае Партриджа их не так много. По мнению Маммери, ему не хватает настоящего воображения. И чувства реальности. Рассказ парня грешит той банальностью, которая часто позволяет отличить просто сумасшедшего от того, кого коснулся «перст божества», то есть от того, кого мисс Хармон порой называет «особенным». Таких здесь немало. Как и Джозеф Кисс, Мэри Газали, например, с удивительной точностью почти всегда угадывает чужие мысли. Мистер Кисс часто демонстрирует способности, граничащие со сверхъестественными. Сам Маммери твердо верит в чудеса и в то, что может предсказать будущее. Он больше не верит в Таро, и открывшийся дар его не пугает. Просто некоторые люди лучше понимают тайные знаки языка, жесты, символику повседневных мелочей вроде выбора одежды. Он считает эти способности данными свыше. По его мнению, он сам и его друзья обладают такой же восприимчивостью, как и многие художники, хотя им и не хватает настоящего таланта. Поэтому Джозеф Кисс, оставив свое первоначальное призвание, торговлю, так и не стал великим мастером сцены, поэтому проваливаются одна за другой попытки Маммери пробиться в литературе. Когда же светила науки провели с ним эксперименты в Национальной физической лаборатории, результаты разочаровали исследователей, готовых верить лишь известным формам экстрасенсорных способностей.
   Приходские архивы. И прошлого не вернуть. Все смешалось и жанры — в том виде, как мы их понимаем. Да, вскричал Робер Дюбесси, мы должны принести хаос. В этом их единственное спасение. Он вспомнил картинку в журнале, который читал отец: дьявол за стаканом вина. «Веселитесь, пока живы, настрадаетесь в аду!» Больше всего ему запомнились зеленоватая лапа дьявола на фоне алого пламени и монетка. Пять пенсов, шесть было бы лучше. Обед десять пенсов. Далеко не уедешь. Как звали паренька? Симон? Сначала он съездил на Варфоломеевскую ярмарку, потом уехал обратно в Морден, это, должно быть, в День желудя.
   Наступает черед анализа рассказов, самопроверки и, наконец, предложения доктора Сэмита подумать о том или ином в течение предстоящей недели. Все отвечают по-разному: кто послушно, кто язвительно, другие равнодушно, один или двое — патетично. Мистер Партридж говорит очень мало. Мистер Пападокис мрачен и загадочен. Элли снова пускает слезу, но потом сообщает, что чувствует себя гораздо лучше. Мистер Харгривз сердится напоказ, но на самом деле гнев его уже иссяк.
   Когда все позади, Джозеф Кисс величественно тянется за пальто.
   — Ну что, Дэвид, не терпится вернуться на набережную?
   — На набережную! — Маммери испытывает мгновенное счастье. — К моим воспоминаниям. К налетам, ракетам. О да, конечно.
   Мэри Газали с удивлением оглядывается на него.

Дэвид Маммери

   Маммери написал: я родился в Митчеме, между аэродромами Кройдон и Биггин-Хилл, примерно за девять месяцев до начала бомбежек. Мое первое ясное воспоминание: дождливое предрассветное небо, рассеченное прожекторами, на фоне серых аэростатов лучи света похожи на пальцы, дергающиеся в предсмертной конвульсии, а в небе вяло кружат «спитфайры» и «мессершмиты», их стрельба похожа на лай усталых собак.
   Самые счастливые годы моего детства — это годы войны. Днем мы с приятелями охотились за обломками подбитых самолетов, обследовали руины домов и сожженных фабрик, перепрыгивали между чернеющими стропилами через провалы в три или четыре этажа. По ночам я спал со своей мамой, очень красивой. У нее были ярко-синие, но близорукие глаза и больное сердце. Стальной щит моррисоновского укрытия служил нам обеденным столом.
   В нашей семье военных не было. Мой отец, мотогонщик Вик Маммери, выучился на инженера-электрика и работал на оборонное ведомство. Он был обаятелен, с приятной внешностью, так что дамы ему прохода не давали, особенно если знали о его довоенной славе. Дождавшись конца войны, он бросил маму, и она долго старалась от меня это скрыть. Позже она объясняла это тем, что в те времена у всех детей отцы часто подолгу бывали в отъезде и она думала, что я не замечу его исчезновения. Кажется, ей не пришло в голову, что я мог недоумевать, почему мой отец ушел в то время, когда у других детей отцы, наоборот, возвращались с фронта.
   Я появился на свет в маленьком доме, на ничем не примечательной улочке под названием Лобелиевый бульвар. Роды принимал доктор Гоуэр, валлиец и довольно посредственный специалист, что не мешало моей маме буквально боготворить его до самого дня его преждевременной кончины. Он жил в доме напротив, и его супруга недолюбливала мою маму, у которой по недосмотру доктора Гоуэра начался воспалительный процесс по женской части. Застроенная в начале тридцатых, с несколькими псевдотюдоровскими домами и особняками в «голливудском» стиле, наша улица уже тогда плохо соответствовала своему названию, но дом я вспоминаю с удовольствием. В нем была деревянная обшивка, много дубовой мебели, включая встроенные шкафы для посуды с разноцветными стеклами, обеденный гарнитур и две или три большие кровати. С тех пор я полюбил дубовые панели. На входной двери было большое витражное стекло с изображением летящего на всех парусах галеона.
   А летом — бесконечный зеленый луг, за Митчемом, с мягкой зеленой площадкой для гольфа, рощицами, болотцами, с прудами, по которым, особенно после поражения Люфтваффе в «Битве за Британию», плавали цилиндрические спасательные плоты и военные надувные лодки, обсаженными рядами тополей, кедров и, конечно, вязов. Там были деревянные пешеходные мостки через железную дорогу, были песчаные лощины, где я валялся целыми днями напролет и никто меня не замечал. Кажется, я так и не узнал, где кончается этот луг. Не считая двух маленьких рощиц, которые я обнаружил спустя уже не один год, между Лондоном и Кройдоном не осталось ничего, напоминающего мое детство. С ростом числа железнодорожных пассажиров, в большинстве своем представителей среднего класса, вокруг Коммона протянулись тысячи одинаковых улочек с одинаковыми особнячками, связывая его с Кройдоном, Саттоном, Торнтон-Хитом, Морденом, Бромлеем и Льюисхэмом, превратившимися теперь из отдельных городков в пригород, в Зеленый пояс Лондона, цветущий садами Суррея и Кента.
   Школа, наверное, стала бы для меня лучшим развлечением, если бы еще до школы я не научился читать. А так я скучал на уроках, и к тому же нас неважно кормили. Через неделю я отказался ходить в столовую, и учитель потащил меня к директрисе. Миссис Фаллоуэл сидела с одного края стола, а меня посадили с другого. Среди ее бумаг и контрольных работ поставили мою тарелку, в которой лежали холодный, серый, затвердевший фарш, бледная капуста и водянистое картофельное пюре. Я и сейчас чувствую его запах и содрогаюсь, а тогда меня вырвало прямо на ее стол. Миссис Фаллоуэл, с осуждением глядя на меня, завела речь о голодающих детях России. Те, кто помнил довоенные времена, когда еды было вдоволь, приучили себя относиться к продуктам экономно. А на моем веку были только продуктовые карточки и то, что называлось дефицитом. Соответственно, я принадлежал к самому здоровому поколению британцев. Я не оговорился. Я никогда не понимал, почему взрослых приводит в такой восторг тушеная крольчатина, котлеты, даже шоколад. Всю войну моя бабушка варила голубей, которых ее огромный кот Нерон ловил на крыше. Еще одно раннее воспоминание: птичье крылышко, торчащее из пирога. Как-то весной сорок пятого, к счастью в воскресенье, когда занятий не было, нашу школу снесло с лица земли прямым попаданием «Фау-2», и я опять оказался на свободе.
   Мама родилась в Митчеме, и прежде чем ее семья переехала поближе к Южному Лондону, где из окон дома был виден Брикстон, успела хорошо узнать и митчемский луг, и поле с лавандой, и местную ярмарку с цыганами. Она говорила мне, что их дом из желтого кирпича был выше других домов по соседству. К входной двери нужно было подниматься по лестнице, а это означало, что в доме был цокольный этаж и, следовательно, возможность держать постоянную прислугу. Однако все работы по дому дедушка выполнял сам, попутно зачав тринадцать детей. Восемь из них дожили до войны, пятеро стойко перенесли ее тяготы, трое живы по сей день.
   Наши предки, включая евреев-сефардов, ирландских жестянщиков, французских гугенотов и англосаксов, были окружены смутными легендами, может быть, потому, что в истории нашей семьи далеко не все ясно. Поэтому я выделяю прежде всего предков по материнской линии. Считается, что мы похожи на ирландцев. У мамы были черные как смоль волосы, замечательные глаза и нежная розовая кожа, а вот ее сестры были огненно-рыжими.
   В тридцатых годах дед запил, и бабушка выгнала его из дому. Он снял квартирку в Херн-Хилле, и все ждали его скорой смерти. Он был профессиональным пекарем и писал для отраслевых журналов. «Вот от кого ты унаследовал свой талант». Он очень любил маму, умер не от пьянства, а от эмфиземы легких. Семейное предание гласит, что он был игроком и проиграл несколько состояний. Поддержание нашего статуса в большей степени зависело не от нашего реального положения, а от мифического прошлого.
   «Это твой предок». Вспоминаю, как дядя Джим с мрачным удовольствием стоял на ступенях крыльца дома по Даунинг-стрит, 10. На нем были черный пиджак и брюки в тонкую полоску, а волосы тонкие, рыжевато-каштановые. У него было мягкое, румяное лицо, а пахнущая табаком рука ласково лежала на моем плече. Он показывал мне портрет Дизраэли среди десятка других развешанных по стенам портретов бывших премьер-министров. Я уловил фамильное сходство. Мне было десять лет. Мама не знала, что в надежде на подарок, может быть даже на полкроны, я регулярно навещал дядю в дни школьных каникул, садясь на автобус до Вестминстера, и редко возвращался ни с чем. Мы с приятелями тратили все каникулы на поиски родственников, у которых можно было разжиться парой шиллингов. Могу назвать, например, родителей моего отца, живших в Стритеме, тетушку Китти из Поллардз-Хилла, тетю Шарлотту из Торнтон-Хита. Я был любимцем тети Шарлотты, пока у нее самой не родилась дочка.
   Подойдя к дому десять, я обычно начинал дергать дверное кольцо, и почти всегда меня останавливал полисмен, который либо узнавал меня сразу, либо посылал за дядей. Обычно дядя лично спускался встретить меня и отправлял одного из курьеров купить сдобных булочек с глазурью: «У тебя же есть дети, Билл? Ну, что там больше всего нравится мальчишкам?» Потом на лифте мы поднимались в апартаменты, где его жена Айрис, страдающая ревматизмом и не выпускающая из рук журнала «Сторожевая башня», начинала говорить со мной елейным голосом, который считала подходящим для данного случая. Тем же тоном она говорила с кошками, а я знал, что она их ненавидела. Конечно, она предпринимала неумелые попытки проявить доброту, но, в сущности, ее интересовал только ревматизм. Когда я решил стать писателем, она отдала мне свой учебник стенографии Иитмена для начинающих (когда-то она была секретарем дядюшки в Казначействе). Как правило, под Рождество она вспоминала обо мне и посылала в подарок подписку на «Боевой клич». Она была членом Армии спасения, Свидетелей Иеговы, увлеклась Христианской наукой и в конце концов свела дядю в могилу. Я никогда ни в чем ее не обвинял, но так и не простил за то, что накануне дядиных похорон она отдала усыпить его любимого кота. Дядя был честным и щедрым. Айрис с годами превратилась в его полную противоположность.
   Несколько лет я хранил у себя дома окурки сигар Уинстона Черчилля, которые находил в пепельницах. Большая часть была несколько дюймов длиной. В шестнадцать я решил побороть отвращение, которое вызывал во мне табак, и скурил всю свою коллекцию. Дядя готовил меня к карьере, сначала в журналистике, потом в политике, но история с сигарами сильно на него подействовала. Он решил, что я никогда не стану ни членом парламента; ни министром: мне явно не хватало требующейся для этого выдержки.
   После ухода отца и смерти бабушки в 1948 году дядя Джим оказал маме серьезную моральную поддержку. Тогда от нее отвернулось большинство родственников, а отцовская родня стала относиться к нам настороженно. Иногда мне казалось, что папины родственники считают меня чем-то вроде неразорвавшейся бомбы. В моем присутствии они редко проявляли сердечность, часто замолкали на полуслове и меняли тему разговора. Мне было страшно любопытно узнать, какие у них секреты. Позже я с болезненным разочарованием понял, что они просто боялись упомянуть о бесчестном поступке моего отца. При этом все дружно соглашались, что мама, в общем-то, сама виновата в том, что отец нас бросил. В те времена считалось, что если жена не может удержать мужа, то это значит, что она не сдала свой самый главный экзамен в жизни.
   Помню, как, открыв как-то местную газетенку, в которой все еще описывались передвижения войск, с картами и схемами, я наткнулся на аккуратную дырку, таинственным образом вырезанную посреди одной из страниц. Я думал, что цензуре подверглось сообщение о разводе родителей, но на самом деле они развелись, только когда маме стукнуло семьдесят один, а отцу семьдесят семь. Это событие, в котором я принимал некоторое участие, поскольку они все еще ужасно боялись оказаться лицом к лицу, нанесло маме большую травму.
   После Дня победы, когда отец упаковал чемоданы и уехал, я встречался с ним два раза в год, на Пасху, когда он дарил мне яичко, и в декабре, когда он вручал мне подарки ко дню рождения и Рождеству. Я иногда ездил с ним на мотоцикле, прижавшись щекой к его сильной, невыразительной спине. Я никогда не скучал по нему, хотя мне и нравилось его эпизодическое вторжение в мой мир, заполненный преимущественно женщинами и детьми. Его подарки никогда не казались мне лучше тех, что дарила мама. Потом я узнал, что на его встречах со мной настаивала в первую очередь Шейла, его гражданская жена, которую мама упорно отказывалась называть по имени и о которой по сей день отзывается как о бессердечной особе. Вик Маммери был, мне кажется, человеком неплохим, но ленивым.
   Он тоже родился в Митчеме, но не в стандартном доме, а в особняке. А это значило, что его семья была на голову выше нашей. Его мать была родом из Кента. Она умерла вскоре после его рождения, от заражения крови, и тогда его отец женился второй раз, на женщине, которая любила Вика не меньше, чем собственного сына, его сводного брата Реджи. Я навещал деда с бабкой почти так же часто, как дядю Джима. Они жили в викторианском домике на границе Стритхема и Митчема, недалеко от Южного крематория. К тому времени они уже не могли похвастаться тем, что живут в особняке. Теперь они арендовали один из миниатюрных домиков красного кирпича, в готическом стиле, напоминающий богадельню с красивыми витражами на крылечке. Домики эти, совершенно одинаковые, тянулись бесконечными рядами, пока не упирались в главную улицу, на которой дребезжали по рельсам красные трамваи с латунными табличками номеров. Я мог всегда рассчитывать на то, что бабушка угостит меня конфетами (она работала на шоколадной фабрике), а дедушка даст денег. Их не особенно занимали семейные предания, и поэтому они снабжали меня вполне достоверными фактами из своего прошлого. Мама же имела обыкновение не только приукрашивать те или иные далекие события, но и верить в собственные небылицы. Пересказывая ее рассказы тетушкам, я часто по выражению их лиц понимал, что мамины воспоминания далеко не всегда совпадают с действительностью.
   Дед с бабушкой тоже не слишком доверяли рассказам матери. Однако лучшие истории мне довелось услышать в Западной Англии, когда меня отправили к родственникам бабушки, к зажиточным фермерам Сомерсету и Девону Лавлакам, работавшим прежде шоферами аристократов в больших усадьбах и претендовавшим, по древности фамилии, на родство с нормандскими баронетами. Именно от этих Лавлаков я услышал простые, не приукрашенные рассказы о том, какими были в детстве мой отец и его сводный брат и как прошло детство бабушки. Лавлаки были ровесниками бабушки, и как единственный внук, я получал поначалу избыток внимания, однако потом родились другие внуки, и я постепенно утратил свой статус. Приглашения стали носить более формальный характер и постепенно сошли на нет. Так что к тому времени, когда вслед за войной настал суровый мир, поля, леса и дюны «Дикого Запада» перестали быть для меня доступны и я оказался в школе-интернате одного из «домашних графств».