Привлеченный этим, он подошел к ней и стал у нее за спиной. Вот перед ним кипами лежали листки, на которых жила рука отца, — ее движения можно было еще почти почувствовать, — а вот здесь, словно в сценическом перевоплощении, Агата выделывала почти такое же. Странно было смотреть на это. Цель, с которой это делалось, мысль, что это служит подлогу, исчезла. Да и правда, Агата об этом вообще не задумывалась. Справедливость витала над ней пламенем, а не логикой. Доброта, порядочность и законность, насколько она могла судить об этих добродетелях по знакомым ей людям, особенно по профессору Хагауэру, всегда виделись ей только чем-то вроде выведенного с платья пятна; а неправота, витавшая сейчас над ней самой, была для нее как мир, утопающий в лучах восходящего солнца. Ей казалось, что правота и неправота — это уже не общие понятия, не устроенный для блага миллионов людей компромисс, а волшебная встреча «я» и «ты», безумие первоначального, еще ни с чем не сравнимого и не измеримого никакой мерой творения. По сути, она делала из преступления подарок Ульриху, отдавая себя в его руки, твердо веря, что он поймет ее безрассудность. И уподобляясь детям, которых, когда они хотят сделать подарок, а у них ничего нет, осеняют самые неожиданные мысли. И Ульрих почти все это угадал. Когда глаза его следовали за ее движениями, это доставляло ему удовольствие, какого он никогда не испытывал, ибо была какая-то сказочная бессмысленность в том, чтобы вдруг целиком и без всякой оглядки поддаться тому, что делает другое существо. Даже если и вспомнилось, что ведь кому-то третьему причиняется тем временем зло, то мысль эта блеснула лишь на секунду, как топор, и он быстро успокоился тем, что еще никого, собственно, не касается, что делает сейчас его сестра; не было точно известно, будут ли действительно использованы эти пробы пера, а чем занимается Агата в своих четырех стенах — это ее дело, пока нет никаких последствий вне дома.
   Она позвала теперь брата, обернулась и удивилась, увидев, что он стоит сзади. Она проснулась. Она написала все, что хотела написать, и сейчас решительно опаливала листок над свечой, чтобы придать ему вид старого документа. Свободную руку она протянула Ульриху, он не взял ее, но и не смог совсем спрятаться за хмурой гримасой. Тогда она сказала: — Послушай! Если что-то противоречиво, а ты любишь противоречие с обеими его сторонами,действительно любишь! — разве ты его уже тем самым не устраняешь, хочешь ли ты того или нет?!
   — Вопрос поставлен слишком легкомысленно, — проворчал Ульрих. Но Агата знала, как он будет судить об этом своим «вторым способом думать». Она взяла чистый лист бумаги и шаловливо написала старомодным почерком, которому умела так хорошо подражать: «Моя скверная дочь Агата не дает никаких поводов изменить эти однажды сделанные распоряжения к невыгоде моего славного сына Уло!» Этим она не удовольствовалась и нависала на другом листке: «Моя дочь Агата должна еще некоторое время воспитываться у моего славного сына Ули».
   — Вот как, значит, это было, но, восстановив все до единой подробности, Ульрих в итоге так же не знал, что делать, как и вначале.
   Ему не следовало уезжать, не выправив положение, это было несомненно! И современное суеверие, что ни к чему не надо относиться слишком серьезно, явно подшутило над ним, настроив его пока что покинуть сцепу и преувеличивать значение «того спорного эпизода мелким сопротивлением. Перемелется — мука будет; из самых неистовых преувеличений, если бросить их на произвол судьбы, возникает со временем какой-то новый средний уровень; невозможно было бы садиться в поезд и нужно было бы на улице всегда держать в руке поставленный на боевой взвод пистолет, если бы нельзя было полагаться на закон средних чисел, который сам собой делает невероятными эксцентрические возможности — этому европейскому эмпиризму Ульрих и повиновался, когда вопреки всем сомнениям поехал домой. В сущности, он был даже рад, что Агата показала себя другой.
   Тем не менее надлежаще завершить дело можно было только одним способом: Ульрих должен был сейчас, и как можно скорее, наверстать упущенное. Ему следовало без промедления послать сестре спешное письмо или телеграмму, где, как он представлял себе, были бы приблизительно такие слова: «Я отказываюсь поддерживать с тобой какие-либо отношения, пока ты не…» Но писать так он совершенно не был настроен, сейчас это было для него просто невозможно.
   Вдобавок тому роковому инциденту предшествовало решение, что они в ближайшие недели начнут жить или хотя бы ненадолго поселятся вместе, и в то короткое время, что оставалось до его отъезда, им об этом главным образом и пришлось говорить. Они сошлись пока на «сроке бракоразводного процесса», чтобы у Агаты был советчик и защитник. Но сейчас, восстанавливая все это в памяти, Ульрих вспомнил и более давние слова сестры, что ей хочется «убить Хагауэра», и «план» этот явно работал в чей и принял новую форму. Она энергично настаивала на скорейшей продаже семейного участка земли, и даже это, наверно, имело целью свести на нет недвижимость, хотя могло показаться разумным и по другим причинам; во всяком случае, они решили обратиться к маклерской фирме и определили условия продажи. Таким образом, Ульриху надо было подумать теперь и о том, что, собственно, станется с его сестрой, когда он вернется к своей небрежно-временной и не признаваемой им самим жизни. Положение, в котором она находилась, не могло длиться долго. Хотя они удивительно сблизились за короткое время, — прямо скрещение судеб, думал Ульрих, даже если оно и вышло, наверно, из множества независимых частностей; Агате же это виделось, вероятно, в более романтическом свете, — они очень мало знали друг друга с тех многоразличных поверхностных сторон, от которых зависит совместная жизнь. Думая о своей сестре непредвзято, Ульрих находил еще много нерешенных вопросов, и даже о ее прошлом он не мог составить себе определенное мнение; больше всего проясняло тут, казалось ему, предположение, что со всем происходящим из-за нее или с ней она обращается очень небрежно и живот очень смутными и, может быть, фантастическими ожиданиями, сопровождающими ее реальную жизнь: такое объяснение напрашивалось и потому, что она так долго жила с Хагауэром и так быстро с ним порвала. И бездумность, с какой она относилась к будущему, тоже вписывалась в эту картину. Она ушла из дому, этого ей пока что было, видимо, достаточно, а от вопросов насчет дальнейшего она уклонялась. И Ульрих тоже не мог ни вообразить, что она останется теперь без мужа и будет, как девушка, чего-то ждать, ни представить себе, каков должен быть мужчина, которому подошла бы его сестра: это он и сказал ей перед отъездом.
   А она испуганно — и, наверно, с немного наигранным, чуть шутовским испугом — посмотрела ему в лицо и потом спокойно ответила вопросом на вопрос:
   — Разве нельзя мне в ближайшее время просто пожить у тебя? Зачем нам все решать?
   Так, стало быть, и ничуть не определенной, было подтверждено решение, что они съедутся. Но Ульрих понял, что этим экспериментом кончится эксперимент его «жизни в отпуску». Ему не хотелось задумываться, какие это будет иметь последствия, но что его жизнь подчинится отныне известным ограничениям, не было ему неприятно, и он впервые вспомнил о круге, и особенно о женщинах параллельной акции. Перспектива от всего отключиться, связанная с предстоявшей переменой, показалась ему чудесной. Как в комнате часто бывает достаточно изменить какую-нибудь мелочь, чтобы вместо унылой акустики получился великолепный резонанс, так теперь в его воображении его маленький дом превратился в раковину, где шум города слышен как далекий поток.
   А потом ведь, в конце, кажется, этого разговора, был еще особый, маленький разговор.
   — Мы будем жить как отшельники, — сказала Агата с веселой улыбкой, — но в любовных делах каждый, конечно, остается свободен. На твоем пути, во всяком случае, помех не будет! — заверила она его. -
   — Знаешь ли ты, — ответил на это Ульрих, — что мы входим в Тысячелетнее Царство?
   — Что это значит?
   — Мы столько говорили о любви, которая не течет, как ручей, к какой-то цели, а образует, как море, некое состояние! Скажи честно: когда тебе в школе рассказывали, что ангелы в раю ничего не делают, кроме того, что пребывают перед лицом господа и славят его, могла ты представить себе это блаженное ничегонеделанье и ниочемнедуманье?
   — Я всегда представляла себе это скучноватым, чему виной, конечно, мое несовершенство, — отвечала Агата.
   — Но, памятуя все, насчет чего мы согласились, — сказал Ульрих,представь себе, что это море есть некая неподвижность и уединенность, непрестанно наполняемая кристаллически чистыми событиями. В старину пытались представить себе такую жизнь уже на земле. Это Тысячелетнее Царство, созданное по нашему подобию и все же отсутствующее среди знакомых нам царств! И вот так мы будем жить! Мы отбросим всякое себялюбие, мы не будем копить ни благ, ни знаний, ни возлюбленных, ни друзей, ни принципов, ни самих себя. Тем самым наш дух раскроется, отворится перед человеком и перед всякой тварью живой, распахнется так, что мы перестанем быть самими собой и сохранимся только в своей слитности со всем миром!
   Этот маленький промежуточный разговор был шуткой. Ведя его, Ульрих сидел с карандашом и бумагой, делал заметки и попутно обсуждал с сестрой ее виды в том случае, если она продаст дом и мебель. К тому же он был еще зол и сам не знал, богохульствует он или фантазирует. И за всем этим они так и не объяснились как следует по поводу завещания.
   Да и сегодня, наверно, все эти побочные обстоятельства были причиной тому, что Ульрих отнюдь не пришел к деятельному раскаянью. В выходке сестры многое ему нравилось, хотя побитым оказался он сам; он должен был признать, что тут человек, живущий «по правилу свободных умов», человек, которому он в себе давал слишком много поблажек, одним махом вступил в опасный конфликт с той глубоко неопределенной личностью, от которой исходит подлинная серьезность. Уклоняться от последствий такого поступка, быстро поправив его каким-нибудь обычным способом, ему тоже не хотелось. Но это значило, что нот никакого правила и надо предоставить событиям идти своим ходом.

16
Встреча с супругом Диотимы, дипломатом

   Утро не принесло Ульриху большей ясности, и перед вечером он решил — с намерением облегчить угнетавшую его серьезность — посетить свою кузину, занятую освобождением души от цивилизации.
   Прежде чем Рахиль вернулась из комнаты Диотимы, он был, к своему удивлению, принят вышедшим ему навстречу начальником отдела Туцци.
   — Моей жене сегодня нездоровится, — объяснил тренированный супруг тем бездумно нежным тоном, который благодаря ежемесячному употреблению стал уже формулой, открывающей домашний секрет. — Не знаю, сможет ли она принять вас.
   Он был одет для выхода, но охотно остался с Ульрихом.
   Тот воспользовался случаем осведомиться об Арнгейме.
   — Арнгейм побывал в Англии, а сейчас он в Петербурге, — сообщил Туцци. На Ульриха, подавленного собственными делами, эта пустяковая и вполне естественная информация подействовала так, словно мир во всей своей полноте и подвижности устремился к нему.
   — Это славно, — сказал дипломат. — Пускай ездит себе взад и вперед. Тут можно сделать кое-какие наблюдения и кое-что узнать.
   — Значит, вы все еще думаете, что он разъезжает с какой-то пацифистской миссией, возложенной на него царем? — спросил Ульрих, оживившись.
   — Я уверен в этом больше, чем когда-либо, — просто ответил высокий чиновник, ответственный за проведение австро-венгерской политики.
   Но вдруг Ульрих засомневался — действительно ли Туцци так наивен или притворяется и водит его за нос; он с некоторой досадой отставил тему Арнгейма и осведомился:
   — Я слышал, что в мое отсутствие здесь выдвинули новый лозунг — «Действовать!»?
   Как всегда, когда речь шла о параллельной акции, Туцци, казалось, доставляло удовольствие строить из себя простака и одновременно хитреца; он пожал плечами и ухмыльнулся:
   — Не стану опережать жену, вы ведь услышите это от нее, как только она сможет принять вас! — Но через мгновение усики его задрожали, а в больших темных глазах на лице цвета дубленой кожи мелькнуло какое-то пеуверенпое страдание.
   — Вы ведь тоже из книжников, — сказал он медленно, — может быть, вы объясните мне, что это значит, когда говорят «человек с душой»?
   Казалось, что Туцци действительно хотелось говорить на эту тему, и впечатление, что он страдает, создавала явно его неуверенность, Ульрих ответил не сразу, и он продолжал:
   — Когда говорят «душа-человек», имеют в виду надежного, исполнительного, искреннего малого, — у меня есть такой директор канцелярии. Но ведь это же в конце концов свойства несамостоятельности! Или душа считается свойством женщин — а это приблизительно то же самое, что сказать, что они чаще плачут, чем мужчины, и чаще краснеют…
   — У вашей супруги есть душа, — поправил его Ульрих с такой серьезностью, словно устанавливал, что у пес иссиня-черные волосы.
   Лицо Туцци слегка побледнело.
   — У моей жены есть ум, — сказал он медленно, — она по праву слывет умной женщиной. Я иногда мучаю ее и упрекаю в эстетстве. Тогда она сердится. Но это еще us душа…— Он немного подумал. — Встречали вы когда-нибудь женщин мистического толка? — спросил он затем. — Она прочтет вам будущее по руке или по волоску, иной раз поразительно верно. Что ж, особый дар или трюк. Но можете ли вы вложить в это какой-нибудь смысл, если вам говорят, например, что налицо предвестия эпохи, когда наши души будут глядеть друг на друга как бы без посредства чувств? Причем, — быстро добавил он, — понимать это нужно не просто фигурально, а так, что если вы, что бы вы ни делали, человек нехороший, то сегодня, поскольку эпоха пробуждающейся души уже наступила, это почувствуют гораздо яснее, чем в прежние века! Вы в это верите?
   У Туцци никогда нельзя было понять, над кем он подтрунивает — над собой или над слушателем, и Ульрих на всякий случай ответил:
   — Я бы на вашем месте проверил это на опыте!
   — Не шутите, мой милый, это неблагородно, если сам находишься в безопасности, — жалобно сказал Туцци. — А от меня моя жена требует серьезного отношения к таким фразам, даже если я с ними не согласен, и я вынужден канитулировать без всякой возможности защищаться. Вот я и вспомнил в беде, что вы ведь тоже из таких книжников…
   — Оба утверждения принадлежат Метерлинку, если я не ошибаюсь, — помог Ульрих.
   — Вот оно что?! Ему, значит? Да, вполне возможно. Это тот, кто?.. Ну да, ну да. Так это, понимаете, может быть, тот самый, кто утверждает, что правды не существует? Кроме как для любящих! — говорит он. Если я люблю человека, то я непосредственно участвую в таинственной правде, которая глубже обыкновенной. А если мы судим о ком-то на основании точного знания людей и наблюдения, то это, мол, никакой ценности не имеет. Это тоже утверждает ваш… как его?
   — Право, не знаю. Может быть. Это в его духе.
   — Я думал, что это арнгеймовское.
   — Арнгейм многое позаимствовал у него, а он многое у других. Оба они способные эклектики.
   — Вот как? Значит, это старо? Но тогда объясните мне ради бога, как можно печатать сегодня такие вещи?! — попросил Туцци. — Когда моя жена мне отвечает: «Разум ничего не доказывает, мысли не достают до души!» — или: «Выше точности есть царство мудрости и любви, которое обдуманные слова только оскверняют!», я понимаю, что заставляет ее так говорить: она женщина, она защищается этим от мужской логики! Но как может мужчина говорить это?! — Туцци придвинулся поближе и положил руку Ульриху на колено: — «Истина плавает как рыба в невидимом принципе. Как только ее вынимают оттуда, она умирает», — что вы на это скажете? Может быть, это связано с различием между «эротикой» и «сексуальностью»?
   Ульрих улыбнулся.
   — Вы в самом деле хотите, чтобы я сказал вам?
   — Просто сгораю от желания!
   — Не знаю, как и начать.
   — То-то и оно! Мужчины не любят говорить о таких вещах. А будь у вас душа, вы бы сейчас просто созерцали мою душу и восхищались ею. Мы бы поднялись на высоту, где нет ни мыслей, ни слов, ни поступков, по зато есть таинственные силы и потрясающее молчание! Можно душе покурить? — спросил он и закурил; лишь потом, вспомнив о своих обязанностях хозяина дома, он протянул портсигар Ульриху. Втайне он немного гордился тем, что прочел книги Арнгейма, и как раз потому, что они остались для него невыносимыми, ему льстило, что именно он открыл возможную полезность напыщенного их стиля для непостижимых задач дипломатии. И правда, никто другой тоже не захотел бы проделывать такую трудную работу напрасно, и каждый на его месте сперва вволю позабавился бы, а потом не устоял бы перед соблазном привести на пробу ту или другую цитату или облечь что-нибудь, что все равно нельзя выразить точно, в одну из этих раздражающе неясных новых мыслей. Такие вещи делаются неохотно, потому что новое облачение кажется еще сметным, но к нему быстро привыкают, и незаметно так меняется, меняя формы выражения, дух времени, и в данном случае Арнгейм мог приобрести нового поклонника. Даже Туцци уже признавал, что в требовании соединить, несмотря на их принципиальную вражду, душу и экономику можно усмотреть что-то вроде психологии экономики, и стойко защищала его от Арнгейма только, собственно, Диотима. Ибо между нею и Арнгеймом тогда уже началось — о чем никто не знал — охлаждение, навлекшее на все, что Арнгейм когда-либо говорил о душе, подозрение, что все его слова
   — лишь отговорка, вследствие чего их-то и швыряли Туцци в лицо с большей, чем когда-либо, раздраженностью. Простительно было, что при таких обстоятельствах он полагал, что отношение его супруги к этому иностранцу находится еще на подъеме, — отношение, которое было не любовью — тут супруг мог бы принять сответствующие меры, — а «состоянием любви» и «любящим умом» и, стало быть, настолько выше всяких низменных подозрений, что Диотима сама открыто говорила о том, на какие мысли оно ее вдохновляло, а в последнее время даже довольно настойчиво требовала от Туцци, чтобы он духовно в этом участвовал.
   Он чувствовал себя крайне бестолковым и уязвимым, будучи окружен этим состоянием, ослеплявшим его, как солнечный свет со всех сторон без какой-либо определенной высоты солнца, ориентируясь на которую можно найти тень и укрыться.
   И он слушал Ульриха.
   — Но я хочу обратить ваше внимание вот на что. В нас происходит обычно постоянный приток и отток переживаемого, Возбуждения, образующиеся в пас, стимулируются извне и вытекают опять наружу в виде слов или действий, Представьте себе это как механизм. А потом представьте себе, что он разладился. Получится застой? Что-то как-то выйдет из берегов? Иной раз это может быть просто вздутие…
   — Вы хотя бы говорите разумно, даже если это все чепуха, — с похвалой сказал Туцци. Он еще не понял, что тут действительно созревает объяснение, но сохранял осанку, и хотя внутренне пропадал от горя, на губах у неге оставалась такая гордая язвительная улыбочка, что ушмыгнуть в нее он мог в любой миг.
   — Кажется, физиологи говорят, — продолжал Ульрих, — что то, что мы называем сознательным действием, возникает из того, что стимул не просто, так сказать, втекает и вытекает через рефлекторную дугу, а вынужден совершить обходный путь. И стало быть, хотя мир, нами воспринимаемый, и мир, где мы действуем, представляются нам одним и тем же миром, они на самом деле подобны верхнему и нижнему бьефам в мельничном поставе и соединены как бы плотинным озером сознания, как бы водохранилищем, регулирующим своей высотой, емкостью и тому подобным приток и отток. Или другими словами: если на одной из обеих сторон возникает помеха — мир отчуждается или пропадает охота действовать, — то ведь вполне естественно предположить, что этим путем может образоваться второе, более высокое сознание? Или вы считаете — нет?
   — Я? — сказал Туцци. — Мне это, знаете, безразлично. Пусть это выясняют между собой профессора, если находят это важным. Но, практически говоря…он задумчиво вдавил папиросу в пепельницу и сердито поднял глаза, — кто правит миром — люди с двумя подпорами или с одним?
   — Я думал, вы хотите услыхать от меня, как, на мой взгляд, возникают такие мысли.
   — Если вы рассказывали мне это, то я вас, к сожалению, не понял,сказал Туцци.
   — Да ведь это же очень просто: у вас нет второго подпора, а значит, вы не обладаете принципом мудрости и не понимаете ни слова из того, что говорят люди, обладающие душой. И я поздравляю вас с этим!
   Ульриху постепенно становилось ясно, что он в дурацкой форме и в странном обществе высказывает мысли, вполне пригодные для объяснения чувств, которые смутно волновали собственное его сердце. Предположение, что при повышенной восприимчивости переживаемое может хлынуть через край и, отхлынув назад, безгранично и мягко, как водная гладь, соединить чувства со всеми вещами на свете, — предположение это вызвало у него в памяти важные разговоры с Агатой, и лицо его непроизвольно приняло отчасти ожесточенное, отчасти растерянное выражение. Туцци глядел на него из-под полуопущенных век и по характеру ульриховского сарказма как-то почувствовал, что он, Туцци, не единственный здесь человек, чьи «подпоры» не соответствуют его желаниям.
   Оба почти не заметили, как долго отсутствовала Рахиль, которую задержала Диотима, чтобы та быстро помогла ей привести себя и комнату в сообразный с болезнью порядок, не строгий, но позволяющий пристойно принять Ульриха. И вот Рахиль пришла сказать, чтобы он не уходил, а еще чуть-чуть подождал, и поспешно вернулась к своей госпоже.
   — Все фразы, которые вы мне привели, — конечно, аллегории, — продолжил Ульрих прерванный было разговор, чтобы вознаградить хозяина дома за то, что тот любезно составил ему компанию. — Какой-то язык мотыльков! А когда я смотрю на людей типа Арнгейма, впечатление у меня складывается такое, что они как бы нагуливают себе брюхо, напиваясь этим тончайшим нектаром! То есть, — быстро прибавил он, вовремя сообразив, что нельзя обижать заодно и Диотиму, — такое впечатление производит на меня именно Арнгейм, хотя от него же у меня остается и ощущение, что свою душу он носит, как бумажник, в нагрудном кармане!
   Туцци положил на место портфель и перчатки, которые ужо взял было, когда вошла Рахиль, и запальчиво ответил:
   — Знаете, что это такое? Я имею в виду то, что вы так интересно мне объяснили. Это не что иное, как дух пацифизма! — Он сделал паузу, чтобы его открытие оказало свое действие. — Пацифизм в руках дилетантов песет в себе, несомненно, большую опасность, — прибавил он многозначительно.
   Ульрих готов был рассмеяться, по Туцци говорил донельзя серьезно, и связал он сейчас две вещи, которые действительно находились в отдаленном родстве между собой, как это ни смешно связывать любовь с пацифизмом только потому, что и то, и другое производило на него впечатление какой-то дилетантской необузданности. Не зная, что и ответить, Ульрих воспользовался случаем вернуться к параллельной акции: он возразил, что она-то ведь сейчас идет как раз под лозунгом «Действовать!».
   — Это типично лейнсдорфовская идея! — пренебрежительно сказал Туцци.Помните последнее совещание здесь у нас незадолго до вашего отъезда? Лейнсдорф сказал: «Пусть что-то произойдет!» К этому теперь все и сводится, это и называют теперь лозунгом «Действовать!». И конечно, Арнгейм пытается просунуть сюда свой русский пацифизм. Помните, как я предостерегал вас от этого? Боюсь, меня еще вспомнят! Нигде внешняя политика так не трудна, как у нас, и я уже тогда говорил: кто сегодня берется осуществлять фундаментальные политические идеи, в том должно быть что-то от банкрота и преступника! — На сей раз Туцци разошелся, потому, наверно, что в любой миг Ульриха могли позвать к его супруге, или потому, что не хотел остаться в этой беседе единственной поучаемой стороной. — Параллельная акция вызывает международное недоверие, — сообщил он, — и ее внутриполитический эффект — ведь ее считают и антигерманской и антиславянской — отзывается на внешней политике. Но чтобы вы вполне уяснили себе разницу между дилетантским и профессиональным пацифизмом, я вам кое-что объясню. Австрия могла бы предотвратить любую войну, минимум на тридцать лет, вступи она в Entente cordiale!
   И по случаю императорского юбилея она, конечно, могла бы сделать это с неслыханно красивым пацифистским жестом и притом заверить Германию в своей братской любви, предоставив той следовать за собой или не следовать. Большинство наших народностей было бы воодушевлено. Благодаря дешевым французским и английским кредитам мы могли бы усилить свою армию так, что Германия не испугала бы нас. От Италии мы бы избавились, Франция без нас ничего не смогла бы поделать. Одним словом, мы были бы ключом к миру и войне и вершили бы большую политику. Я не выдаю вам этим никакой тайны: это простая дипломатическая выкладка, которую может сделать любой торговый атташе. Почему же ее нельзя реализовать? Непредвиденности при дворе: там настолько терпеть не могут е. в.
   , что сочли бы непристойным идти на это. Монархии сегодня в невыгодном положении, потому что отягощены пристойностью! Затем непредвиденности так называемого общественного мнения — тут я перехожу к параллельной акции. Почему она его не воспитывает?! Почему его не учат объективно смотреть на вещи? Поймите, — но тут рассуждения Туцци утратили убедительность, и в них почувствовалась скрытая печаль, — этот Арнгейм действительно забавляет меня тем, что он пишет! Не он первый занимается такими вещами, и как раз вчера, когда я долго не засыпал, у меня было время подумать об этом. Всегда были политики, которые писали романы или пьесы, например Клемансо, не говоря уж о Дизраэли, Бисмарк — нет, но Бисмарк был разрушитель. А поглядите на этих французских адвокатов, что теперь у власти, — позавидуешь, да и только! Политические хапуги, но советы и директивы дает им прекрасный профессиональный дипломатический корпус, и все они когда-то самым бессовестным образом писали пьесы или романы, по крайней мере в молодости, да и поныне пишут книги. По-вашему, эти книги чего-то стоят? По-моему, нет. Но клянусь вам, вчера вечером я подумал: наша дипломатия что-то теряет, оттого что не создает книг, и я вам скажу — почему. Во-первых, дипломат, точно так же, как спортсмен, должен, конечно, согнать жирок. А во-вторых, это повышает общественную безопасность. Знаете ли вы, что такое европейское равновесие?..