Ульрих не понял, кого она имеет в виду.
   — С женой председателя суда, которую вы мне представили?
   — Вы заметили это, кузина?!
   — Доктор Арнгейм обратил на это мое внимание.
   — Вот как? Очень лестно, что он надеется повредить мне этим в ваших глазах. Но, конечно, мои отношения с этой дамой совершенно корректны! — защитил Ульрих, как то принято, честь Бонадеи.
   — В ваше отсутствие она была лишь дважды в вашем доме! — Диотима засмеялась. — В первый раз мы случайно увидели ее, а во второй узнали другим путем. Ваша скрытность поэтому бесполезна. А вас понять мне хотелось бы! Но понять просто не могу!
   — Боже мой, как объяснить это именно вам!
   — Сделайте это! — приказала Диотима. Она напустила на себя «официально нецеломудренный» вид, приняв то напоминающее надетые очки выражение, которое принимала всегда, когда ее ум велел ей выслушивать или говорить вещи, в сущности запрещенные дамской ее душе. Но Ульрих отказался, повторив, что может только строить догадки насчет того, что представляет собой Бонадея.
   — Ладно! — уступила Диотима. — Правда, сама ваша приятельница на намеки не скупилась! Она, кажется, считает, что должна оправдать передо мной какую-то несправедливость! Но говорите, если это вам больше нравится, так, словно вы только предполагаете!
   Ульрих почувствовал любопытство и узнал, что Диотима уже несколько раз принимала Бонадею, и не только по делам, связанным с параллельной акцией и положением ее, Бонадеи, супруга.
   — Должна признаться, что нахожу эту женщину красивой, — великодушно сказала Диотима. — И она необычайно идеалистична. Я даже зла на вас за то, что вы претендуете на мое доверие, а в своем доверии всегда мне отказывали!
   В эту минуту Ульриху подумалось что-то вроде «Подите вы все!..» Он хотел испугать Диотиму и наказать Бонадею за ее назойливость — или просто почувствовал на миг все расстояние между собой и той жизнью, какую позволял себе вести.
   — Ну, так знайте, — сообщил он с напускной мрачностью. — Эта женщина — нимфоманка, а сопротивляться этому я не могу!
   Диотима «официально» знала, что такое нимфоманка. Наступила пауза, затем она сказала, растягивая слова:
   — Бедная женщина! И такое вы любите?!
   — Это такое идиотство! — сказал Ульрих.
   Диотиме хотелось узнать «подробности»; он должен был объяснить ей и «очеловечить» этот «плачевный феномен». Он сделал это не слишком пространно, и все же, пока он говорил, ею постепенно овладело чувство удовлетворения, основанием которого была, пожалуй, общеизвестная благодарность господу за то, что она не такая, как та, а верхушка терялась в страхе и любопытстве и не могла не влиять на ее позднейшие отношения с Ульрихом. Она сказала задумчиво:
   — Это же, наверно, просто ужасно — обнимать человека, если ты внутренне в нем не уверен!
   — Вы находите? — чистосердечно ответил Ульрих. Диотима почувствовала, как от этой двусмысленности в голову ей ударили негодование и обида, но она не посмела показать это; она удовлетворилась тем, что отпустила его руку и с прощальным жестом откинулась на подушки.
   — Вам не следовало рассказывать мне это, — сказала она оттуда. — Вы поступили сейчас очень некрасиво в отношении этой бедной женщины, сболтнув лишнее!
   — Я никогда не болтаю лишнего! — возразил Ульрих, смеясь над своей кузиной. — Вы в самом деле несправедливы. Вы первая женщина, которой я поверяю что-то относительно другой женщины, и подбили меня на это вы!
   Диотима была польщена. Она хотела сказать что-то вроде того, что, мол, без духовного перерождения сам у себя отнимаешь самое лучшее; но сказать не сумела, потому что это вдруг задело за живое ее самое. Наконец, однако, воспоминание об одной из окружавших ее книг помогло ей найти безобидный, как бы защищенный барьером официальности ответ. — Вы совершаете общемужскую ошибку, — сказала она укоризненно. — В любви вы относитесь к партнеру не как к равноправному человеку, а как к дополнению к вам самим и бываете потом разочарованы. Не задавались ли вы вопросом, а не ведет ли к захватывающей и гармоничной эротике только более строгое самовоспитание?!
   Ульрих чуть рот не разинул; но, непроизвольно защищаясь от этой ученой атаки, ответил на нее так:
   — Знаете ли вы, что и начальник отдела Туцци уже расспрашивал меня сегодня насчет воспитания и возникновения души?!
   Диотима резко приподнялась.
   — Что, Туцци говорит с вами о душе? — спросила она удивленно.
   — Да, конечно. Он хочет выяснить, что это такое, — заверил ее Ульрих, но решительно не стал больше задерживаться и только пообещал, что, может быть. в другой раз пренебрежет обязанностью молчать и расскажет и это.

18
Как трудно моралисту написать письмо

   После этого визита к Диотиме прошло беспокойное состояние, в котором Ульрих находился со времени своего возвращения; уже на следующий день, к вечеру, Ульрих сел за письменный стол, отчего тот сразу показался ему привычно милым, и начал писать письмо Агате.
   Ему было ясно, — таким легким и ясным бывает порой безветренный день,что ее необдуманный шаг крайне опасен; сделанное ею еще могло значить не больше, чем рискованная шутка, касающаяся только его и ее, но это целиком зависело от того, будет ли оно отменено, прежде чем вступит в контакт с действительностью, а такая опасность росла с каждым днем. Дописав до этого места, Ульрих остановился и сперва почувствовал, что не стоит, пожалуй, доверять почте письмо, без обиняков обсуждающее подобные вещи. Он сказал себе, что было бы во всех отношениях правильнее, если бы с ближайшим поездом вместо письма поехал он сам; но, конечно, ему показалось и несуразным поступить так, после того как он много дней вообще не возвращался к этому делу, и он знал, что не поедет.
   Он понял, что в основе тут лежит нечто почти столь же твердое, как решение: ему хотелось посмотреть, что получится из этого эпизода. Вопрос, перед ним стоявший, заключался, стало быть, только в том, до какой степени мог он в самом деде ясно хотеть этого, и на сей счет в голове его мелькали всякие шальные мысли.
   Так он в самом начале отметил, что всегда до сих пор, когда он вел себя «нравственно», он духовно оказывался в худшем положении, чем при поступках и мыслях, которые обычно называют «безнравственными». Это общее явление: ведь в ситуациях, противопоставляющих человека его окружению, он пускает в ход все свои силы, а там. где люди только исполняют положенное, они, понятно, ведут себя не иначе, чем при уплате налогов — из чего следует, что всякое зло совершается с большей или меньшей фантазией и страстью, тогда как добро отличается несомненной бедностью и убогостью чувств. Ульрих вспомнил, что его сестра очень непринужденно выразила эту моральную дилемму вопросом, разве уже нехорошо быть хорошим. Это должно быть трудно и захватывающе интересно, утверждала она, удивляясь тому, что люди нравственные все-таки почти всегда скучны.
   Он удовлетворенно улыбнулся и продолжил эту мысль выводом, что Агата и он вместе стоят по отношению к Хагауэру в особой оппозиции, которую можно грубо определить как противоположность людей по-хорошему плохих человеку по-плохому хорошему. И если не принимать в расчет большую среднюю полосу жизни, занимаемую по справедливости людьми, в чьих мыслях общие понятия «добро» и «зло» вообще не фигурируют больше, с тех пор как они оторвались от материнской юбки, то крайние широты, где еще предпринимаются намеренно нравственные усилия, действительно предоставлены сегодня таким по-злому добрым или по-доброму злым людям, одни из которых никогда не видели, как летает добро, и не слышали, как оно поет, и потому требуют от всех сочеловеков, чтобы те вместе с ними восторгались таким пейзажем морали, где чучела птиц сидят на засохших деревьях; после чего вторые, по-доброму злые смертные, взбешенные своими соперниками, усердно устремляются ко злу хотя бы лишь мысленно, словно убедившись, что только в злых делах, которые не так избиты, как добрые, еще шевелится что-то нравственно живое. Таким образом, мир мог тогда, — конечно, Ульрих не вполне отдавал себе отчет в этой перспективе, мир мог тогда выбирать, погибать ли ему из-за своей параличной морали или из-за своих мобильных имморалистов, и, пожалуй, он и поныне ие знает, на что же он в конце концов с таким грандиозным успехом решился, разве что то большинство, которому всегда некогда заниматься нравственностью вообще, занялось ею в данном особом случае, потому что потеряло доверие к своему положению, а в дальнейшем, впрочем, и многое другое; ведь злых по-злому людей, которых так легко сделать ответственными за все, и тогда было так же мало, как сегодня, а по-доброму добрые представляли собой задачу такую же отдаленную, как далекая звездная туманность. Но именно о них думал Ульрих, а все другое, о чем он, казалось бы, думал, было ему совершенно безразлично. И он придал своим мыслям еще более общую и безличную форму, поставив соотношение, существующее между требованиями «Сделай!» и «Не делай!», на место добра и зла. Ведь пока мораль — и это одинаково применимо к духу любви к ближнему и к духу варварской орды — находится на подъеме, «Не делай!» есть лишь оборотная сторона и естественное следствие «Сделай!». Действие и бездействие накалены докрасна, а ошибки, сопряженные с ними, мало что значат, ибо это ошибки героев и мучеников. В этом состоянии добро и зло равнозначны счастью и несчастью всего человека. Но как только спорное достигает господства, распространяется и начинает осуществляться уже без особых трудностей, соотношение между требованием и запретом непременно проходит через решающую фазу, когда долг уже не рождается ежедневно живым и новым, а обескровлен, разложен на «если» и «но» и его приходится держать под рукой для самых разных надобностей; и с этого начинается процесс, в дальнейшем ходе которого добродетель и порок, происходя от одних и тех же правил, законов, исключений и ограничений, становятся все более похожими друг на друга, пока наконец не возникнет то странное, но, в сущности, невыносимое внутреннее противоречие, из которого исходил Ульрих, — что разница между добром и злом теряет какое-либо значение по сравнению с радостью от чистого, глубокого и самобытного поступка, высекаемого, как искра, и из дозволенных, и из недозволенных действий. Кто непредубежденно посмотрит на вещи, тот даже, наверно, найдет, что запретительная часть морали заряжена этим напряжением сильнее, чем увещательная. Ведь кажется сравнительно естественным, что определенных поступков, именуемых «дурными», нельзя или, если их все-таки совершают, то по крайней мере не следует совершать, например присваивать себе чужую собственность или распутничать, тогда мак соответствующие положительные правила морали — в данном случае, стало быть, дарить, ничего не жалея, или с радостью умерщвлять плоть — почти уже забыты, а если еще соблюдаются, то чудаками, фантазерами или худосочными занудами. И при таком положении, когда добродетель немощна, а нравственное поведение состоит главным образом в ограничении безнравственного, последнее вполне может показаться не только более самобытным я энергичным, чем первое, но даже и более нравственным, если позволительно употребить это слово не в связи с законом и правом, а как меру всей страсти, какую вообще еще могут вызвать вопросы совести. Но возможно ли что-либо более противоречивое, чем внутренне склоняться ко злу, потому что еще сохранившимся у тебя остатком души ищешь добра?!
   Противоречие это Ульрих еще никогда не чувствовал с такой силой, как в тот миг, когда взлетающая дуга, по которой проследовали его рассуждения, снова вернула его к Агате. Ее природная готовность оказаться — еще раз пользуясь тем случайным словцом — по-доброму злой, что весомо материализовалось во вторжении в отцовское завещание, оскорбляла такую же готовность, заложенную и в его собственной природе, принявшую у него чисто умственную форму, форму, можно сказать, пастырского восхищения дьяволом, в то время как сам-то он не только способен был жить кое-как, но и не хотел, в общем-то, чтобы ему в этом мешали. С грустным удовлетворением и с иронической ясностью констатировав, что все его теоретическое соприкосновение со злом сводится, в сущности, к тому, что больше всего ему хочется защищать скверные дела от скверных людей, ими занимающихся, он вдруг почувствовал острую тоску по добру — так человек, без толку валандавшийся в чужих краях, может представить себе, как он однажды вернется домой и прямо направится напиться воды из колодца родной деревни. Но не приди ему в голову прежде всего это сравнение, он, может быть, заметил бы, что вся его попытка представить себе Агату в образе того нравственно половинчатого человека, которого в больших количествах родит современность, была лишь предлогом, чтобы защитить себя от перспективы, которая пугала его гораздо больше. Ведь поведение сестры, заслуживавшее порицания, если рассматривать его трезво, делалось, как ни странно, дурманяще-соблазнительным, стоило лишь размечтаться с ней вместе; все спорное и двойственное тогда исчезало, и создавалось впечатление страстной, утверждающей, деятельной доброты, которая рядом с ее бессильными обыденными формами легко могла принять вид какого-то древнейшего порока.
   Ульрих не позволял себе так взвинчивать свои чувства, и уж тем более не хотел он делать это за письмом, которое должен был написать, и потому он снова вернулся к общим размышлениям. Они остались бы незавершенными, не вспомни он, как легко и часто в его эпоху желали какой-то обязанности, вытекающей из всей полноты Бытия, приводило к тому, что из имеющегося запаса отдельных добродетелей извлекали то одну, то другую и делали ее центральным предметом шумного почитания. Национальные добродетели, христианские, гуманистические — чередовались; один раз специальная сталь, а другой раз доброта, сейчас личность, а потом коллектив, сегодня десятая доля секунды, а днем раньше историческая невозмутимость — смена настроений в общественной жизни основана, в сущности, на чередовании таких идеалов. Но это всегда оставляло Ульриха равнодушным и вело лишь к тому, что он чувствовал себя посторонним. Да и теперь это было для него лишь дополнением общей картины, ибо только при полупонимании можно поверить, будто невозможность нравственного истолкования жизни, возникшая на ступени слишком уже больших сложностей, преодолима с помощью одного из тех толкований, которые в подупонимании как раз и содержатся. Такие попытки похожи просто на движения больного, когда он беспокойно меняет позу, а паралич, приковавший его к постели, неудержимо прогрессирует. Ульрих был убежден, что состояние, когда такие попытки делаются, неизбежно и обозначает ступень, с которой каждая цивилизация движется снова вниз, потому что до сих пор ни одна не умудрилась заменить утраченное внутреннее напряжение каким-то новым. Он был также убежден, что то же, что произошло с каждой моралью прошлого, предстоит каждой морали будущего. Ибо нравственное одряхление не имеет никакого касательства к заповедям и следованию им, оно не зависит от их различий, оно не реагирует на внешнюю строгость, оно есть совершенно внутренний процесс, равнозначный уменьшению смысла всех действий и уменьшению веры в единство ответственности за них.
   И вот так мысли Ульриха непреднамеренно вернулись опять к той идее, которую он иронически представил графу Лейнсдорфу, назвав ее «генеральным секретариатом точности и души»; и хотя он и вообще не говорил об этом иначе, чем с озорством и в шутку, он понял теперь, что с тех пор, как стал взрослым, вел себя не иначе, чем если бы такой «генеральный секретариат» находился в пределах возможного. Вероятно, мог он сказать в свою защиту, каждый мыслящий человек носит в себе такую идею порядка, как взрослые носят под платьем образок, повешенный им в детстве на грудь матерью, и этот образ порядка, образ, который никто не осмеливается ни принять всерьез, ни отбросить, должен выглядеть приблизительно так: с одной стороны, он смутно отражает тоску по закону правильной жизни, железному и естественному, не допускающему исключений и учитывающему любые возражения, освобождающему, как хмель, и трезвому, как истина; а с другой стороны, он отражает убежденность, что собственными глазами такого закона никогда не увидишь, собственными мыслями никогда до него не дойдешь, что распространить его можно не проповедью и не силой какого-то одного человека, а только усилием всех, если это вообще не химера. Мгновение Ульрих помедлил. Он был, несомненно, человек верующий, который просто ни во что не верил: его величайшей преданности науке никогда не удавалось заставить его забыть, что красота и доброта людей идут от того, во что они верят, а не от того, что они знают. Но вера всегда была связана со знанием, хотя бы и с мнимым, с древнейших дней его, знания, волшебного воцарения. И этот старый элемент знания давно сгнил и заразил веру своим тлением; надо, значит, сегодня установить эту связь заново. И конечно, не просто подняв веру на уровень знания», а как-то иначе, так, чтобы она воспарила с этого уровня. Искусство возвышения над знанием надо изучить заново. А поскольку никому в отдельности это не по силам, все должны направить на это свои помыслы, о чем бы еще ни помышляли они; и если в этот миг Ульрих подумал о десятилетнем, столетием или тысячелетнем плане, который должно бы наметить себе человечество, чтобы направить свои усилия к цели, и правда еще никому не ведомой, то он без труда понял, что давно уже представлял себе это под разными названиями как воистину экспериментальную жизнь. Ибо под словом «вера» он подразумевал не то ослабленное желание знать, не то верующее невежество, которое обычно подразумевают под этим словом, а знающее предчувствие, нечто, что не есть ни знание, ни иллюзия, но и не вера, а как раз «то другое», что не поддается этим определениям. Он быстро придвинул к себе письмо, но тут же отодвинул его от себя.
   Лицо его, еще только что горевшее суровым пылом, погасло снова, и его опасная любимая мысль показалась ему смешной. Словно взглянув в распахнутое вдруг окно, он почувствовал, что его окружало в действительности: пушки, европейские дела. Просто представить себе нельзя было, чтобы люди, которые так жили, могли когда-нибудь сойтись для обдуманного ориентирования своей духовной судьбы, и Ульриху пришлось признать, что история тоже никогда не развивалась путем такой планомерной связи идей, какая возможна разве что в уме отдельного человека, а вершилась всегда так расточительно и опустошительно, словно ее швырнул на стол кулак какого-то грубого игрока. Ему стало даже немного стыдно. Все, что он в этот час передумал, подозрительно напомнило некий «Опрос для принятия директивного решения и определения желаний заинтересованных кругов населения», да и сам факт, что он вообще морализировал, этот теоретический способ думать, рассматривающий природу при свете свечей, показался ему совершенно неестественным: ведь человек простой, привыкший к солнечному свету, всегда шагает только к ближайшему и никогда не задается никаким другим вопросом, кроме одного, вполне определенного: может ли он совершить этот шаг и рискнуть совершить его.
   Теперь мысли Ульриха снова потекли от общего к нему самому, и он почувствовал, что значит для него сестра. Ей показал он то дивное и неограниченное, то невероятное и позабываемое состояние, когда все — одно сплошное «да». То состояние, когда ты не способен ни на какое духовное движение, кроме нравственного, и, значит, то единственное, когда мораль непрерывна, даже если это заключается лишь в том, что все действия теряют почву и как бы парят. И ведь Агата не сделала ничего, кроме того, что протянула к этому руку. Она была человеком, который протягивает руку, и на место размышлений Ульриха пришли тела и образы реального мира. Все, что он думал, показалось ему теперь лишь отсрочкой и переходом. Он хотел «поглядеть», что выйдет из выдумки Агаты, и сейчас ему было совершенно безразлично, что этот таинственный посул начался с неблаговидного по обычным понятиям поступка. Можно было лишь подождать и посмотреть, окажется ли тут мораль «взлета и падения» так же применима, как простая мораль честности. И он вспомнил страстный вопрос сестры, верит ли он сам в то, что ей рассказывает, но и сейчас так же не смог ответить на Него утвердительно, как тогда. Он признался себе, что ждет Агату, чтобы ответить на этот вопрос.
   Тут зазвонил телефон, и Вальтер обрушился на него с торопливыми объяснениями в наспех подобранных словах. Ульрих слушал равнодушно и терпеливо, и когда он положил трубку и выпрямился, у него было такое чувство, будто звонок только теперь наконец утих; глубина и темнота успокоительно водворились вокруг него снова, но он не смог бы сказать, было ли это ощущением слуховым или зрительным: углубились как бы все чувства. Он с улыбкой взял лист бумаги, на котором начал писать сестре, и, прежде чем выйти из комнаты, медленно разорвал его на мелкие части.

19
Вперед к Моосбругеру

   В это самое время Вальтер, Кларисса и пророк Мейнгаст сидели вокруг блюда, наполненного редиской, мандаринами, миндалем, мягким сыром и черносливом, и поглощали этот лакомый и здоровый ужин. Пророк, чей сухощавый торс был снова прикрыт лишь шерстяной кофтой, время от времени похваливал предложенную ему натуральную пищу, а брат Клариссы Зигмунд, при шляпе и перчатках, сидел в стороне от стола и докладывал о переговорах, которые он снова «вел» с доктором Фриденталем, ассистентом психиатрической клиники, чтобы дать возможность своей «совершенно сумасшедшей» сестре увидеть Моосбругера.
   — Фриденталь стоит на том, что сделает это лишь с разрешения окружного суда, — заключил он непринужденно, — а в окружном суде не удовольствуются прошением благотворительной организации «Последний час», которое я вам добыл, а потребуют ходатайства от посольства, поскольку мы, к сожалению, наврали, что Кларисса — иностранка. Тут ничего не поделаешь, придется доктору Мейнгасту отправиться завтра в швейцарское посольство!
   Зигмунд походил внешностью на сестру, только лицо у него было менее выразительное, хотя он и был старше. Если поставить их рядом, то на бледном лице Клариссы нос, рот и глаза напоминали трещины в сухой земле, а у Зигмунда те же черты лица отличались мягкими, несколько нечеткими линиями поросшей травой местности, хотя он был, если не считать маленьких усиков, гладко выбрит. Буржуазно-добропорядочного сохранилось в его внешности куда больше, чем в облике сестры, и это придавало ему какую-то простодушную естественность даже в тот миг, когда он так бесцеремонно распорядился драгоценным временем философа. Никого не удивило бы, если бы после его слов из блюда с редиской грянул гром и вырвалась молния; но великий человек принял эту дерзость любезно — что его почитатели сочли крайне забавным — и мигнул, как орел, который терпит на жерди рядом с собой воробья.
   Тем не менее из-за этой внезапно возникшей и не вполне разрядившейся напряженности Вальтер не смог сдержать свои чувства. Он отстранил от себя тарелку, побагровел, как облачко на рассвете, и настойчиво заявил, что здоровому человеку, если он не врач и не санитар, в сумасшедшем доме нечего делать. Мэтр согласился и с ним, едва заметно кивнув. Зигмунд, успевший кое-что усвоить за жизнь, дополнил этот одобрительный кивок гигиеническим замечанием:
   — Есть у богатенькой буржуазии мерзкая привычка находишь что-то демоническое в душевнобольных и преступниках.
   — Не тогда объясните мне наконец, — воскликнул Вальтер, — почему вы все стараетесь помочь Клариссе сделать то, чего сами не одобряете и что только еще сильней расшатает ей нервы?!
   Сама супруга не удостоила это ответа. Она сделала неприятное лицо, выражение которого могло испугать своей отрешенностью от действительности; две надменно длинных линии пробежали по нему вниз вдоль носа, а подбородок твердо заострился. Зигмунд не считал себя ни обязанным, ни уполномоченным говорить за других. Поэтому после вопроса Вальтера наступила короткая тишина, которую нарушил Мейнгаст, тихо и равнодушно сказав:
   — Кларисса пережила слишком сильное потрясение, это нельзя оставлять без вмешательства.
   — Когда? — громко спросил Вальтер.
   — Недавно. Вечером у окна.
   Вальтер побледнел, потому что был единственным, кто узнал это только теперь, тогда как Мейнгасту и даже брату Кларисса явно открылась. «Но такова уж она!» — подумал он.
   И хотя это ни из чего не следовало, у него вдруг — как бы через преграду блюда с зеленью — возникло такое чувство, будто все они моложе лет на десять. Это было время, когда Мейнгаст, еще прежний, не переродившийся Мейнгаст, покинул их и Кларисса выбрала Вальтера. Позднее она призналась ему, что Мейнгаст в ту пору, хотя он уже отказался от нее, иногда все же целовал ее и ласкал. Запомнилось это как взлет качелей. Все выше и выше поднимался Вальтер, и все ему тогда удавалось, хотя и провалы тоже случались. И тогда тоже Кларисса не могла говорить с Вальтером, когда Мейнгаст бывал поблизости: ему часто доводилось узнавать от других, что она думала и что делала. Вблизи него она застывала. «Когда ты прикасаешься ко мне, я совершенно застываю! — сказала она ему. — Мое тело становится серьезным, это совсем не так, как с Мейнгастом!» А когда он поцеловал ее в первый раз, она сказала ему: «Я обещала маме этого никогда не делать!» Хотя позднее она призналась ему, что Мейнгаст в ту вору всегда тайком прикасался ногами к ее ногам под столом. Таково было влияние Вальтера! Богатство ее внутреннего развития, им вызванного, мешало ей держаться раскованно — так объяснял он это себе.