Они помолчали. Он мог хорошенько рассмотреть лицо сестры, которое не было защищено взглядом ее глаз. Оно лежало куском голого тела, как женщины, когда они вместе в женской купальне. Женский, неохраняемый, естественный цинизм этого не рассчитанного на мужчину зрелища все еще оказывал непривычное воздействие на Ульриха, хотя и давно уже не такое сильное, как в первые дни первой их встречи, когда Агата сразу настояла на своем сестринском праве говорить с ним без всяких эмоциональных околичностей, потому что он для нее не такой же мужчина, как все. Он вспомнил, как поражался и ужасался, когда в детстве видел на улице беременную или кормившую грудью; тайны, тщательно скрываемые от мальчика, вдруг туго и вольно пучились тогда на свету. И может быть, остатки таких впечатлений он долгое время носил с собой, ибо вдруг у него возникло такое чувство, словно теперь он совершенно свободен от них. Ему представлялось приятным и удобным то, что Агата была женщиной и, наверно, уже кое-что повидала на своем веку; говоря с ней, не надо было так следить за собой, как при разговоре с девушкой. Больше того, ему казалось трогательно-естественным, что со зрелой женщиной все нравственно проще. Он испытывал также потребность взять ее поД защиту и за что-то вознаградить ее чем-то добрым. Он собирался сделать для нее все, что в его силах. Он даже собирался поискать ей другого мужа. И эта потребность в доброте незаметно для него вернула ему потерянную нить разговора.
   — Наверно, наше себялюбие меняется в период полового созревания,сказал он без перехода. — Ведь тогда некий луг нежности, где мы дотоле играли, скашивается, чтобы заготовить корм для одного определенного инстинкта.
   — Чтобы корова давала молоко! — грубо и с достоинством, но не открывая глаз, дополнила после крошечной паузы Агата.
   — Да, все это, пожалуй, связано, — сказал Ульрих и продолжил: — Есть, стало быть, момент, когда наша жизнь теряет почти всю свою нежность и та сосредоточивается на этом единственном пункте, который отныне перегружен ею. Не кажется ли и тебе тоже, что это как если бы на всей земле стояла ужасная засуха, а в одном-единственном месте не переставая лил дождь?!
   Агата сказала:
   — Мне кажется, что в детстве я любила своих кукол с такой силой, с какой никогда не любила ни одного мужчины. Когда ты уехал, я нашла на чердаке ящик со своими старыми куклами.
   — Что ты с ними сделала? Раздарила?
   — Кому было их дарить? Я устроила им кремацию в печке, — сказала она.
   Ульрих живо отозвался»
   — Когда я вспоминаю самую раннюю свою пору, мне кажется, что тогда внутренний и внешний миры почти не были разделены. Когда я к чему-то полз, это летело ко мне на крыльях. А когда происходило что-то для нас важное, то не только мы волновались из-за этого, но даже вещи начинали кипеть. Не хочу утверждать, что при этом мы были счастливее, чем позднее. Мы ведь еще не обладали самими собой. Нас, по сути, вообще еще не было, наши личные состояния не были еще четко отделены от состояний мира. Это звучит странно, и все-таки это правда, если я скажу, что наши чувства, наши побуждения, да и мы сами не были еще целиком внутри нас. Еще более странно, что с таким же правом я мог бы сказать: еще не целиком отделились от нас. Ведь если ты сегодня, когда считаешь, что целиком обладаешь собой, в виде исключения спросишь себя, кто ты на самом деле, ты сделаешь именно это открытие. Ты будешь видеть себя всегда со стороны, как предмет. Ты заметишь, что в одном случае злишься, а в другом — грустишь, подобно тому как твое пальто иной раз мокро, а иной — тепловато. Сколько ни наблюдай, тебе удастся проникнуть разве что к тому, что за тобой, но никак не в себя самое. Ты остаешься вне себя, что бы ты ни предпринимал, и исключение из этого составляют как раз те немногие мгновения, когда о тебе сказали бы, что ты вне себя. Правда, мы вознаграждаем себя, повзрослев, тем, что по каждому поводу можем думать: «Я есмь», если это доставляет нам удовольствие. Ты видишь автомобиль, и каким-то образом тебе при этом еще мерещится, видится: «Я вижу автомобиль». Ты любишь или грустишь и видишь, что любишь или грустишь. Но в полном смысле нет целиком ни автомобиля, ни твоей грусти, ни твоей любви, не тебя самой. Нет ничего целиком такого, каким оно было когда-то в детстве. Все, чего ты касаешься, вплоть до твоего нутра, более или менее окаменевает, как только ты сподобляешься стать «личностью», и остается лишь окутанная чисто внешним бытием, призрачная, туманная ниточка самоуверенности и мрачного себялюбия. Что тут неладно? Нельзя отделаться от чувства, что что-то еще обратимо! Ведь нельзя же утверждать, что испытываемое ребенком не имеет ничего общего с тем, что испытывает взрослый! У меня нет никакого определенного ответа на это, хотя и нашлись бы какие-то отдельные мысли по этому поводу. Но я давно ответил тем, что потерял любовь к этого рода «я есмь» и к этого рода миру.
   Ульриху было приятно, что Агата слушала его, не прерывая, ибо он так же не ждал от нее ответа, как я от самого себя, и был убежден, что искомого им ответа никто сейчас дать не мог бы. Однако он ни секунды не опасался, что то, о чем он говорил, окажется для нее слишком трудным. Он не смотрел на это как на философствование и даже не считал, что затронул необычную тему; так трудности терминологии не мешают какому-нибудь очень молодому человеку, которого Ульрих и напоминал в этой ситуации, находить все простым, когда он с кем-нибудь другим, кто его подзадоривает, обменивается вечными вопросами: «Кто ты таков? Я вот кто». Уверенность, что сестра способна понять каждое его слово, он черпал в ее присутствии, а не в каком-либо размышлении. Его взгляд покоился на ее лице, а в этом лице было что-то, что делало его счастливым. Это лицо с закрытыми глазами совершенно не отталкивало. Оно обладало для него безмерной притягательной силой — и в том смысле, что словно бы тянуло в бесконечную глубину. Погружаясь в созерцание этого лица, он нигде но находил того илистого дна снятых преград, от которого отталкивается, чтобы вернуться на сушу, нырнувший в любовь. Но поскольку он привык ощущать симпатию к женщине как некий противовес антипатии к человеку, что — хотя он это и не одобрял — в известной мере страхует от опасности потери себя в ней, чистая благосклонность, заставлявшая его пытливо склоняться все ниже, испугала его почти как нарушение равновесия, и он вскоре ускользнул от этого состояния, прибегнув от счастья к несколько мальчишеской шутке, чтобы вернуть Агату к обыденной жизни: самым осторожным, на какое он был способен, прикосновением он попытался открыть ей глаза. Агата со смехом открыла их и воскликнула:
   — В награду за то, что я должна быть твоим себялюбием, ты обходишься со мной довольно грубо!
   Этот ответ был таким же мальчишеским, как его натиск, и взгляды их подчеркнуто столкнулись, как двое мальчишек, которые хотят подраться, но из-за охватившего их веселья не могут начать драку. Вдруг, однако, Агата оставила это и спросила серьезно:
   — Ты знаешь миф, пересказываемый Платоном по каким-то более древним источникам, — что человек, составлявший первоначально единое целое, был разделен богами на две части, на мужчину и женщину?
   Она приподнялась на локтях и неожиданно покраснела, ибо, спохватившись, нашла довольно глупым спрашивать, знает ли Ульрих эту общеизвестную, вероятно, историю. Поэтому она решительно прибавила:
   — Ну, так вот, эти злополучные половинки вытворяют всякие глупости, чтобы воссоединиться. Это сказано во всех учебниках для старших классов. К сожалению, там не сказано, почему это не удается!
   — Могу тебе это сказать, — ответил Ульрих, счастливый тем, как точно она поняла его. — Ведь никто не знает, какой именно из этих носящихся по миру половинок ему недостает. Он хватает ту, которая кажется ему недостающей, и делает самые напрасные попытки слиться с вей, пока окончательно не выяснится, что ничего из этого не выйдет. Если из этого получается ребенок, то в течение нескольких лет молодости обе половинки думают, что они соединились хотя бы в ребенке. Но это только третья половинка, которая вскоре обнаруживает стремление удалиться подальше от двух других и найти четвертую. Так и продолжает человечество физиологически «половиниться», а настоящее единение остается далеким, как луна за окном спальни.
   — Резонно полагать, что братья и сестры хотя бы половину этого пути уже проделали! — вставила Агата охрипшим вдруг голосом.
   — Близнецы, может быть.
   — А мы разве не близнецы?
   — Конечно! — Ульрих вдруг увильнул. — Близнецы редки. Разнополые близнецы — величайшая редкость. А если они к тому же разного возраста и очень долго почти не знали друг друга, то это уже достопримечательность, действительно достойная нас! — заявил он и устремился назад, в более поверхностную веселость.
   — Но мы встретились как близнецы! — стояла на своем Агата, не замечая его тона.
   — Потому что неожиданно оказались одинаково одетыми?
   — Может быть. И вообще! Ты можешь сказать, что это была случайность. Но что такое случайность? Я думаю, что именно она — судьба, предназначение или как там еще это назвать. Тебе никогда не казалось случайным, что ты родился именно собой? Вдвойне случайно то, что мы брат и сестра!
   Так изложила это Агата, и Ульрих подчинился этой мудрости.
   — Значит, мы объявим себя близнецами! — согласился он. — Симметричные создания каприза природы, мы будем отныне одного возраста, одного роста, у нас будут одинаковые волосы, и мы будем ходить по людским дорогам в одинаково полосатых платьях и с одинаковыми бантами на шее. Но учти, люди будут глядеть нам вслед полурастроганно-полунасмешливо, как то всегда бывает, когда что-то напоминает им о тайнах их появления на свет.
   — Мы можем ведь одеваться и как раз противоположным образом,возразила, развеселившись, Агата. — Один будет в желтом, когда другой в синем, или красное будет рядом с зеленым, а волосы мы можем выкрасить в фиолетовый цвет или в багровый, и я сделаю себе горб, а ты себе животик. И все равно мы близнецы!
   Но шутка выдохлась, повод для нее истощился, они умолкли на несколько мгновений.
   — Ты знаешь, — сказал вдруг Ульрих потом, — что мы говорим об очень серьезной вещи?!
   Едва он это сказал, сестра его опять опустила на глаза опахала ресниц и со спрятанной за ними готовностью предоставила говорить ему одному. Может быть, это только казалось, что она закрыла глаза. В комнате было темно, свет, который горел, не столько придавал четкость предметам, сколько размывал бликами их очертания. Ульрих сказал:
   — Так же, как миф о разделенном человеке, мы можем вспомнить Пигмалиона, Гермафродита или Изиду и Ознриса — ведь это всегда одно и то же на разные лады. Эта потребность в двойнике другого пола стара, как мир. Она хочет любви существа, которое было бы совершенно сходно с нами, но все же не таким, как мы, хочет волшебного создания, которым были бы мы, по которое оставалось бы именно волшебным созданием и превосходило все наши вымыслы дыханием самостоятельности и независимости. Эту мечту о флюиде жизни, который, независимо от ограничений телесного мира, встречает себя в двух одинаково-разных существах, одинокая алхимия рождала в ретортах человеческих голов уже несметное число раз…
   Тут он запнулся; ему явно пришло на ум что-то, что мешало ему, и он кончил такими, почти нелюбезными словами:
   — Даже среди самых обыденных обстоятельств любви можно ведь найти следы этого: в очаровании, связанном с каждой переменой, с каждым переодеванием, в значении соответствия и повторения себя в другом. Маленькое волшебство остается одинаковым, видишь ли ты впервые голой какую-нибудь даму или впервые в закрытом платье девушку, которую ты привык видеть голой, и все большие, безоглядные любовные страсти связаны с тем, что человек воображает, будто его сокровеннейшее «я» подглядывает за ним из-за занавеса чужих глаз.
   Это звучало так, словно он просил ее не переоценивать того, что они говорили. Агата, однако, еще раз подумала о молнии удивления, поразившей ее, когда они впервые встретились в своих домашних костюмах, словно нарядившись для маскарада. И она ответила:
   — Значит, это тянется уже тысячи лет. Разве это легче понять, если объяснять это как результат двух иллюзий?
   Ульрих промолчал.
   И через несколько мгновений Агата радостно сказала:
   — Но вот еще так оно и бывает! Во сне иногда видишь себя превращенной со что-то другое. Или встречаешь себя в виде мужчины. И тогда относишься к нему так осторожно, как никогда не относишься к самой себе. Ты, наверно, скажешь, что это сексуальные сны. Но мне кажется, что они гораздо древнее.
   — У тебя часто бывают такие сны? — спросил Ульрих.
   — Иногда. Редко.
   — У меня их почти никогда ие бывает, — признался он. — Я их уже целую вечность не видел.
   — И все же ты мне однажды объяснил, — сказала теперь Агата, — по-моему, это было в самом начале, еще там, в старом доме, — что тысячи лет назад человек действительно испытывал что-то другое!
   — Ах, ты имеешь в виду «дающее» и «берущее» видение? — ответил Ульрих и улыбнулся, хотя Агата и не видела этого. — «Охватываемый» и «охватывающий') дух? Да, об этой таинственной двуполости души я, конечно, должен был говорить. А о чем, впрочем, нет?! Во всем мерещится что-то от этого. Даже в любой аналогии есть какой-то остаток волшебства тождественности и нетождественности. Но разве ты не заметила: во всех этих видах поведения, о которых мы говорили, во сне, в мифе, в поэзии, в детстве и даже в любви большая доля чувства покупается нехваткой разумности, а это значит — нехваткой реальности.
   — Стало быть, ты на самом деле в это не веришь? — спросила Агата.
   На это Ульрих не ответил. Но через минуту он сказал:
   — Если перевести это на ужасный нынешний язык, то можно то, что сегодня для каждого пугающе мало, назвать процентом участия человека в его впечатлениях и поступках. Во сне кажется, что налицо сто процентов, а наяву не наскребется и половины! Ты ведь сегодня сразу заметила это в моем жилье. Но мои отношения с людьми, с которыми ты познакомишься, совершенно такие же. Однажды — кстати сказать, в разговоре с женщиной, где все было очень к месту, — я назвал это также акустикой пустоты. Если булавка падает на пол в пустой комнате, то в возникающем от этого шуме есть что-то несоразмерное, даже безмерное. Но то же самое происходит и тогда, когда пустота лежит между людьми. Тогда не знаешь — кричишь ли ты или стоит мертвая тишина. Ибо все неправое и ложное, как только тебе, в конечном счете, нечего противопоставить ему, приобретает притягательную силу огромного соблазна. Согласна? Но прости, — прервал он себя, — ты, наверно, устала, а я не оставляю тебя в покое. Кажется, я боюсь, что тебе многое не поправится в моем окружении и в моем быте.
   Агата открыла глаза. После того как он так долго был спрятан, взгляд ее выражал что-то крайне неудобоопредолимое, участливо, как почувствовал Ульрих, разливавшееся по всему его телу. Он вдруг заговорил опять:
   — Когда я был моложе, я пытался видеть именно в этом какую-то силу. Нечего противопоставить жизни? Ну, что ж, тогда пусть жизнь убегает от человека в его труды! Так приблизительно я думал. И есть ведь, пожалуй, что-то могучее в черствости и безответственности нынешнего мира. Во всяком случае, тут есть что-то от незрелости века, ведь и века в конце концов бывают незрелые, как годы роста. И как всякий молодой человек, я сначала ринулся в работу, в приключения и удовольствия. Мне казалось: все равно, чем заниматься, лишь бы делать это с полной самоотдачей. Помнишь, мы как-то говорили о «морали свершения»? Она — врожденный наш ориентир. Но чем старше становишься, тем яснее видишь, что этот кажущийся избыток, эта независимость и подвижность во всем, эта суверенность движущих частей и частичных движений, — и твоих собственных против тебя, и твоих против мира, — короче, что все, что мы, как «современные люди», считали силой и своей отличительной природной чертой, в сущности не что иное, как слабость целого по отношению к его частям. Страстью и волей тут ничего не поделаешь только захочешь целиком окунуться во что-то, как снова уже оказываешься выплеснутым на край. Это происходит сегодня во всем, что с тобой происходит!
   С открытыми теперь глазами Агата ждала, что что-то случится с его голосом; когда этого не случилось и речь брата оборвалась, как ответвившаяся от дороги и уже не ведущая назад тропка, она сказала:
   — Значит, судя по твоему опыту, нельзя и никогда нельзя будет действовать в самом деле по убеждению. Под убеждением, — поправилась она, — я подразумеваю не какую-то там пауку и не моральную дрессировку, которой нас подвергли, а чувство, что ты в ладу с собой и со всем другим, чувство, что досыта наполнено что-то, что сейчас пусто, я имею в виду что-то такое, из чего исходишь и куда возвращаешься. Ах, я сама не знаю, что я имею в виду,прервала она себя резко, — я надеялась, что ты объяснишь мне это!
   — Ты имеешь в виду именно то, о чем мы говорили, — мягко ответил Ульрих. — И ты единственный человек, с которым я могу говорить об этом так. Но мне незачем начинать все сначала, чтобы прибавить еще несколько завлекательных слов. Скорей уж я должен сказать, что такого состояния «захваченности», ненарушенной «душевности» жизни, — если понимать это слово не в сентиментальном смысле, а в том, который мы ему только что дали,вероятно, нельзя требовать разумом. — Он наклонился вперед, коснулся ее плеча и долго смотрел ей в глаза. — Оно, может быть, вообще противно человеческой природе,сказал он тихо. — Факт лишь, что нам его мучительно недостает! Отсюда, наверно, и идет желание братско-сестринской родственности, являющееся приправой к обычной любви и движущееся в воображаемом направлении любви без каких бы то ни было примесей чуждости и нелюбви.
   И через несколько мгновений он прибавил: — Ты же знаешь, как популярно в постели все связанное с братцами и сестрицами: люди, способные убить своих настоящих сестер и братьев, корчат из себя братика и сестричку, которые очутились под одеялом.
   В полумраке лицо его дрогнуло в самоиздевке. Но Агата верила этому лицу, а не смятению слов. Она уже видела лица, вздрагивавшие вот так же, которые в следующий миг падали ниц; это лицо не приблизилось; оно, казалось, неслось с бесконечно большой скоростью в бесконечную даль. Она ответила кратчайше:
   — То-то и оно, что быть братом и сестрой мало!
   — Мы ведь договорились уже и до «близнецов», — возразил Ульрих, бесшумно поднимаясь, потому что ему показалось, что большая усталость вконец одолела ее.
   — Надо бы быть сиамскими близнецами, — сказала еще Агата.
   — Значит, сиамские близнецы! — повторил брат. Он старался осторожно выпустить и положить на одеяло ее руку, и слова его прозвучали невесомо; в них не было никакой тяжести, и от этой своей летучести они все еще распространялись вширь, когда он уже вышел из комнаты.
   Агата улыбнулась и постепенно погрузилась в одинокую печаль, темнота которой вскоре перешла в темноту сна, чего она от утомления и не заметила. А Ульрих пробрался в свой кабинет и там, не в силах работать, в течение двух часов, пока не устал и он, знакомился с состоянием стесненности предупредительным отношением к другому человеку. Он удивлялся тому, за сколько ему сейчас хотелось приняться дел, которые произвели бы шум и потому должны были подождать. Это было ему внове. И это даже чуть-чуть раздражало его, хотя он и с живым интересом пытался представить себе, каково было бы действительно срастись с другим человеком. Он был плохо осведомлен о том, как работают такие две неявные системы, сходные с двумя листками на одном стебле и связанные друг с другом не только кровью, но еще больше воздействием полной взаимозависимости. Он полагал, что всякое волнение одной души сопереживается другой, а вызывающий его процесс происходит с телом, которое, в главном, не является твоим собственным. «Объятие, например: тебя обнимают в другом, — думал он. — Ты, может быть, даже не согласен, но твое другое „я“ затопляет тебя могучей волной согласия! Какое тебе дело, кто целует твою сестру? Но ее волнение, — его ты должен любить вместе с ней! Или, скажем, любишь — ты, и тогда ты должен как-то сделать ее участницей этого, ведь нельзя же просто затоплять ее бессмысленными физиологическими процессами?!» Ульрих почувствовал сильное раздражение и большую неловкость при этой мысли; ему показалось трудным правильно провести тут границу между новым взглядом на вещи и искажением старого.

26
Весна в огороде

   Похвала, которой удостоил ее Мейнгаст, и новые мысли, полученные ею от него, произвели на Клариссу глубокое впечатленне.
   Ее умственное беспокойство и возбудимость, тревожившие иногда ее самое, ослабели, но сменились на сей раз, в отличие от прочих, не унынием, угнетенностью и безнадежностью, а чрезвычайно напряженной ясностью и прозрачной внутренней атмосферой. Опять она оглядывала себя самое и разбирала себя критически. Не сомневаясь, даже с известным удовлетворением приняла она к сведению, что она не особенно умна: очень уж мало она училась. Ульрих, напротив, — когда она при такой сравнительной проверке думала именно о нем, — Ульрих был как конькобежец, который по желанию приближался и удалялся на умственном льду. Никогда нельзя было понять, откуда это бралось, когда он что-либо говорил или когда смеялся, когда сердился, когда блестели его глаза, когда он был здесь и своими широкими плечами отнимал у Вальтера место в комнате. Даже когда он просто поворачивал с любопытством голову, жилы на шее напрягались у него, как канаты парусника, который несется вдаль на звонком ветру. Всегда было в нем что-то выходившее за пределы доступного ей и будившее желание броситься на него всем телом, чтобы это схватить. Но вихрь, в котором это порой случалось, так что однажды на свете не осталось ничего прочного, кроме желания ребенка от Ульриха, теперь ушел далеко и не оставил даже тех обломков, какими непонятным образом бывает усеяна память, когда страсти отхлынут. Кларисса разве что досадовала, когда вспоминала и если вообще вспоминала еще свою неудачу в доме Ульриха, но ее чувство собственного достоинства не пострадало и даже посвежело. Причиной тому были новые представления, которыми наделил ее гостивший у них философ, — не говоря уж о непосредственных волнениях встречи с этим великолепно изменившимся старым другом. Так, в многообразном напряжении, проходили дин. а в маленьком, теперь уже залитом весенним солнцем доме все ждали, добудет или не добудет Ульрих разрешение посетить Моосбругера в том жутком месте, где он пребывал.
   И важной в связи с этим казалась Клариссе главным образом одна мысль: мэтр назвал мир «в такой мере свободным от иллюзий», что он уже ни о чем не знает, должен ли он это любить или ненавидеть, и Кларисса была с тех пор убеждена, что надо отдаться иллюзии, если тебе выпала милость почувствовать ее. Ибо иллюзия — это милость. Кто же еще знал тогда, идти ли ему, выйдя из дому, направо или налево разве что у него была служба, как у Вальтера, которая, с другой стороны, стесняла его, или встреча, как у нее, с родителями, братьями пли сестрами, которая нагоняла на нее скуку! То ли дело иллюзия! Тут жизнь устроена так же практично, как современная кухня: сидишь себе в серединке, почти не шевелясь, и, не сходя с места, пускаешь в ход все приспособления. К таким вещам у Клариссы всегда был вкус. А кроме того, под иллюзией она подразумевала то самое, что называют волей, только в особенно высокой степени. До сих пор Кларисса робела оттого, что мало что из происходившего в мире способна была объяснить правильно, но с появлением Мейнгаста она именно в этом и видела подтверждение своего права любить, Ненавидеть и действовать по собственному разумению. Ибо, по словам мастера, человечество ни в чем так не нуждалось, как в поле, а этим благом, умением сильно хотеть, она владела всегда! Когда Кларисса об этом думала, ей делалось холодно от счастья и жарко от ответственности. Волей тут было, конечно, не мрачное усилие выучить какую-нибудь фортепианную пьесу или оказаться правой в каком-нибудь споре, а послушание могучему кормилу жизни, схваченность самой собой, саморастворение в счастье.
   И она в конце концов не смогла не рассказать кое-что об этом Вальтеру. Она рассказала ему, что ее совесть становится сильнее день ото дня. Но, несмотря на свое восхищение Мейнгастом, как предполагаемым творцом этого обстоятельства, Вальтер ответил сердито:
   — Право, это счастье, что Ульриху, видимо, не удается добыть разрешение!
   У Клариссы только дрогнули губы, но в этом просквозила жалость к его наивности и строптивости.
   — Чего ты, собственно, хочешь от этого преступника, не имеющего ни к кому из нас ни малейшего отношения?! — спросил Вальтер взволнованно.
   — Это будет мне ясно, когда я окажусь там, — ответила Кларисса.
   — По-моему, тебе следовало бы знать это уже теперь! — по-мужски возразил Вальтер.
   Его маленькая жена улыбнулась так, как всегда улыбалась перед тем, как причинить ему глубокую боль. Потом, однако, сказала только:
   — И что-то сделаю.
   — Кларисса! — ответил Вальтер твердо. — Ты не смеешь ничего делать без моего разрешения. Юридически я твой муж и опекун!
   Такой тон был ей внове. Она отвернулась от него и растерянно сделала несколько шагов.
   — Кларисса! — крикнул Вальтер вдогонку и поднялся, чтобы последовать за ней. — Я что-нибудь предприму против безумия, которое завелось в этом доме!