За всем этим он как-то незаметно для себя забыл теперешнюю Бонадею; повернувшись к ней в задумчивости спиной и подперев рукой голову, он глядел куда-то сквозь стены на предметы далекие, когда полное его молчание побудило ее открыть наконец глаза. В этот миг он, ничего не подозревая, думал о том, как однажды прервал поездку и не доехал до цели, потому что прозрачный день, посводнически таинственно обнажавший окрестности, соблазнил его уйти с вокзала на прогулку, а с началом ночи покинул его в каком-то местечке, где он, без вещей, оказался после нескольких часов ходьбы. Он и вообще мнил, что ему всегда было свойственно уходить куда-нибудь на неопределеный срок и никогда не возвращаться тем же путем; и тут вдруг одно очень далекое воспоминание, лежавшее на той ступени детства, куда он обычно не добирался, пролило свет на его жизнь. Сквозь щелку неизмеримо короткого времени он, показалось ему, снова почувствовал то таинственное желание, что тянет ребенка к предмету, который он видит, чтобы потрогать его или даже сунуть себе в рот, на чем и кончается, как бы зайдя в тупик, волшебство; не дольше, наверно, казалось ему, что в точности такова же, не лучше, не хуже, и та тяга взрослых, что влечет их во всякую даль, чтобы сделать ее близкой, тяга, которая владела им самим и, судя по своей лишь замаскированной любопытством бессодержательности, явно была какой-то необходимостью; и третьей, наконец, разновидностью этой же схемы был тот нетерпеливый и разочаровывающий эпизод, в который, хотя они оба не желали того, вылилась эта встреча с Бонадеей после разлуки. Это лежание рядом в постели показалось ему теперь в высшей степени инфантильным. «Но что же значит тогда противоположное — эта недвижная, воздушно-тихая любовь к дальнему, такая же бесплотная, как день ранней осени? — спросил он себя. — Тоже, наверно, лишь видоизмененная детская игра», — подумал он с сомнением и вспомнил цветные картинки, изображавшие животных, картинки, которые он в детстве любил блаженнее, чем сегодня свою приятельницу. Но Бонадея уже достаточно насмотрелась на его спину, чтобы измерить этим свое несчастье, и сказала ему:
   — Ты был виноват!
   Ульрих с улыбкой повернулся к ней и ответил, не думая:
   — Через несколько дней приедет моя сестра и будет жить у меня — я уже тебе говорил? Тогда мы вряд ли сможем видеться.
   — На какой срок? — спросила Бонадея.
   — Надолго, — ответил Ульрих и улыбнулся опять.
   — Ну и что? — сказала Бонадея. — Почему это должно мешать? Не станешь же ты уверять меня, что сестра не позволит тебе иметь любовницу!
   — Именно в этом я и хочу уверить тебя, — сказал Ульрих.
   Бонадея засмеялась.
   — Я пришла к тебе сегодня вполне невинно, а ты даже не дал мне рассказать все до конца! — упрекнула она его.
   — Моя природа устроена как машина, непрестанно обесценивающая жизнь! Я хочу стать другим! — ответил Ульрих. Она этого никак не могла понять, но она упрямо вспомнила сейчас, что любит Ульриха. Она вдруг перестала быть мечущимся призраком своих нервов, обрела какую-то убедительную естественность и просто сказала:
   — Ты закрутил с ней роман!
   Ульрих отчитал ее за это; серьезнее, чем хотел. — Я решил долго не любить ни одной женщины иначе, чем как если бы она была мне сестрой, — заявил он я замолчал.
   Своей долготой это молчание произвело на Бонадею впечатление большей решительности, чем то, может быть, соответствовало бы его содержанию.
   — Да ты же извращенец! — воскликнула она вдруг тоном предостерегающего пророчества и вскочила с постели, чтобы поскорее вернуться к Диотиме, в ее академию любовных премудростей, врата которой были без всяких подозрений открыты кающейся и освеженной.

24
Агата действительно здесь

   Вечером этого дня прибыла телеграмма, а во второй половине следующего — Агата.
   Сестра Ульриха приехала всего с несколькими чемоданами — согласно своему желанию оставить все позади; тем не менее число этих чемоданов не вполне соответствовало принципу «Брось все, что у тебя есть, в огонь — вплоть до башмаков». Узнав об этом намерении, Ульрих рассмеялся: даже две картонки для шляп спаслись от огня.
   На лбу Агаты появилось прелестное выражение обиды и тщетных раздумий о ней.
   Прав ли был Ульрих, когда придрался к такому несовершенному выражению чувства, которое было большим и захватывающим, осталось неясно, ибо Агата этот вопрос обошла молчанием; радость и смятенье, невольно вызванные ее приездом, шумели у нее в ушах и мелькали в глазах, как танец под духовой оркестр; она была очень весела и чувствовала себя слегка разочарованной, хотя не ждала ничего лучшего и даже нарочно воздерживалась во время поездки от каких бы то ни было ожиданий. Она только вдруг очень устала, когда вспомнила минувшую ночь, которую провела без сна. Она обрадовалась, когда Ульрих вскоре признался, что уже не смог, получив от нее телеграмму, отменить одно назначенное на сегодня свидание; он пообещал вернуться через час и до смешного церемонно устроил сестру на диване, стоявшем в его кабинете.
   Когда Агата проснулась, час этот давно истек, а Ульрих отсутствовал. Комната была погружена в густой сумрак и показалась ей до того чужой, что она испугалась при мысли, что вот она и вступила в долгожданную новую жизнь. Насколько она могла различить, стены были покрыты книгами, как прежде отцовские, а столы — бумагами. Она с любопытством отворила дверь и вошла в соседнюю комнату. Там она увидело платяные шкафы, комоды для обуви, боксерскую грушу, гантели, шведскую лестницу.
   Она пошла дальше и снова пришла к книгам. Она дошла до одеколонов, эссенций, щеток и гребенок ванной, до кровати брата, до охотничьего украшения в передней. След ее обозначался вспыхивавшим и гаснувшим светом, но по воле случая Ульрих ничего этого не заметил, хотя и был уже дома; он решил не будить ее, чтобы дать ей подольше отдохнуть, и теперь столкнулся с ней на лестничной площадке, поднимаясь из находившейся в подвале кухни, которой вообще-то мало пользовались. Он искал там какого-нибудь подкрепления для нее, ибо из-за его непредусмотрительности в доме в этот день не оказалось и самой необходимой прислуги. Когда они стояли рядом, Агата почувствовала, как суммируются ее беспорядочные дотоле впечатления, и это было так неприятно и нагоняло такое уныние, что хотелось сразу же дать тягу. Была в этом доме какая-то безличная, возникшая при полном равнодушии нагроможденность, которая испугала ее.
   Ульрих, заметив это, извинился и пустился в шутливые объяснения. Он рассказал, как сложилось его жилье, и коснулся отдельных деталей его истории, начиная с оленьих рогов, которые он приобрел, вовсе не будучи охотником, и кончая боксерской грушей, которую он заставил поплясать перед Агатой. Агата еще раз осматривала все это с внушавшей тревогу серьезностью и даже каждый раз испытующе оглядывалась, когда они выходили из одной комнаты в другую. Ульрих хотел восхититься этим экзаменом, но по мере того как он продолжался, его жилье становилось ему неприятно. Обнаружилось то, что обычно скрывала привычка, а именно — что он жил лишь в действительно нужных комнатах, а остальные были как бы бесполезным придатком к ним. Когда они сели после обхода, Агата спросила:
   — Зачем же ты это сделал, если это тебе не нравится? Брат угощал ее чаем и всем, что было в доме, стараясь хотя бы с опозданием показать себя гостеприимным хозяином, чтобы заботливостью о насущном эта вторая встреча не уступала первой. Бегая взад и вперед, он уверял ее:
   — Я все устроил кое-как, неверно, и со мной тут нет ничего общего.
   — Да нет же, все очень славно, — утешила его теперь Агата.
   Тогда Ульрих нашел, что, поступи он иначе, вышло бы, наверно, еще хуже.
   — Терпеть не могу жилищ, сделанных по душевной мерке, — заявил он. — Мне казалось бы, что я заказал у декоратора самого себя!
   И Агата сказала:
   — Я тоже боюсь таких домов.
   — Но так все же оставить нельзя, — поправился Ульрих. Он сидел сейчас рядом с ней за столом, и одно то, что теперь им всегда придется есть вместе, уже поднимало кучу вопросов. Он, в сущности был поражен, поняв, что теперь действительно многое должно измениться; он смотрел на это как на невиданное свершение, которого от него ждут, и был поначалу, как новичок, полон усердия.
   — Когда человек один, — ответил он на снисходительную готовность сестры оставить все как есть, — у него может быть слабость: она входит в остальные его свойства и в них исчезает. Но если какую-то слабость разделяют двое, то по сравнению со свойствами, которых они не разделяют, она приобретает двойной вес и приближается к некоему нарочитому кредо.
   Агата не согласилась с этим.
   — Другими словами, как брату с сестрой, нам нельзя делать многого, что мы позволяли себе делать порознь. Но ведь потому-то мы и объединились.
   Это Агате понравилось. Однако негативная формулировка, — что объединились они только для того, чтобы чего-то не делать, — не удовлетворила ее, а через несколько мгновений она спросила, возвращаясь к его накупленной у первоклассных поставщиков мебели:
   — Мне это все-таки еще не совсем понятно: зачем, собственно, ты устраивался так, если не считал это правильным?
   Ульрих встретил ее веселый взгляд, глядя при этом на ее лицо, показавшееся ему вдруг — над несколько измятым дорожным платьем, которое еще было на ней, — серебряно-гладким и таким на диво реальным, что оно было столь же близко от него, сколь далеко или что близость и далекость сходили на нет в этой реальности, подобно тому как луна появляется вдруг из небесных далей за крышей соседа.
   — Зачем я это сделал? — ответил он, улыбаясь. — Не помню уже. Наверно, потому, что с таким же успехом можно было сделать и по-другому. Я не чувствовал ответственности. У меня было бы меньше надежды объяснить тебе, что безответственность, в которой мы сегодня проводим свою жизнь, могла бы уже быть ступенькой к новой ответственности.
   — Каким образом?
   — Ах, на разные лады. Ты же знаешь: жизнь отдельного лица есть, может быть, лишь маленькое отклонение в ту или иную сторону от наиболее вероятной средней величины данного ряда. И так далее.
   Агата слышала из этого только то, что было ей ясно. Она сказала:
   — Отсюда и выходит «довольно славно» и «очень славно». Вскоре уже и не чувствуешь, как мерзко живешь. Но иногда жуть берет, словно, очнувшись от летаргического сна, видишь, что лежишь в морге!
   — А как был обставлен твой дом? — спросил Ульрих.
   — По-мещански. По-хагауэровски. «Славненько». Так же фальшиво, как твой!
   Ульрих тем временем взял карандаш и набросал им на скатерти план дома и новое распределение комнат. Это было сделано легко и так быстро, что рачительная попытка Агаты заслонить рукой скатерть запоздала и кончилась тем, что ее рука без пользы легла на его руку. Трудности снова возникли только при определении принципов переустройства.
   — У нас есть дом, — доказывал Ульрих, — и мы должны переустроить его для нас обоих. Но в целом это сегодня устарелый и праздный вопрос. «Создать дом» значит инсценировать показную сторону, за которой ничего больше нет. Социальные и личные обстоятельства уже недостаточно прочны для домов, никому уже не доставляет искреннего удовольствия создавать картину устойчивости и постоянства. Раньше это делали и числом комнат, слуг и гостей показывали, кто есть кто. Сегодня почти все чувствуют, что бесформенная жизнь — единственная форма, которая соответствует многоразличным целям и возможностям, наполняющим жизнь, и молодые люди либо любят голую простоту, напоминающую сцену без декораций, либо мечтают о кофрах и состязаниях по бобслею, о чемпионатах по теннису и роскошных отелях у автострады с видом на залив и плавной музыкой в комнатах, которую можно сделать громче и тише.
   Так говорил он, говорил тоном светской беседы, словно перед ним была чужая; говоря, он, в сущности, старался выбраться на поверхость, потому что в этом пребывании вдвоем его смущало соединение окончательности с началом.
   Но, дав ему договорить до конца, сестра спросила: — Ты, значит, предлагаешь, чтобы мы жили в отелях?
   — Конечно, нет! — поспешил заверить ее Ульрих. — Разве что иногда при поездках.
   — А на остальное время мы построим себе шалаш на каком-нибудь острове или хижину где-нибудь в горах?
   — Конечно, мы будем жить здесь, — ответил Ульрих серьезнее, чем то подобало этому разговору. Беседа заглохла, он встал и принялся расхаживать по комнате. Агата сделала вид, что поправляет что-то в обшивке платья, и наклонила голову ниже линии, на которой до тех пор встречались их взгляды. Вдруг Ульрих остановился и сказал сдавленным, но искренним голосом:
   — Дорогая Агата, есть круг вопросов с очень большим периметром, но без центра. И все эти вопросы сводятся к одному: как мне жить?
   Агата тоже поднялась, но все еще не смотрела на него. Она пожала плечами.
   — Надо попробовать! — сказала она. Кровь прилила у нее ко лбу; но когда она подняла голову, глаза ее задорно сияли и только на щеках задержался румянец, как уходящее облачко. — Если мы собираемся остаться вместе,объяснила она, — ты должен прежде всего помочь мне распаковать вещи, разложить их по местам и переодеться, ибо я нигде не видела горничной!
   Нечистая совесть снова ударила ее брату в руки и ноги, гальванизировав их, чтобы под руководством и с помощью Агаты загладить его невнимательность. Он опростал шкафы, как охотник потрошит дичь, и покинул свою спальню с клятвой, что она принадлежит Агате, а он уж найдет себе какой-нибудь диван. Он оживленно переносил предметы обихода, которые тихо, как цветы на клумбах, жили дотоле на своих местах, ожидая единственной перемены в своей судьбе от выбора хозяйской руки. Костюмы кучами лежали на стульях, на стеклянных полках ванной, после того как там были тщательно сдвинуты все принадлежности ухода за телом, образовались мужское и дамское отделения; когда весь порядок был более или менее превращен в беспорядок, забытыми на старом месте остались только блестящие кожаные туфли Ульриха, походившие сейчас на обиженную болонку, которую выбросили из ее корзиночки, — горестный символ разрушенного комфорта с его столь же приятной, сколь и ничтожной природой. Но было некогда предаваться сантиментам по этому поводу, ибо уже подошла очередь чемоданов Агаты, и хотя на вид их было немного, в них оказалось неисчерпаемое множество тонко сложенных вещей, которые, выходя на свет, расстилались и расцветали на воздухе, как сотни роз, извлекаемых фокусником из своей шляпы. Их надо было развесить и разложить, вытрясти и сложить стопками, и, поскольку Ульрих помогал, дело шло со всяческими заминками и смехом.
   Но за всем этим он, в сущности, не мог думать ни о чем, кроме одного и того же без перерыва — что он всю свою жизнь и даже еще несколько часов назад был одна. И вот здесь Агата. Эта маленькая фраза «Агата теперь здесь» повторялась волнообразно, напоминала удивление мальчика, которому подарили игрушку, несла в себе что-то сковывавшее ум, но, с другой стороны, и прямо-таки непонятную полноту реальности и приводила в итоге назад к маленькой фразе: «Агата теперь здесь». «Она, значит, высокая и тонкая?» — думал Ульрих, украдкой наблюдая за ней. Но она совсем не была такой: она была меньше ростом, чем он, и плечи у нее были здоровой ширины. «Миловидна ли она?» — спрашивал он себя. Но и это тоже нельзя было сказать: ее гордый нос, например, был, если смотреть сбоку, немного вздернут; тут таилось куда более сильное обаяние, чем миловидность. «Красива ли она, в сущности?» — как-то странно спросил себя Ульрих. Ибо вопрос дался ему нелегко, хотя Агата, если отбросить всякие условности, была для него чужой женщиной. Ведь внутреннего запрета на то, чтобы смотреть на кровную родственницу с мужской любовью, не существует, это только обычай или может быть обосновано окольными путями морали и гигиены; да и то, что они не вместе воспитывались, помешало возникновению между Ульрихом и Агатой тех стерилизованных братско-сестринских отношений, какие царят в европейской семье; однако достаточно было и просто родства, чтобы поначалу лишить их ощущение друг друга, даже такое невинное, как всего только мысль о красоте другого, крайней остроты, отсутствие которой Ульрих почувствовал в этот миг по явному своему смущению. Ведь найти что-либо красивым значит, наверно, прежде всего найти это: будь то местность или возлюбленная — вот они перед нашедшим, они льстят ему, глядят на него, и кажется, что они только его и ждали; и хотя вот так, с этим восторгом от того, что она теперь принадлежит ему и хочет, чтобы он открыл ее, сестра понравилась ему безмерно, он все-таки подумал: «Найти собственную сестру красивой по-настоящему нельзя, может разве только быть лестно, что она другим нравится». Но потом там, где прежде была тишина, он несколько минут слышал ее голос, а каков был ее голос? Волны аромата сопровождали движение ее платьев, а каков был этот аромат? Ее движения были то коленом, то нежным пальцем, то непокорностью локона. Единственное, что можно было сказать об этом, было: это — здесь. Это было здесь, где раньше ничего не было. Разница в проникновенности между самым живым мгновением, когда Ульрих думал об оставленной сестре, и самым пустым из мгновений теперешних была полна такой же большой и явственной прелести, как когда солнце наполняет тенистое место теплом и ароматом расцветающих трав!
   Агата заметила, что брат наблюдает за ней, но не подала виду. В минуты молчания, чувствуя, как его взгляд следит за ее движениями, когда реплики не столько прекращались, сколько, казалось, скользили, как машина с выключенным мотором, над какой-нибудь глубокой и опасной зоной, она тоже наслаждалась сверхреальностью и спокойной проникновенностью, связанной с этим воссоединением. А когда вещи были распакованы и убраны и Агата удалилась в ванную, вышло приключение, готовое ворваться в эту мирную картину, как волк. Она разделась до белья в комнате, где теперь Ульрих, куря, караулил ее имущество. Плескаясь в воде, она думала, как ей поступить. Прислуги не было, звонить было так же бессмысленно, как звать кого-нибудь, и ничего, кажется, не оставалось, как завернуться в висевший на стене купальный халат Ульриха, постучать в дверь и выслать его из комнаты. Но Агата весело усомнилась в том, что при этой серьезной интимности, еще, правда, не установившейся, но уже только что родившейся между ними, позволительно вести себя как молодая дама и просить Ульриха выйти, и решила не признавать никакой двусмысленной женственности и предстать перед ним естественным товарищем, каким она должна была быть для него и полуодетой.
   Но когда она решительно вошла в комнату, оба почувствовали неожиданное сердцебиенье. Они оба старались не смутиться. Несколько мгновений оба не могли отбросить естественную непоследовательность, которая разрешает на берегу моря почти полную наготу, а в комнате делает кайму рубашки или штанишек контрабандистской тропой романтики. Ульрих неловко улыбнулся, когда Агата, на фоне освещенной передней, показалась в дверях как слегка окутанная дымкой батиста серебристая статуя; и слишком твердым от неловкости голосом потребовала она чулки и платье, которые, однако, оказались в следующей комнате. Ульрих повел сестру туда, и она, к тайному его восторгу, шагала очень уж по-мальчишески, сама наслаждаясь этим с каким-то упрямством, которое склонны напускать на себя женщины, когда не чувствуют себя под защитой своих юбок. Затем опять произошло нечто новое, ибо немного позднее Агата, наполовину надев платье, наполовину застряв в нем, позвала Ульриха на помощь. Когда он возился с застежками у нее на спине, она без сестринской ревности, даже с каким-то удовольствием — отметила, что он превосходно разбирается в женских одеждах, и сама двигалась непринужденно, как того требовала природа производимой операции.
   Склонившись над трепетной и все-таки плотной кожей ее плеч и внимательно, с покрасневшим лбом, делая непривычное дело, Ульрих испытывал какое-то приятное, не поддающееся определению чувство, о котором можно было разве лишь сказать, что тело его было равно взволнованно тем, что рядом с ним женщина, и тем, что никакой женщины рядом с ним нет; впрочем, с таким же правом можно было сказать, что, не сомневаясь в том, что он твердо стоит на обеих ногах, Ульрих в то же время чувствовал, как он вытягивается из самого себя, словно ему сейчас было дано еще и второе, куда более красивое тело.
   Снова выпрямившись, он поэтому первым делом сказал сестре:
   — Я знаю, кто ты: ты мое себялюбив — Прозвучало это странно, но он описал действительно то, что его волновало. — В известном смысле мне всегда не хватало настоящего себялюбия, которое так сильно у других людей, — пояснил он. — А сейчас оно, по ошибке или по воле судьбы, явно воплотилось в тебя вместо меня самого! — прибавил он скупо.
   Это была его первая за этот вечер попытка отметить приезд сестры каким-то суждением,

25
Сиамские близнецы

   Позже в тот вечер он еще раз вернулся к этому.
   — Да будет тебе известно, — начал он рассказывать сестре, — что мне чуждо известного рода себялюбие, некое нежное отношение к себе самому, естественное, кажется, для большинства других людей. Не знаю, как описать это получше. Я мог бы, например, сказать, что у меня всегда были любовницы, с которыми я находился в плохих отношениях. Они были иллюстрациями к внезапным прихотям, карикатурами на мои настроения — то есть, в сущности, лишь примерами моей неспособности вступать в естественные отношения с другими людьми. Даже это связано с тем, как относишься к самому себе. По существу, я всегда находил себе любовниц, которые мне не нравились…
   — Но тут ты совершенно прав! — прервала его Агата. — Будь я мужчиной, я бы не чувствовала угрызений совести, обращаясь с женщинами самым безответственным образом, Я желала бы их тоже только по рассеянности и от удивления.
   — Вот как? Правда? Это мило с твоей стороны!
   — Они — смешные паразиты. Они делят жизнь мужчины вместе с собакой! — Агата заявила это без всякого нравственного возмущения. Она приятно устала, глаза у нее были закрыты, она рано легла, и Ульрих, придя пожелать ей спокойной ночи, увидел, как она лежит на его месте в кровати.
   Но это была та же кровать, где полутора сутками раньше лежала Бонадея. Наверно, поэтому Ульрих и заговорил о своих любовницах.
   — Но этим я хотел только подвести к своей неспособности на какие-то мягко-резонные отношения с самим собой, — повторил он с улыбкой. — Для того чтобы меня что-то заинтересовало, это должно быть частью некоей совокупности, стоять под знаком какой-то идеи. Самый факт я, собственно, предпочел бы видеть уже в прошлом, в архиве памяти. Сиюминутная затрата на него чувств кажется мне неприятной и до смешного неуместной. Вот как обстоит дело, если описывать тебе себя без всяких скидок. А самая изначальная и самая простая идея, по крайней мере в молодые годы, сводится к тому, что ты окаянный, невиданный малый, которого ждал мир. Но когда тебе за тридцать, это проходит! — Он подумал минуту и сказал: — Нет! Очень трудно говорить о себе: ведь, собственно, мне как раз следовало бы сказать, что я никогда не держался какой-либо постоянной идеи. Никакой не нашлось. Идею следовало бы любить, как женщину. Блаженствовать, когда возвращаешься к ней. И она всегда в тебе! И ты ищешь ее во всем, кроме себя! Таких идей я никогда не находил. Я всегда относился как мужчина к мужчине к так называемым великим идеям. Может быть, и к называемым так по праву. Я не считал, что рожден подчиняться, они подстрекали меня опрокинуть их и заменить другими. Да, может быть, именно эта ревность привела меня к науке, законы которой ищут сообща и тоже не считают нерушимыми! — Он снова умолк и засмеялся то ли над собой, то ли над своим изложением, — Но как бы то ни было, — продолжал он серьезно, — не связывая с собой ни одной идеи или связывая с собой любую, я разучился принимать жизнь всерьез. Она волнует меня, в сущности, куда больше, когда я читаю о ней в романе, где она подогнана к какой-то концепции. Но, проживая ее во всей ее обстоятельности, я всегда нахожу ее уже устарелой, старомодно подробной и отсталой по содержанию мыслей. И я не думаю, что тут дело во мне. Ведь большинство людей живет сегодня так же. Многие, правда, прикидываются перед собой, что испытывают огромную радость жизни, — так младшеклассников учат резвиться среди цветочков, — но в этом всегда есть какая-то нарочитость, и они это чувствуют. На самом деле они так же могут хладнокровно убить друг друга, как и сердечно поладить между собой. Наше время наверняка ведь не принимает всерьез событий и приключений, которых оно полно. Если они происходят, они волнуют. Тогда они тотчас вызывают новые события, как бы кровную месть событий, необходимость сказать все буквы алфавита от «б» до «я», потому что было сказано «а». Но в этих событиях нашей жизни меньше жизни, чем в книге, потому что у них нет связного смысла.
   Так говорил Ульрих. Наобум. С переменами в настроении. Агата не отвечала; она все еще не открыла глаз, но улыбалась.
   Ульрих сказал: — Забыл, о чем я говорил. Кажется, мне уже не удастся вернуться к началу.