Но на этот раз, к ее удивлению, чувство ее было не вполне готово присоединиться к его чувству; между утром и вечером лежала странная встреча с Линднером, и хотя этот человек вызвал у нее просто удивление и любопытство, даже такого зернышка было достаточно, чтобы не возникло бесконечного отражения отшельнической любви.
   Ульрих почувствовал это по ее рукам, прежде чем она что-либо ответила, и Агата — ничего не ответила. Он угадал, что эта неожиданная холодность связана со встречей, сообщение о которой ему недавно довелось выслушать. Посрамленный и смущенный отскоком его не получившего ответа чувства, он сказал, качая головой:
   — Право, досадно, что ты так много ждешь от доброты этого человека!
   — Наверно, досадно, — признала Агата.
   Он посмотрел на нее. Он понял, что для сестры эта встреча значит больше, чем все ухаживания, выпадавшие ей на долю, с тех пор как она была под его защитой. Он даже немного знал этого человека. Линднер участвовал в общественной жизни; это он в свое время, на самом первом заседании патриотической акции, произнес ту короткую, встреченную мучительным молчанием речь, где говорилось об «историческом моменте» или чем-то подобном
   — неуклюжую, искреннюю и несущественную… Ульрих невольно оглянулся; но он не помнил, чтобы этот человек попадался ему среди присутствовавших, да и знал, что того больше не приглашали. Должно быть, он встречал его время от времени где-то еще, наверно, в ученых компаниях, и читал какие-то его труды, ибо по мере того как он напрягал свою память, из ультрамикроскопических следов, оставшихся в ней, сгущалось, как вязкая, противная капля, мнение: «Скучный осел! Если притязаешь на известную высоту уровня, подобного человека так же нельзя принимать всерьез, как профессора Хагауэра.» Он сказал это Агате. Агата промолчала. Она даже пожала ему руку. Он чувствовал: вот нечто совершенно нелепое, но остановить это нельзя! В эту минуту в переднюю вошли люди, и брат и сестра отступили друг от друга.
   — Проводить тебя снова в комнаты? — спросил Ульрих.
   Агата сказала «нет» и стала искать, куда бы улизнуть.
   Ульриху вдруг подумалось, что скрыться от всех удастся, пожалуй, только в кухне.
   Там наполнялись батареи стаканов и нагружались пирожными подносы. Кухарка хлопотала вовсю, Рахиль и Солиман ждали своей поклажи, но не шептались друг с другом, как прежде в таких случаях, а стояли неподвижно и врозь. Маленькая Рахиль сделала книксен, когда вошли Агата и Ульрих, Солиман просто почтительно выкатил свои темные глаза, и Ульрих сказал:
   — В комнатах слишком жарко, можно нам освежиться у вас?
   Он сел с Агатой у подоконника и поставил для вида тарелки и стаканы, чтобы, если кто-нибудь войдет, все выглядело так, словно два друга дома позволили себе немного позабавиться. Когда они уселись, он с легким вздохом сказал:
   — Это, значит, только вопрос чувства, считать ли такого профессора Линднера хорошим человеком или невыносимым!
   Агата заняла свои пальцы развертыванием конфеты.
   — Другими словами, — продолжал Ульрих, — чувство не может быть верным или неверным. Чувство остается частным делом! Оно остается предоставленным внушению, воображению, убеждению! Мы с тобой не отличаемся от тех, кто там, в комнатах! Ты знаешь, чего они хотят?
   — Нет. Но разве это не безразлично?
   — Может быть, и небезразлично. Ведь они составляют две партии, из которых одна так же права или неправа, как другая.
   Агата сказала, что, на ее взгляд, верить в человеческую доброту все-таки несколько лучше, чем верить только в пушки и политику — даже если то, как ты в нее веришь, смешно.
   — Что же это за человек, с которым ты познакомилась? — спросил Ульрих.
   — Ах, это невозможно сказать. Он хороший! — ответила сестра и засмеялась.
   — Ты не можешь придавать какое-либо значение ни тому, что кажется хорошим тебе, ни тому, что кажется таковым Лейнсдорфу! — сердито возразил Ульрих.
   Их лица были, смеясь, напряжены от волнения; легкий ток вежливой веселости сдерживали более глубокие противоположные токи. Рахиль ощущала это корешками волос под наколкой, но она сама чувствовала себя такой несчастной, что это ощущение было гораздо более глухим, чем прежде, и походило на воспоминание о лучших временах. Красивая округлость ее щек неуловимо осунулась, черный огонь глаз помутнел от уныния. Будь Ульрих в том настроении, чтобы сравнивать ее красоту с красотой сестры, он заметил бы, что прежний черный блеск Рахили раскрошился, как уголек, по которому прокатился тяжелый воз. Но он не замечал ее. Она была беременна, и никто об этом не знал, кроме Солимана, который, не понимая реальности беды, отвечал на нее романтическими и дурашливыми планами.
   — Уже несколько веков, — продолжал Ульрих, — мир знает истинность мысли и потому до известной степени признает разумом свободу мысли. В это же время у чувства не было ни строгой школы истины, ни свободы передвижения. Ибо каждая мораль регламентировала для своей эпохи чувство лишь в той степени, и уж в этих пределах жестко, в какой для действий, угодных данной морали, нужны были какие-то основополагающие принципы и чувства. А остальное отдавала на волю индивидуума, предоставляла личной игре чувств, неопределенным усилиям искусства и академическому разбору. Приспособляя, таким образом, чувства к своим потребностям, мораль при этом не развивала чувств, хотя сама зависит от них. Ведь она же и есть порядок чувств и их единство.
   Но тут он остановился. Он почувствовал на своем разгорячившемся лице заинтересованный взгляд Рахили, хотя совсем, как прежде, воодушевляться делами господ она уже не могла.
   — Смешно, наверно, что я даже здесь, в кухне, говорю о морали, — сказал он смущенно.
   Агата смотрела на него пристально и задумчиво. Он наклонился поближе к сестре и тихо прибавил с шутливым смешком:
   — Но это только другое обозначение такого состояния страсти, которое ополчается на весь мир!
   Без его намерения теперь повторилось противоречие сегодняшнего утра, когда он выступил в неприятной роля как бы поучающего. Он ничего не мог поделать. Мораль была для него не конформизмом, не усвоенной мудростью, а бесконечной совокупностью возможностей жить. Он верил в способность морали к росту, в ступени схваченности ею, а не только, как то сплошь да рядом бывает, в ступени ее познания, словно она — нечто готовое, для чего человек просто недостаточно чист. Он верил в мораль, не веря в какую-то определенную мораль. Обычно под ней подразумевают что-то вроде полицейских правил для поддержания порядка жизни; а поскольку жизнь не повинуется даже им, они смахивают на что-то не целиком выполнимое и, значит, таким жалким путем, на идеал. Но мораль нельзя сводить на этот уровень. Мораль — это фантазия. Вот что хотел он заставить увидеть Агату. И второе: фантазия — это не произвол. Если отдать фантазию на произвол судьбы, это отомстит за себя. Слова вертелись у него на языке. Он готов был говорить о том слишком мало замечаемом различии, что разум разные эпохи по-своему развивали, а нравственную фантазию по-своему закрепляли и замыкали. Он готов был говорить об этом, потому что в результате получается более или менее прямо, несмотря на все сомнения, восходящая через все передряги истории линия разума и его построений, с одной стороны, а с другой — похожая на кучу черепков гора чувств, идей, возможностей жизни, гора, где все они так и лежат послойно, как появлялись и были брошены, пластами вечного хлама. Потому что другой результат состоит в том, что есть, в конце концов, бесчисленное множество возможностей иметь то или иное мнение, как только дело коснется жизненных принципов, но нет ни одной возможности объединить эти мнения. Потому что результат состоит в том, что мнения эти вступают в драку друг с другом, не имея никакой возможности прийти к соглашению. Потому что в общем результат состоит в том, что эмоции болтаются в человечестве, как в шатающейся бочке вода. И у Ульриха была одна идея, которая уже весь вечер его преследовала; старая его идея вообще-то, просто в этот вечер она то и дело подтверждалась, и он хотел показать Агате, где ошибка и как исправить ее, если бы все захотели, а за этим стояло ведь только его прискорбнее намерение доказать, что и открытиям своей собственной фантазии тоже лучше не доверять.
   И с легким вздохом, подобным той последней попытке сопротивления, которую делает, прежде чем сдаться, преследуемая женщина, Агата сказала:
   — Значит, все надо делать «из принципа»?!
   И посмотрела, отвечая на его смешок, ему в глаза.
   А он ответил:
   — Да, но только из какого-то одного принципа!
   И это было совсем не то, что он собирался сказать. Это снова пришло из области Сиамских Близнецов и Тысячелетнего Царства, где жизнь растет в волшебной тишине, как цветок, и хотя сказанное им не было взято с потолка, указывало оно как раз на границы мысли, которые обманчивы и пустынны. Взгляд Агаты напоминал расколотый агат. Скажи он ей в эту секунду чуть больше или дотронься до нее рукой, случилось бы что-то, что испарилось бы прежде, чем она смогла бы определить, что это было. Ибо Ульрих не хотел сказать больше. Он взял какой-то фрукт и нож и принялся чистить плод. Он был счастлив, оттого что расстояние, еще недавно отделявшее его от сестры, слилось в безмерную близость, но был и рад, когда им в этот миг помешали.
   С хитрым видом командира патруля, застигшего врасплох противника на биваке, в кухню заглянул генерал.
   — Простите, что помешал! — воскликнул он, входя. Но tete a tete с братом, сударыня, не такое уж страшное преступление!
   А к Ульриху он обратился со словами:
   — Тебя ищут, как иголку в стоге сена!
   И тогда Ульрих сказал генералу то, что он хотел сказать Агате. Но сначала спросил:
   — Кто ищет?
   — Я же должен был повести тебя к министру! — упрекнул его Штумм.
   Ульрих отмахнулся.
   — Да уже и не нужно, — сказал генерал добродушно. — Старик-то как раз ушел. Но мне, по моим собственным надобностям, придется еще, когда сударыня найдет себе лучшее общество, чем твое, допросить тебя насчет войны религий, если ты соблаговолишь вспомнить свои же слова.
   — Мы как раз об этом и говорим, — ответил Ульрих.
   — Как интересно! — воскликнул генерал. — Сударыня, значит, тоже занимается моралью?
   — Мой брат вообще только о морали и говорит, — поправила его Агата с улыбкой.
   — Сегодня это был прямо гвоздь программы! — вздохнул Штумм. — Лейнсдорф, например, всего несколько минут назад сказал, что мораль так же важна, как еда. Я так не думаю! — сказал он, с удовольствием склоняясь над сладостями, поданными ему Агатой. — Это была шутка.
   Агата утешила его.
   — Я тоже так не думаю! — сказала она.
   — У офицера и у женщины должна быть мораль, но они не любят говорить об этом! — продолжал импровизировать генерал. — Разве я не прав, сударыня?
   Рахиль усердно вытирала своим передником кухонный стул, который она принесла генералу, и слова его поразили ее в самое сердце; у нее чуть не хлынули слезы.
   А Штумм снова теребил Ульриха:
   — Так как же обстоит дело с войной религий? — Но не успел Ульрих раскрыть рот, как он уже снова прервал его словами: — У меня, знаешь ли, такое чувство, что и твоя кузина ищет тебя по всем комнатам, и я опередил ее только благодаря своей воинской выучке. Я должен, значит, использовать время. Мне уже, понимаешь, не нравится то, что там происходит! Нас просто шельмуют! А она… как бы это сказать? Она отпустила поводья! Знаешь, что решили?
   — Кто решил?
   — Многие уже ушли. Некоторые остались и очень внимательно прислушиваются к происходящему, — разъяснил генерал. — Кто решает, сказать, таким образом, нельзя.
   — Тогда, пожалуй, лучше будет, если ты сперва скажешь, что они решили, — нашел Ульрих.
   Штумм фон Бордвер пожал плечами.
   — Ну, ладно. Но в процедурном смысле слова это, к счастью, никакое не решение, — уточнил он. — Ибо все ответственные лица, слава богу, вовремя удалились. Можно, значит, сказать, что это всего лишь частное постановление, предложение, голос меньшинства. Я буду стоять на том, что официально мы ничего об этом не знаем. Но ты должен сказать своему секретарю, чтобы ничего не попало в протокол. Извините, сударыня, — обратился он к Агате, — что я говорю о делах.
   — Но что, собственно, случилось? — спросила она.
   Штумм сделал широкий жест.
   — Фейермауль… если сударыня помнит этого молодого человека, которого мы пригласили, собственно, только затем… как бы это сказать?.. потому что он представитель духа времени, а нам ведь все равно пришлось приглашать и оппозиционных представителей. Можно было, значит, надеяться, что, несмотря на все, и даже с какими-то духовными стимулами, удастся поговорить о вещах, имеющих, увы, большое значение. Ваш брат в курсе дела, сударыня. Предполагалось свести министра с Лейнсдорфом и с Арнгеймом, чтобы посмотреть, не возражает ли Лейнсдорф против некоторых… патриотических концепций. И в общем-то я вполне доволен, — доверительно обратился он снова к Ульриху, — в этом отношении все уладилось. Но пока это происходило, Фейермауль и другие…— Тут Штумм счел необходимым вставить пояснение для Агаты: — Так вот, представитель мнения, что человек есть этакое мирное и нежное создание, с которым нужно ласково обращаться, и представители, утверждающие приблизительно противоположное, а потому уверенные, что для порядка нужна сильная рука и все такое, — этот Фейермауль и эти другие вступили в спор и, прежде чем тому удалось помешать, приняли общее постановление.
   — Общее? — удостоверился Ульрих.
   — Да. Я только рассказал все так, словно это забавная шутка, — заверил его Штумм, с удовольствием признав теперь невольный комизм своего изложения. — Никто этого не ждал! А поскольку сегодня мне еще довелось как бы по делам службы посетить Моосбругера, то теперь все в министерстве будут убеждены, что это моих рук дело!
   Тут Ульрих расхохотался и стал время от времени прерывать смехом дальнейший рассказ Штумма, что вполне понимала только Агата, а сам его друг несколько раз довольно обиженно замечал, что у Ульриха, должно быть, разошлись нервы. Но то, что произошло, слишком соответствовало образцу, только что нарисованному сестре Ульрихом, чтобы его не обрадовать. Группа Фейермауля вышла на арену в последний момент, чтобы спасти то, что еще можно было спасти. Цель в таких случаях бывает менее ясна, чем намерение. Молодой поэт Фридель Фейермауль — в кругу близких именовавшийся Пепи, ибо он восторгался старой Веной и старался походить на молодого Шуберта, хотя родился в венгерском провинциальном городке, — верил в миссию Австрии и верил, кроме того, в человечество. Ясно, что такая кампания, как параллельная акция, если он не участвовал в ней, должна была с самого начала беспокоить его. Как могла процветать без него общечеловеческая кампания с австрийским оттенком или австрийская кампания с оттенком общечеловеческим! Высказал это он, впрочем, пожимая плечами, только своей приятельнице Докукер, но та, как вдова, делающая честь своей родине, и к тому же хозяйка блистательного салона, превзойденного салоном Диотимы только в последний год, говорила это каждому влиятельному лицу, с которым ей случалось иметь дело. Так пошел слух, что параллельная акция в опасности, если не… это «если не» и эта «опасность» оставались, разумеется, немного неопределенными, ибо сперва следовало заставить Диотиму пригласить Фейермауля, а уж там было бы видно. Но толки о какой-то опасности, исходящей от отечественной акции, насторожили тех бдительных политиков, что не признавали «отечества», а признавали только материнское начало, народ, который жил в навязанном ему браке с государством, терпя всяческие помыкания с его стороны; они давно уже подозревали, что из всей параллельной акции выйдет лишь новый гнет. И хотя они из вежливости это скрывали, предотвращению такой опасности они придавали меньше значения — ведь отчаявшиеся гуманисты среди немцев всегда попадались, но в целом они оставались угнетателями и паразитами государства! — чем полезному указанию на то, что сами немцы признают, как опасен их народный дух. Поэтому госпожа Докукер и поэт Фейермауль получили благотворную поддержку, в причины которой они вдаваться не стали, и Фейермауль, обладавший репутацией человека чувства, загорелся мыслью сказать ни больше ни меньше как самому военному министру что-нибудь в пользу любви и мира. Почему именно военному министру и какая отводилась ему роль, оставалось опять-таки неясно, но сама мысль была так великолепна и драматична, что никаких других подтверждений она и не требовала. Это находил и Штумм фон Бордвер, вероломный генерал, которого любознательность приводила порой в салон госпожи Докукер без ведома Диотимы; кроме того, благодаря его же усилиям, первоначальное мнение, что магнат военной промышленности Арнгейм есть составная часть опасности, уступило место мнению, что мыслитель Арнгейм есть важная составная часть добра.
   До сих пор, стало быть, все шло так, как то соответствовало ожиданиям участников, и тот факт, что состоявшийся сегодня разговор министра с Фейермаулем не дал, несмотря на помощь госпожи Докукер, ничего, кроме нескольких блесток фейермаулевского ума и терпеливого внимания к ним его превосходительства, — этот факт тоже был в порядке вещей. Но потом у Фейермауля нашлись резервы; а поскольку его войско состояло из молодых и немолодых литераторов, надворных советников, библиотекарей и нескольких друзей мира, — короче, из людей разного возраста и положения, объединенных любовью к старому отечеству и его общечеловеческой миссии, любовью, с одинаковым пылом вступавшейся за восстановление отмененных конных омнибусов с их исторической тройкой и за венский фарфор, и поскольку в течение вечера эти верные защитники старины вступали в разнообразные контакты со своими противниками, которые тоже ведь не размахивали открыто ножами, то и дело возникали дискуссии, где мнения сталкивались как попало. Это соблазнило и Фейермауля, когда его отпустил военный министр, а назидательное внимание госпожи Докукер было чем-то на время отвлечено. Штумм фон Бордвер мог только сказать, что Фейермауль вступил в чрезвычайно оживленную беседу с каким-то молодым человеком, описание которого не исключало, что это был Ганс Зепп. Во всяком случае, это был один из тех, кому нужен козел отпущения, чтобы взвалить на него вину за все беды, с которыми они не могут справиться; ведь национальное чванство есть лишь тот особый случай, когда по искреннему убеждению выбираешь себе такого козла отпущения, который не состоит с тобой в кровном родстве и вообще как можно меньше похож на тебя самого. Известно, что когда злишься, это большое облегчение — вылить злость на кого-то, даже если он и ни при чем; но менее известно это относительно любви. А между тем дело тут обстоит точно так же, и любовь часто случается выливать на кого-то, кто ни при чем, поскольку другой возможности вылиться она не находит. Фейермауль, например, был деятельный молодой человек, способный в борьбе за собственную выгоду быть весьма недобрым, но его коньком был «человек», и как только он начинал думать о человеке вообще, его неудовлетворенная доброта не знала удержу. Ганс Зепп, напротив, был, в сущности, добрый малый, у которого даже не хватало духу обмануть директора Фишеля, но зато его пунктиком был «не-немецкий человек», на которого он злобно сваливал вину за все, чего не мог изменить. Одному богу известно, о чем они говорили друг с другом сначала; должно быть, они сразу сели каждый на своего конька и двинулись один на другого, ибо Штумм сказал:
   — Право, не пойму, как это получилось, но вдруг рядом оказались другие, потом сразу набежала целая толпа, и наконец их обступили все, кто был в комнатах!
   — А ты знаешь, о чем они спорили? — спросил Ульрих.
   Штумм пожал плечами.
   — Фейермауль крикнул ему: «Вы хотите ненавидеть, и ненавидеть не способны! Ибо каждому человеку свойственна от рождения любовь!» Или что-то в этом роде. А тот кричал: «А вы хотите любить? Но на это вы способны еще меньше, вы, вы…» Дословно передать не могу, ибо из-за мундира я должен был держаться на некотором расстоянии.
   — О, — сказал Ульрих, — это уже самое главное! — И он повернулся к Агате, ища глазами ее взгляда.
   — Самое главное — резолюция! — напомнил Штумм.
   Они чуть не съели друг друга, и вдруг, ни с того ни с сего, из этого получилась совместная и весьма подлая резолюция! При всей своей округлости Штумм казался воплощением серьезности.
   — Министр тут же удалился, — сообщил он.
   — Какую же они вынесли резолюцию? — спросили брат и сестра,
   — Не могу сказать точно, — ответил Штумм, — ибо я, конечно, тоже сразу исчез, а они тогда еще не кончили. Да такое и не запомнишь. Что-то в пользу Моосбругера и против военных!
   — Моосбругер? С чего бы это? — засмеялся Ульрих.
   — «С чего бы это?»! — ехидно повторил генерал. — Тебе хорошо смеяться, а я остаюсь вот с таким носом! Или, в лучшем случае, у меня будет писанины на целый день. Разве, имея дело с подобными людьми, можно сказать «с чего бы»?! Может быть, виноват этот старый профессор, который сегодня везде выступал за повешение и против милосердия. А может быть, причина в том, что в последние дни газеты опять занялись этим чудовищем. Во всяком случае, речь вдруг зашла о нем. Это надо отменить! — заявил он с несвойственной ему твердостью.
   В эту минуту в кухню почти следом друг за другом вошли Арнгейм, Диотима, даже Туцци и граф Лейнсдорф. Арнгейм услыхал голоса, будучи в передней. Он собирался уже тайком уйти, ибо возникший переполох дал ему надежду уклониться на сей раз от объяснения с Диотимой, а на следующий день он опять уезжал на какое-то время. Но любопытство побудило его заглянуть в кухню, и поскольку Агата увидела его, вежливость не позволила ему удалиться. Штумм сразу же засыпал его вопросами о положении вещей.
   — Могу привести вам даже подлинный текст, — ответил, улыбаясь, Арнгейм. — Кое-что было настолько забавно, что я не удержался и украдкой записал.
   Он извлек из бумажника карточку и, расшифровывая свои стенографические заметки, медленно прочел содержание проектируемого манифеста:
   — «По предложению господ Фейермауля и…— другую фамилию я не разобрал, — отечественная акция постановила: каждый должен быть готов умереть за собственные идеи, но тот, кто заставляет людей умирать за чужие идеи — убийца!» Так было предложено, — прибавил он, — и у меня не было впечатления, что что-то еще изменят!
   Генерал воскликнул:
   — Это дословный текст! Именно это слышал и я! До чего же тошнотворны эти интеллектуальные дебаты!
   Арнгейм кротко сказал:
   — Это говорит о том, что нынешняя молодежь хочет стабильности и руководства.
   — Но там же не только молодежь, — с отвращением возразил Штумм, — даже лысые стояли и поддакивали!
   — Тогда это говорит о потребности в руководстве вообще, — сказал Арнгейм, приветливо кивнув головой. — Это сегодня потребность всеобщая. Резолюция основана, если не ошибаюсь, на одной современной книге.
   — Вот как? — сказал Штумм.
   — Да, — сказал Арнгейм. — И конечно, резолюцию эту нужно игнорировать. Но если бы удалось использовать ту душевную потребность, которая в ней выражается, это окупилось бы. . Генерал явно несколько успокоился; он повернулся к Ульриху:
   — У тебя есть какая-нибудь идея, что можно тут сделать? . — Конечно! — ответил Ульрих.
   Внимание Арнгейма было отвлечено Диотимой.
   — Так изволь, — тихо сказал генерал, — выкладывай! Я предпочел бы, чтобы руководство осталось за нами!
   — Ты должен ясно представить себе, что, собственно, произошло, — сказал Ульрих не торопясь. — Люди ведь совершенно правы, когда один упрекает другого за то, что тот хотел бы любить, если бы только мог любить, а второй отвечает первому, что в точности то же самое относится и к ненависти. Это относится вообще ко всем чувстствам. В ненависти есть сегодня какая-то уживчивость, а, с другой стороны, чтобы испытывать к человеку то, что было бы действительно любовью… я утверждаю,коротко сказал Ульрих, — что таких двух человек еще не существовало на свете!
   — Это, конечно, очень интересно, — быстро прервал его генерал, — ибо мне совершенно непонятно, как ты можешь это утверждать. Но завтра я должен буду писать отчет о сегодняшнем вечере и потому заклинаю тебя принять это во внимание! В армии самое важное — чтобы всегда можно было доложить о каком-то прогрессе. Известный оптимизм необходим даже при поражении, такова специфика профессии. Так как же мне представить то, что произошло, как прогресс?
   — Напиши, — подмигнув, посоветовал Ульрих, — «это было не что иное, как просто-напросто месть моральной фантазии»!
   — Но ведь так в армии не пишут! — раздраженно ответил Штумм.
   — Тогда не употребляй этих слов, — продолжал Ульрих серьезно, — и напиши так: все творческие эпохи отличались строгостью. Нет глубокого счастья без глубокой моральности. Нет моральности, если для нее нет какой-то прочной базы. Нет счастья, которое не основывалось бы на каком-то убеждении. Без морали не живут даже животные. Но человек сегодня уже не знает, с какой моралью…