Их прервала Рахиль, пришедшая сообщить, что Диотима ждет Ульриха. Туцци велел подать себе пальто и шляпу.
   — Если бы вы были патриотом…— сказал он, влезая в рукава поданного Рахилью пальто.
   — Что бы я тогда сделал? — спросил Ульрих и посмотрел на черные зрачки Рахили.
   — Если бы вы были патриотом, вы бы как-нибудь обратили внимание моей жены или графа Лейнсдорфа на эти трудности. Я не могу: в устах мужа это произведет впечатление мелкотравчатости.
   — Но ведь меня никто не принимает здесь всерьез, — спокойно возразил Ульрих.
   — Не говорите! — с оживлением воскликнул Туцци. — Вас не принимают всерьез в таком же смысле, как других, но уже давно все очень боятся вас. Опасаются, что вы можете дать Лейнсдорфу какой-нибудь совершенно сумасшедший совет. Знаете ли вы, что такое европейское равновесие?! — настойчиво повторил дипломат.
   — Более или менее, наверно, знаю, — сказал Ульрих.
   — Тогда вас можно поздравить! — раздраженно и огорченно сказал Туцци.Никто из нас, профессиональных дипломатов, этого не знает. Это то, чего нельзя нарушать, а то все набросятся друг на друга. Но чего именно нельзя нарушать, никто точно не знает. Припомните-ка, что творилось вокруг вас в последние годы и творится поныне: итало-турецкая война, Пуанкаре в Москве, багдадский вопрос, военная интервенция в Ливии, австро-сербские трения, адриатическая проблема… Это равновесие? Наш незабываемый барон Эренталь… но не буду вас больше задерживать!
   — Жаль, — заверил его Ульрих. — Если европейское равновесие можно понимать так, то в нем наилучшим образом выражается европейский дух!
   — Да, это-то и интересно, — ответил Туцци с покорной улыбкой уже в дверях. — И в этом смысле нельзя недооценивать духовный результат пашей акции!
   — Почему вы этому не помешаете?
   Туцци пожал плечами.
   — Когда у нас чего-то хочет человек, занимающий положение его сиятельства, выступать против этого нельзя. Можно только быть начеку!
   — А вы как поживаете? — спросил Ульрих, когда Туцци вышел, маленькую черно-белую провожатую, которая повела его к Диотиме.

17
Диотима переменила круг чтения

   — Милый друг, — сказала Диотима, когда Ульрих вошел к ней, — мне не хотелось отпускать вас, не поговорив с вами, но приходится принимать вас в таком виде!
   На ней было домашнее платье, в котором ее величественные формы из-за какой-то случайно принятой ею позы немного напоминали беременность, что придавало этому гордому, никогда не рожавшему телу какую-то долю прелестного порой бесстыдства, связанного с родовыми муками; рядом с ней на диване лежала горжетка, которой она явно согревала сейчас живот, а на лбу у нее был компресс от мигрени, которому было позволено остаться на месте, потому что она знала, что он так же к лицу ей, как греческая повязка. Хотя было поздно, свет не горел, и в воздухе стоял запах целебных и освежающих средств, применяемых против какого-то неведомого недомогания, который смешался с ароматом крепких духов, покрывавшим, как одеяло, все отдельные запахи.
   Ульрих низко склонился, целуя руку Диотимы, словно хотел по благоуханию ее запястья почувствовать перемены, происшедшие в его отсутствие. Но кожа ее источала лишь тот же полный, насыщенный, хорошо вымытый аромат, что и всегда.
   — Ах, милый друг, — повторила Диотима, — хорошо, что вы вернулись… О! — простонала она вдруг, улыбнувшись, — у меня так болит живот!
   Это сообщение, которое у человека естественного звучит так же естественно, как сводка погоды, приобрело в устах Диотимы всю выразительность катастрофы и признания.
   — Кузина?! — воскликнул Ульрих и с улыбкой наклонился вперед, чтобы заглянуть ей в лицо. В этот миг нежный намек Туцци насчет недомогания супруги спутался в уме Ульриха с предположением, что Диотима забеременела и судьба дома теперь решена.
   Она вяло отвергла это допущение, наполовину угадав его мысли. У нее на самом деле были просто менструальные спазмы, чего прежде никогда не случалось и что, как смутно чувствовалось, связано было с ее колебанием между Арнгеймом и супругом и уже несколько месяцев сопровождалось такими болями. Когда она услыхала, что Ульрих вернулся, это ее утешило, и потому она и приняла его, что обрадовалась ему как наперстнику своей борьбы, И вот она лежала, даже не притворяясь сидящей, и, мучаясь от терзавших ее болей, была в его обществе частью вольной природы без каких-либо оград и запретительных табличек, что с ней случалось довольно редко. Все же она сочла, что если будет симулировать боль в желудке на нервной почве, то это получится правдоподобно и даже сойдет за признак природной чувствительности; иначе она не показалась бы ему.
   — Примите же что-нибудь, — предложил Ульрих.
   — Ах, — вздохнула Диотима, — это только от волнений. Мои нервы долго не выдержат!
   Возникла маленькая пауза, потому что теперь Ульриху следовало, собственно, спросить об Арнгейме, а ему было любопытно узнать что-нибудь о событиях, касавшихся его самого, и он не сразу нашел выход из этого затруднения. Наконец он спросил:
   — Освобождение души от цивилизации доставляет, наверно, много хлопот? — и прибавил: — Могу, к сожалению, похвастаться тем, что давно уже предсказывал вам, что их старания проложить духу улочку в мир кончатся обидным провалом!
   Диотима вспомнила, как она убежала от общества и сидела с Ульрихом в передней на подставке для обуви. Тогдашняя ее подавленность почти не отличалась от теперешней, и все-таки между этими двумя днями было бесчисленное множество взлетов и спадов надежды.
   — Как было все же прекрасно, мой друг, — сказала она, — когда мы еще верили в эту великую идею! Сегодня я могу, пожалуй, сказать, что мир прислушался, но как разочарована я сама!
   — Почему, собственно? — спросил Ульрих.
   — Не знаю. Причина, наверно, во мне.
   Она хотела прибавить что-то об Арнгейме, но Ульрих пожелал узнать, чем кончилось дело с демонстрацией; его воспоминания о ней кончались на том, что он не застал Диотиму, когда граф Лейнсдорф послал его к ней, чтобы подготовить ее к решительному вмешательству и одновременно успокоить. Диотима сделала надменный жест. — Полиция арестовала нескольких молодых людей, а потом отпустила их. Лейнсдорф очень сердит, но что еще можно было сделать?! Теперь-то уж он вовсю держится за Виснечки и говорит, что надо что-то предпринять. Но Виснечки не может развернуть никакой пропаганды, если никто не знает, в пользу чего!
   — Говорят, что теперь выдвинут лозунг «Действовать!», — вставил Ульрих.
   Имя барона Виснечки, который как министр потерпел крах из-за сопротивления немецких партий и потому вызывал глубокое недоверие, став во главе комитета, ратующего за неопределенную великую патриотическую идею параллельной акции, — имя его заставило Ульриха живо представить себе политические манипуляции его сиятельства, результатом которых это и было.
   По-видимому, невозмутимый ход мыслей графа Лейнсдорфа, — может быть, подкрепленный ожидавшимся провалом всех попыток пробудить дух родины, а в Солее широком кругу и дух Европы, сотрудничеством выдающихся ее деятелей, по-видимому, ход его мыслей привел теперь к выводу, что лучше всего дать этому духу толчок, неважно, с какой стороны. Возможно, что соображения его сиятельства опирались и на опыт обращения с бесноватыми, которым это порой идет на пользу, если на них наорать или встряхнуть их как следует; но эти домыслы, мелькнувшие у Ульриха прежде, чем Диотима успела возразить, были прерваны теперь ее ответом. На сей раз больная снова воспользовалась обращением «милый друг».
   — Милый друг, — сказала она, — в этом есть какая-то истина! Наш век жаждет действия. Действие…
   — Но какого действия? Какого рода действия?! — прервал ее Ульрих.
   — Совершенно неважно! В действии, в отличие от слов, есть великолепный пессимизм. Не будем отрицать, что в прошлом всегда только говорили. Мы жили ради великих и вечных идеалов и слов. Ради большей человечности. Ради нашей глубочайшей самобытности. Ради роста общей полноты бытия. Мы стремились к синтезу, мы жили для новых эстетических наслаждений и новых видов счастья, и я не стану отрицать, что поиски истины — детская игра по сравнению с огромной серьезностью задачи — стать истиной самому. Но это было перенапряжением при той малой доле реальности, которая в наше время содержится в душе, и в мечтательной тоске мы жили, так сказать, ни для чего!
   — Диотима выразительно приподнялась на одном локте. — В этом есть что-то здоровое, если сегодня отказываются искать засыпанный вход в душу и зато стараются справиться с жизнью, какова она есть! — заключила она.
   Теперь, стало быть, наряду с предполагаемым лейнсдорфовским у Ульриха было и другое, подтвержденное толкование лозунга «Действовать!». Диотима, видимо, переменила круг чтения; он вспомнил, что, войдя, увидел возле нее множество книг, но стало уже слишком темно, чтобы разбирать их заглавия, да и тело задумчивой молодой женщины лежало на части книг, как толстая змея, которая сейчас поднялась еще выше и смотрела на него с ожиданием. Диотима, с детства питавшая слабость к очень сентиментальным и субъективным книгам, была теперь явно, как заключил из ее слов Ульрих, охвачена той духовной тягой к обновлению, которая всегда тщится найти то, чего не нашла в понятиях последних двадцати лет, в понятиях двадцати следующих — откуда, в конечном счете, и возникают, пожалуй, те большие исторические смены настроений, что колеблются между гуманностью и жестокостью, страстностью и равнодушием или между другими противоположностями, для которых никакой вполне убедительной причины нет. Ульриху подумалось, что тот маленький, неразъясненный остаток неопределенности, который оставляет любой моральный опыт, — о чем он так много говорил с Агатой, — и есть, должно быть, причина этой человеческой неуверенности; но, не разрешая себе счастья, заключенного в воспоминании об этих разговорах, он заставил свои мысли отключиться от них и переключиться на генерала, который первым рассказал ему о том, что время обзаводится теперь новым духом, и рассказал со здоровым негодованием, не оставлявшим места для радости очаровательных сомнений. А уж подумав о генерале, он вспомнил и просьбу его вникнуть в разлад между кузиной и Арнгеймом и поэтому на прощальное слово душе, произнесенное Диотимой, ответил в конце концов просто:
   — Стало быть, «безграничная любовь» не пошла вам на пользу?!
   — Ах, вы все такой же! — вздохнула кузина и, откинувшись на подушки, закрыла глаза; отвыкнув в отсутствие Ульриха от таких прямых вопросов, она должна была прежде всего сообразить, во многое ли уже посвятила его. И вдруг его близость всколыхнула забытое. Она смутно вспомнила один разговор с Ульрихом о «безмерной любви», получивший продолжение при последней или предпоследней их встрече, когда она заявила, что души могут выйти из тюрьмы тела или хотя бы высунуть, так сказать, туловище, а Ульрих ответил ей, что это бредни любовного голода и что лучше бы она оказала некую благосклонность Арнгейму, или ему, или еще кому-нибудь; даже Туцци назвал он тогда, это тоже пришло ей теперь на память; предложения подобною рода вспомнить, видимо, легче, чем псе остальное, что говорит такой человек, как Ульрих. И наверно, она по праву восприняла тогда это как дерзость, но поскольку прошедшая боль по сравнению с нынешней — безобидный старый друг, это воспоминание обладало сегодня всеми преимуществами чего-то приятельски-привычного. И Диотима снова открыла глаза и сказала:
   — Наверно, совершенной любви на земле не бывает!
   Она улыбалась при этих словах, но лоб под повязкой был нахмурен, что в сумерках придавало ее лицу какую-то странную перекошенность. В вопросах, задевавших ее лично, Диотима вполне была склонна верить в сверхъестественные возможности. Даже неожиданное появление на Соборе генерала фон Штумма испугало ее как действие нечистой силы, а в детстве она молилась о том, чтобы никогда не умереть. Это помогло ей даровать и своему отношению к Арнгейму некую сверхъестественную веру или, правильнее сказать, то неокончательное неверие, ту готовность ничего не исключать начисто, что стали ныне основополагающим отношением к вере. Если бы Арнгейм способен был не только извлекать из ее и своей души что-то невидимое, что на расстоянии пяти метров от нее и от него соприкасалось в воздухе, или если бы глаза их способны были встретиться так, чтобы от этого осталось трофейное зернышко, манная крупинка, чернильное пятно, какой-нибудь след или хотя бы только движение, то Диотима ждала бы как следующего этапа, что в один прекрасный день еще не то будет и возникнут какие-то из тех сверхъестественных связей, которые так же нельзя точно представить себе, как большинство естественных. Она терпеливо сносила и то, что Арнгейм в последнее время чаще уезжал и дольше отсутствовал, чем прежде, и даже в те дни, когда он не был в отъезде, бывал удивительно загружен делами. Она не позволяла себе сомневаться в том, что любовь к ней — все еще величайшее событие в его жизни, и когда они снова встречались наедине, душевный подъем сразу же оказывался столь огромным, а контакт столь существенным, что чувства испуганно умолкали, более того, если не представлялось случая поговорить о чем-либо неличном, возникал вакуум, оставлявший горькую усталость. Как не подлежало сомнению, что это — страсть, так для нее, приученной временем, в которое она жила, к тому, что все непрактическое есть все равно лишь объект веры, то есть правильнее — неуверенного неверия, — так для нее не подлежало сомнению, что последует еще что-то, противоречащее всем разумным предположениям. Но в эту минуту, раскрыв глаза и устремив их на Ульриха, который был сейчас только темной, не дававшей ответа тенью, она спросила себя: «Чего я жду? Что, собственно, должно произойти?»
   Наконец Ульрих отозвался:
   — Но ведь Арнгейм хотел жениться на вас?!
   Диотима снова оперлась на локоть и сказала:
   — Разве можно решить проблему любви разводом или вступлением в брак?!
   «Насчет беременности я ошибся», — отметил про себя Ульрих, не зная, что и ответить на восклицание кузины.
   Но вдруг, ни с того ни с сего, сказал: — Я предостерегал вас от Арнгейма!
   Быть может, в этот миг он почувствовал себя обязанным сообщить ей то, что он знал о набобе, связавшем собственную и ее душу со своими делами, но он сразу отказался от такой мысли, обнаружив, что в этом разговоре каждое слово находится на старом месте в точности так же, как предметы в его кабинете, на которых он, возвратившись домой, не нашел ни пылинки, словно он в течение какой-то минуты был мертв. Диотима упрекнула его:
   — Не относитесь к этому так легкомысленно. Между мною и Арнгеймом существует глубокая дружба. А если между нами и случается что-то, что я назвала бы великим страхом, то причиной тому именно искренность. Но знаю, испытывали ли вы это когда-нибудь и способны ли вы на это, но между двумя людьми, достигшими определенной высоты чувства, всякая фальшь бывает настолько невозможна, что им вообще нельзя говорить друг с другом!
   Чуткое ухо Ульриха расслышало в этом порицании, что вход в душу кузины для него открыт шире обычного, и, очень развеселившись от ее невольного признания, что она не может говорить с Арнгеймом без фальши, он несколько мгновений демонстрировал ей свою искренность тем, что тоже не говорил ни слова, а затем, когда Диотима опять прилегла, склонился над ней и дружески ласково поцеловал ей руку. Легкая, как сердцевина веточки бузины, лежала она в его руке и осталась там после поцелуя. Пульс ее отдавался в кончиках его пальцев. Легкий, как пудра, запах ее близости повис облачком возле его лица. И хотя этот поцелуй в руку был всего лишь галантной шуткой, он походил на неверность тем, что оставлял такой же, как она, горький вкус наслаждения настолько близким, настолько низким наклоном к другому человеку, что пьешь из него, как животное, уже не видя собственного отражения в воде.
   — О чем вы думаете? — спросила Диотима. Ульрих только покачал головой, снова дав ей тем самым — в темноте, освещенной лишь последним бархатным мерцанием, — возможность проделать сравнительные наблюдения над молчанием. Ей пришла на память замечательная фраза: «Есть люди, молчать с которыми не осмелится и величайший герой». Или если не слово в слово так, то по смыслу. Ей помнилось, что это цитата; Арнгейм привел ее, и она отнесла ее к себе. И, кроме руки Арнгейма, она со дней своего медового месяца не держала руки другою мужчины долее двух секунд, только с рукою Ульриха случилось это сейчас. Поглощенная собой, она не заметила, что происходило, но мгновение спустя почувствовала приятную убежденность в том, что была совершенно права, когда не стала бездеятельно дожидаться то ли предстоящего, то ли невозможного часа высочайшей любви, а использовала время медлящего решения для того, чтобы чуть больше посвятить себя своему супругу. Людям женатым куда как хорошо в обстоятельствах, когда другие нарушают верность любимым, они вправе сказать себе, что вспоминают о своем долге; и поскольку Диотима сказала себе, что должна, будь что будет, пока исполнять свой долг на том месте, куда ее поставила судьба, она пыталась выправить недостатки своего супруга и внести в него немного больше души. Опять ей пришли на ум слова какого-то писателя: смысл их был примерно тот, что нет положения более отчаянного, чем делить судьбу с человеком, которого не любишь, и это тоже доказывало, что она должна стараться питать к Туцци какие-то чувства, пока их не разлучила ее судьба. В разумном противостоянии не поддающейся учету жизни души, жизни, платиться за которую она больше не хотела его заставлять, она сделала свои старания систематическими; и с гордостью ощущала она книги, на которых лежала, ибо они толковали о физиологии и психологии брака, и как-то одно дополнялось другим: и то, что было темно, и что эти книги были при ней, и что Ульрих держал ее руку,, л что она дала ему понять тот великолепный пессимизм, который вскоре, может быть, выразит и в своей общественной деятельности отказом от своих идеалов, — и при этих мыслях Диотима время от времени пожимала руку Ульриха так, словно были уложены чемоданы, чтобы распрощаться с прошлым. Потом она тихонько простонала, и совсем легкая волна боли пробежала в оправдание по ее телу; а Ульрих успокаивающе отвечал на пожатия кончиками пальцев, и когда так повторилось несколько раз, Диотима хоть и подумала, что это, собственно, чересчур, но не осмелилась отнять руку, ибо так легко и сухо лежала она в его руке, порой даже вздрагивая, что это казалось ей, Диотиме, недопустимым указанием на физиологию любви, которое она ни за что не хотела выдать, отстранившись каким-нибудь неловким движением.
   Это «Рашель», занявшаяся чем-то в смежной комнате и ставшая с некоторых пор странно непослушной, положила конец этой сцене, внезапно включив свет за открытой соединительной дверью. Диотима быстро вынула руку из руки Ульриха, в которой на мгновение осталось ощущение заполненного невесомостью пространства.
   — Рашель, — шепотом воскликнула Диотима, — зажги свет и здесь!
   Когда это произошло, их освещенные головы выглядели только что вынырнувшими, словно на них еще не совсем высохла темнота. Вокруг рта Диотимы лежали тени, придавая ему влажность и выпуклость; перламутровые желвачки на шее и под щеками, обычно казавшиеся созданными для любителей роскошных деликатесов, были тверды, как линогравюра, и дико затушеваны чернилами. Голова Ульриха тоже торчала на непривычном свету окрашенной в черное и белое, как голова ставшего на тропу войны дикаря. Он прищурился, пытаясь разобрать названия окружавших Диотиму произведений, и был поражен той жаждой знаний насчет гигиены души и тела, которая выразилась в выборе этих книг. «Он когда-нибудь еще что-нибудь учинит мне!» — подумала она. проследив за его встревожившим ее взглядом, но мысль ее формы этой фразы не приняла; она просто почувствовала себя слишком подвластной ему, когда вот так лежала у него на глазах на свету, и у нее возникла потребность придать себе уверенный вид. Жестом, который должен был выразить превосходство, как то подобало бы совершенно независимой женщине, она обвела свои книги и сказала как можно деловитее:
   — Поверите ли, прелюбодеяние представляется мне иногда очень уж нехитрым разрешением супружеских конфликтов!
   — Это, во всяком случае, самое щадящее средство! — ответил Ульрих, рассердив ее своим насмешливым тоном. — Я бы сказал, что повредить-то оно уж никак не повредит.
   Диотима бросила на него упрекающий взгляд и сделала ему знак, что Рахиль может в соседней комнате слышать их разговор. Затем она громко сказала: «Да я вовсе не то имею в виду!» — и позвала свою горничную, которая появилась со строптивым видом и с горькой ревностью приняла приказ удалиться. Благодаря этому эпизоду чувства, однако, пришли в порядок; поощренная темнотой иллюзия, будто они вместе совершают маленькую измену, хотя измену, так сказать, не поддающуюся определению и притом без измены кому-либо, — иллюзия эта на свету улетучилась, и Ульрих поспешил теперь перевести разговор на дела, которые он хотел обсудить до ухода.
   — Я еще не говорил вам, что отказываюсь от своего секретарства, — начал он.
   Но Диотима, оказалось, знала об этом и заявила, что он должен остаться, иначе нельзя.
   — Работы у нас все еще невпроворот, — сказала она просительно.Потерпите еще немножко, решение скоро найдется! Вам дадут под начало технического секретаря.
   Ульрих обратил внимание на неопределенно-личное «дадут» и пожелал узнать подробности.
   — Арнгейм предложил отдать вам на время своего секретаря.
   — Нет, спасибо, — ответил Ульрих. — У меня такое чувство, что это было бы с его стороны не совсем бескорыстно.
   В этот миг он был снова не прочь объяснить Диотиме чистую связь с нефтепромыслами, но она даже не заметила подозрительного звучания его ответа и невозмутимо продолжала:
   — Да и мой муж изъявил готовность дать вам служащего из своего учреждения.
   — А вас это устроило бы?
   — Откровенно говоря, мне это было бы не совсем по душе, — высказалась Диотима на сей раз определеннее. — Тем более что у нас нет особой, нужды: ваш друг, генерал, тоже сообщил мне, что с удовольствием направил бы в ваше распоряжение помощника из своего департамента.
   — А Лейнсдорф?
   — Эти три возможности были мне предложены добровольно, поэтому у меня не было причины спрашивать Лейнсдорфа. Но он наверняка пошел бы на жертву.
   — Меня балуют. — Этими словами Ульрих свел воедино поразительную готовность Арнгейма, Туцци и Штумма обеспечить себе дешевым способом известный контроль над всеми делами параллельной акции. — Но, пожалуй, самое умное — взять к себе человека вашего супруга.
   — Милый друг…— все еще пыталась возразить против этого Диотима, но она не знала, как ей продолжить, и наверно поэтому вышло что-то очень запутанное. Она снова оперлась на локоть и энергично сказала: — Я отвергаю прелюбодеяние как слишком грубое разрешение супружеских конфликтов, это я вам сказала! И все-таки: нет ничего тяжелее, чем связать всю свою жизнь с человеком, которого недостаточно любишь!
   Это был в высшей степени неестественный голос естества. Но Ульрих непреклонно стоял на своем.
   — Несомненно, начальник отдела Туцци хочет таким путем приобрести влияние на ваши дела. Но этого же хотят и другие! — объяснил он ей. — Все трое любят вас, и каждый должен как-то связать это со своим долгом. — Он прямо-таки удивлялся, что Диотима не понимает ни языка фактов, ни языка его комментариев к ним, и, вставая, чтобы уйти, закончил с еще большей иронией:
   — Единственный, кто самоотверженно любит вас, — это я. Потому что мне совершенно нечего делать и у меня нет обязанностей. Но чувства без отвлечения действуют разрушительно. Это вы успели испытать сами, а ко мне вы всегда питали законное, хотя лишь инстинктивное недоверие.
   Диотима не знала — почему, но произошло это, может быть, именно по той весьма милой причине, что ей было приятно видеть Ульриха в вопросе о секретаре на стороне ее дома, и она задержала протянутую им руку в своей.
   — А как согласуются с этим ваши отношения с «той» женщиной? — спросила она, игриво возвращаясь к его словам, — насколько Диотима способна была на игривость, что выглядело примерно так, как если бы тяжелоатлет стал играть перышком.