— Даже хорошие. И всякие пьесы.
   — Этого я не знаю. Да и записи мои не при мне. Но он тот, кто говорит: человек добр. Одним словом, госпожа Докукер покровительствует идее, что человек добр, а это, говорят, идея европейская, и Фейермаулю прочат великое будущее. А муж у нее был всемирно-известный врач, и, наверно, она хочет сделать знаменитым и Фейермауля. Во всяком случае, есть опасность, что твоя кузина утратит руководящую роль, и та перейдет к салону госпожи Докукер, где и так бывают все знаменитости.
   Генерал вытер пот со лба; Ульрих же нашел, что эта перспектива совсем не плоха.
   — Ну, знаешь! — осудил его Штумм. — Ты же тоже почитаешь свою кузину, как же ты можешь так говорить! Не находит ли и сударыня, что это с его стороны вероломство и неблагодарность по отношению к восхитительной женщине?! — обратился он к Агате.
   — Я совсем не знаю свою кузину! — призналась она ему.
   — О! — сказал Штумм и прибавил слова, в которых рыцарственные намерения смешались с непреднамеренной нерыцарственностью в темную уступку Агате: — Правда, в последнее время она немного сдала!
   Ни Ульрих, ни она ничего на это не ответили, и генералу показалось, что он должен объяснить эти слова.
   — И ты знаешь — почему! — многозначительно сказал он Ульриху. Он не одобрял занятий сексологией, отвлекавших ум Диотимы от параллельной акции, и был озабочен тем, что ее отношения с Арнгеймом не улучшились; но он не знал, сколь далеко можно заходить, говоря о таких вещах при Агате, а лицо той принимало все более холодное выражение. Ульрих, однако, спокойно ответил:
   — Тебе не продвинуть, пожалуй, дело с нефтью, если у нашей Диотимы не будет ее прежнего влияния на Арнгейма.
   Штумм сделал заклинающе-жалобный жест, словно призывал Ульриха воздержаться от неуместной при даме шутки, но в то же время предостерегающе посмотрел ему прямо в глаза. Он нашел в себе также силу поднять свое неуклюжее тело с юношеской быстротой и оправил мундир. У него еще осталась достаточная доля первоначального недоверия к роли Агаты в этом доме, чтобы бояться выдать ей тайны военного министерства. Лишь в передней, куда его проводил Ульрих, он вцепился в его плечо, хрипло прошептал, улыбаясь: «Ради бога, не выбалтывай государственную тайну!» — и строго-настрого запретил ему упоминать о нефтеносных районах при каком-либо третьем лице, будь то даже его родная сестра.
   — Ладно, — заверил его Ульрих. — Но ведь это моя сестра-двойняшка.
   — И при двойняшке нельзя! — заверил его генерал, которому и сестра-то показалась слишком недостоверной, чтобы его могла поколебать теперь сестра-двойняшка. — Обещай мне!
   — Что толку, — разошелся Ульрих, — если я дам тебе такое обещание? Мы же сиамские близнецы — понимаешь?
   Теперь Штумм понял во всяком случае, что Ульрих, на свой манер, никогда не отвечая простым «да», подтрунивает над ним.
   — Ты, бывало, шутил удачнее, что за неаппетитная выдумка — утверждать, что такая прелестная женщина, будь она хоть сто раз твоей сестрой, с тобою срослась! — укорил он его. Но поскольку тут вновь пробудилось его недоверчивое беспокойство по поводу уединения, в котором он застал Ульриха, он все-таки прибавил к сказанному и несколько вопросов, чтобы прояснить ситуацию: побывал ли уже у тебя новый секретарь? Был ли ты у Диотимы? Выполнил ли ты свое обещание сходить к Лейнсдорфу? Знаешь ли ты теперь, что происходит между твоей кузиной и Арнгеймом? Будучи, конечно, обо всем этом осведомлен, округлый скептик просто проверял правдивость Ульриха, и результат удовлетворил его.
   — Ну, так сделай одолжение, не опаздывай на решающее заседание! — попросил он его, застегивая шинель и еще тяжело дыша после борьбы с рукавами. — Я предварительно позвоню тебе и заеду за тобой на своей машине, так будет лучше!
   — Когда же состоится эта скучища? — спросил Ульрих без особого энтузиазма.
   — Ну, я думаю, недели через две, — сказал генерал. — Мы ведь хотим привести к Диотиме другую партию, но надо, чтобы и Арнгейм присутствовал, а он еще в отъезде. — Он похлопал пальцем по вылезавшему из кармана шипели золотому темляку. — Без него «нам» это не в радость, ты же понимаешь. Но знай, — вздохнул он, — я все равно хочу только одного, — чтобы духовное руководство оставалось за твоей кузиной. Мне было бы ужасно неприятно, если бы пришлось приспосабливаться к совершенно новой обстановки!
   Таким образом, из-за этого визита Ульрих вместе с сестрой вернулся к обществу, которое покинул, когда еще был один, и возобновить свои светские связи ему пришлось бы, даже если бы он этого совсем не хотел, ибо не мог больше ни дня скрываться с Агатой: трудно было предположить, что фон Штумм утаит такое заманчивое для пересудов открытие. Когда «сиамцы» явились с визитом к Диотиме, та оказалась уже осведомленной о столь необычном и сомнительном наименовании, хотя в восторг от него еще не пришла. Ибо она, божественная, знаменитая благодаря высокочтимым и замечательным людям, бывавшим в ее доме, приняла внезапное появление Агаты очень болезненно, потому что родственница, которая не понравилась бы обществу, угрожала бы ее собственной позиции куда больше, чем какой-либо кузен, а об этой повой кузине она знала так же мало, как когда-то об Ульрихе, что уже само по себе было для нее, всезнающей, немалой досадой, когда ей пришлось признаться в том генералу. Они придумали поэтому для Агаты эпитет «сестра-сирота», отчасти для самоуспокоения, отчасти для превентивного употребления в более широких кругах, и приблизительно под этим знаком она и приняла брата с сестрой. Она была приятно поражена вызванным Агатой впечатлением светского лоска, и Агата — памятуя о своем хорошем монастырском воспитании и подчиняясь своей насмешливо-удивленной готовности принимать все, что ни пошлет жизнь, готовности, за которую она осуждала себя перед Ульрихом,Агата, почти не стремясь к тому, обеспечила себе в этот миг милостивую приязнь могущественной женщины, чьи честолюбивые притязания на величие были ей совершенно непонятны и безразличны. Она смотрела на Диотиму с таким же простодушным удивлением, с каким смотрела бы на гигантскую электростанцию, в непонятную функцию которой — распространять свет — просто не вмешиваешься. А уж будучи однажды завоевана и вдобавок увидев, что Агата всем нравится, Диотима и дальше заботилась о ее светском успехе, делая его, и к своей собственной чести, все большим. «Сестра-сирота» вызывала участливый интерес, начавшийся у более близких знакомых как честное удивление тем, что они никогда ничего о ней не слыхали, и перешедший, когда круг лиц расширился, в ту неопределенную симпатию ко всему поразительному и новому, что связывает княжеские дома и редакции газет. Тогда-то Диотима, обладавшая эстетикой способностью инстинктивно выбирать из множества возможностей ту худшую, что обеспечивает успех у публики, и сделала шаг, благодаря которому Ульрих и Агата заняли постоянное место в памяти высшего общества: ее покровительница вдруг и сама очаровалась тем, что услыхала вначале, и сразу же, как о чем-то очаровательном, стала рассказывать всем, что ее кузен и кузина, воссоединившиеся при романтических обстоятельствах после разлуки, длившейся чуть ли не всю жизнь, называли себя с тех пор сиамскими близнецами, хотя по слепой воле судьбы были дотоле чем-то прямо противоположным. Почему это так понравилось сперва Диотиме, а потом и всем другим и почему благодаря этому решение брата и сестры жить вместе показалось столь же необычным, сколь и понятным, трудно сказать. Такой уж талантливой руководительницей была Диотима. Во всяком случае, то и другое произошло, показав, что, несмотря на все происки конкурентов, она все еще сильна своей мягкой силой. Узнав об этом не очередном возвращении, Арнгейм произнес в избранном кругу обстоятельную речь, завершившуюся благоговейной хвалой аристократически-почвенным ценностям. Каким-то образом пот.псл даже слух, что Агата, которая к брату убежала жила раньше в несчастном браке с одним знаменитым иностранным ученым; а поскольку в задававших тон кругах на развод по помещичьей традиции смотрела тогда косо и перебивались адюльтером, решение Агаты представало многим старикам в каком-то даже двойном, смешивающем в себе силу воли и назидательность свете возвышенной жизни, который граф Лейнсдорф, особенно благоволивший к близнецам, оцепил однажды такими словами: «На сцене представляют всегда такие ужасные страсти. Вот с чего надо бы брать пример Бургтеатру!»
   Диотима, в чьем присутствии это случилось, ответила:
   — Многие, следуя моде, твердят, что человек добр. Но, познав, как я теперь, путем изучения, передряги половой жизни, понимаешь, как редки такие примеры!
   Хотела ли она умерить или усилить похвалу его сиятельства? Она еще не простила Ульриху того, что, с тех пор как он не сказал ей о предстоявшем приезде сестры, называла недостатком доверия; но она гордилась успехом, к которому была причастна, и это смешалось в ее ответе.

28
Избыток веселости

   Агата пользовалась преимуществами, открывшимися ей в обществе, с естественным тактом, и ее уверенное поведение в весьма надменном кругу нравилось брату. Годы, когда она была супругой провинциального школьного учителя, как бы спали с нее, не оставив следа. Результат этот Ульрих, однако, пожав плечами, определил пока так: «Высшей аристократии нравится, что нас называют сросшимися близнецами. Она всегда больше интересовалась зверинцами, чем, например, искусством».
   В молчаливом согласии они смотрели на все, что происходило, лишь как на интермедию. Следовало бы многое изменить или полностью перестроить в домашнем быте, что было им ясно с первого же дня; но они этого не делали, боясь повторения дискуссии, границ которой нельзя было обозреть заранее. Уступив свою спальню Агате, Ульрих устроился в гардеробной, где его отделяла от сестры ванная, и большую часть своих шкафов постепенно отдал ей тоже. Соболезнования по этому поводу он отклонил ссылкой на колосник святого Лаврентия; но Агата всерьез и не думала, что нарушила холостяцкую жизнь бра— та, потому что он уверял ее, что очень счастлив, и потому что она лишь весьма смутно представляла себе доступные ему дотоле степени счастья. Ей нравился теперь этот дом с его небуржуазным устройством, с бесполезным множеством декоративных и подсобных помещений вокруг немногих жилых и теперь переполненных комнат; в дома было что-то от церемонной вежливости прежних времен, беззащитной перед самодовольной нахрапистостью нынешних, но иногда немой протест прекрасных комнат против ворвавшегося в них беспорядка бывал и печален, как печальны порванные и перепутавшиеся струны на темпераментно изогнутой деке. Агата видела тогда, что брат выбрал этот отдаленный от улицы дом отнюдь не без интереса и понимания, как он это пытался изобразить, и старые стены говорили тогда не вполне немым, но и не вполне слышным языком страсти. Но ни она, ни Ульрих не признавались ни в чем, кроме того, что беспорядок доставляет им удовольствие. Они жили неудобно, кормясь со времени вторжения Агаты едой, которую доставляли из соседней гостиницы, и находя во всем повод для несколько чрезмерного веселья, как то бывает на пикнике, когда на травке довольствуешься худшей снедью, чем за столом.
   Настоящей прислуги при этих условиях тоже не было. От опытного слуги, которого Ульрих, поселившись в этом доме, нанял на короткое время — ибо то был старик, уже собиравшийся уйти на покой и только дожидавшийся, чтобы уладились какие-то формальности, — нельзя было требовать слишком многого, и Ульрих старался нагружать его как можно меньше; роль же горничной Ульрих должен был исполнять сам, ибо комната, где можно было поместить приличную девушку, находилась еще, как и все прочие, в стадии проекта, а некоторые попытки преодолеть эту трудность ни к чему хорошему не привели. Ульрих, таким образом, делал большие успехи как оруженосец, снаряжая свою рыцаршу для светских побед. К тому же Агента приступила к пополнению своего гардероба, и ее покупки заполнили дом. Поскольку ни планировка, ни меблировка такового не были рассчитаны на даму, у нее появилась привычка пользоваться всем домом как гардеробной, отчего Ульрих волей-неволей знакомился с ее обновами. Двери между комнатами были открыты, его гимнастические снаряды служили манекенами и вешалками, а самого его отрывали, чтобы посоветоваться, от письменного стола, как Цинцинната от плуга. Он мирился с этими срывами его еще не проспавшего рабочего настроения не просто в надежде, что они раньше или позже кончатся, — они доставляли ему и удовольствие, полное какой-то омолаживающей новизны. Праздная с виду живость сестры потрескивала в его одиночестве, как огонек в холодной печи. Светлые Волны милой веселости, темные волны человеческого доверия заполняли комнаты, где он жил, и комнаты эти переставали быть пространством, где он до сих пор просто передвигался по своему произволу. Но в этой неисчерпаемости чьего-то присутствия поражала его прежде всего та особенность, что несметные мелочи, из которых оно состояло, давали в итоге огромную сумму совсем иного рода: нетерпение потерять свое время, это неутолимое чувство, не покидавшее его всю жизнь, какие бы ни выпадали на его долю великие и важные, по общему мнению, вещи, — чувство это, ему на диво, совершенно исчезло, и он впервые любил свою обыденную жизнь совершенно бездумно.
   Да, он даже сверхувлеченно затаивал дыхание, когда Агата со свойственной женщинам серьезностью в таких делах заставляла его любоваться милой чепухой, ею накупленной. Он делал вид, что его покоряет забавная странность женской природы, которая при равной смышлености чувствительнее мужской и именно потому доступней идее грубого украшательства, еще более далекой от логической человечности, чем грубость мужчины. А может быть, она и в самом деле покоряла его. Ибо все эти маленькие, нежно-смешные затеи, с которыми он теперь сталкивался, — украшать себя бисером, завитыми волосами, дурацкими узорами кружев и вышивок, прямо-таки бесстыжей крикливостью красок
   — эти родственные сусальным звездам прелести, насквозь видные любой умной женщине, но отнюдь не теряющие поэтому для нее своей притягательной силы, начали опутывать его нитями своего сияющего безумия. Ведь все, даже самое нелепое и пошлое, распространяет, если относиться к нему серьезно и ставить себя на один уровень с ним, свой собственный лад и порядок, опьяняющий аромат своего себялюбия, присущую ему волю играть и нравиться. Это изведал Ульрих во время манипуляций, связанных с экипировкой сестры. Он приносил, уносил, восхищался, одобрял, давал, когда просили, советы, помогал при примерках. Он стоял с Агатой перед зеркалом. В наши дни, когда вид женщины напоминает вид хорошо опаленной курицы, уже не требующей особой возни, трудно представить себе ее прежний вид во всей прелести долго удерживаемого аппетита, который ныне смешон: длинная юбка, словно бы пришитая портным к полу и все же каким-то чудом передвигающаяся, заключала сперва тайные легкие юбки, пестрые лепестки из шелка, тихое колыханье которых вдруг переходило потом в белые, еще более мягкие ткани и лишь через их нежную пену касалось тела; и если эта одежда походила на волны том, что соединяла какую-то затягивающую заманчивость с чем-то отметающим взгляд, то она была еще и сложной системой препятствий и укреплений вокруг умело обороняемых чудес и, кроме того, при всей своей неестественности, умно задрапированным театром любви, захватывающую дух темень которого освещал лишь слабый свет воображения. Это воплощение подготовки Ульрих ежедневно видел теперь демонтированным, разъятым на части и как бы с изнанки. И хотя женские тайны давно не были для него тайнами, причем именно потому, что он всю жизнь только пробегал через них, как через палисадники или передние, теперь, когда не было ни прохода, ни цели, они приобрели совсем другой смысл. Отдалось напряжение, скрытое во всех этих вещах. Ульриху трудно было бы сказать, какие изменения оно учинило. Он по праву считал себя мужчиной с ярко выраженным мужским началом, и ему казалось понятным, что такому человеку может быть соблазнительно взглянуть на столь часто желанное и с другой стороны, но иногда от этого делалось жутковато, и он со смехом против этого восставал.
   — Вокруг меня вдруг словно бы выросли и заперли меня стены женского пансиона! — запротестовал он.
   — Это страшно? — спросила Агата.
   — Не знаю, — ответил Ульрих.
   Потом он назвал ее плотоядным растением, а себя больным насекомым, заползшим в его сверкающую чашечку.
   — Ты сомкнула ее вокруг меня, — сказал он, — и вот я сижу среди красок, аромата и блеска и, став уже, вопреки своей природе, частью тебя, жду самцов, которых мы приманим!
   И ему бывало действительно не по себе, когда он наблюдал впечатление, производимое на мужчин сестрой, а между тем забота его в том ведь и состояла, чтобы «выдать ее замуж». Он не ревновал — да и на каком основании он мог ревновать?! — ее благополучие было ему важнее собственного, он желал ей поскорее найти достойного человека, чтобы тот освободил ее от переходного состояния, к котором она оказалась из-за разрыва с Хагауэром. И все же когда он видел ее в группе увивавшихся вокруг нее мужчин или когда на улице какой-нибудь мужчина, привлеченный ее красотой, заглядывал ей в лицо, не обращая внимания на ее спутника. Ульрих испытывал какое-то странное чувство. Тогда тоже поскольку простой выход — мужская ревность — был заказан ему, у него часто появлялось ощущение, будто вокруг него замыкается мир, в который он еще не ступал. По своему опыту он знал любовную игру мужчины так же хорошо, как более осторожные ходы женщины, и, когда видел, как Агата открыта этой игре и делает эти ходы, страдал; ему казалось, что он присутствует при ухаживаньях лошадей или мышей; фырканье и ржанье, сложенные трубочкой и растянутые вширь губы, все, с помощью чего чужие люди самодовольно представляют себя друг другу в приятном свете, было противно ему, наблюдавшему за этим без сочувствия, как тяжелый, поднимающийся изнутри дурман. И если он все-таки приравнивал себя к сестре, как то отвечало его глубокой потребности, то иногда он, потом, в смущении от собственной терпимости, чувствовал чуть ли не стыд, — какой испытывает нормальный человек, когда с ним под каким-нибудь предлогом сближается ненормальный. Когда он признался в этом Агате, она рассмеялась.
   — Есть ведь и несколько женщин в нашем кругу, которые очень вокруг тебя увиваются, — отвечала она. — Что тут происходило?
   Ульрих сказал:
   — В сущности это протест против мира!
   И еще он сказал:
   — Ты знаешь Вальтера. Мы давно не любим друг друга. Но хотя я злюсь на него и знаю, что тоже его раздражаю, у меня часто, когда я просто вижу его, возникает теплое чувство — словно я лажу с ним так великолепно, как на самом деле вовсе не лажу. Видишь ли, очень многое в жизни мы понимаем, не будучи с этим согласны. И быть с кем-нибудь заранее согласным, еще до того как ты понял его, — это потому такая же сказочно прекрасная бессмыслица, как когда вода весною стекает в долину со всех сторон!
   И он почувствовал: «Сейчас это так!» — и подумал: «Как только мне удастся избавиться от всякого эгоизма, эгоцентризма, от малейшего некрасиво-равнодушного чувства по отношению к Агате, она вытянет из меня свойства, как магнитная гора гвозди из корабля! Морально я распадусь на атомы, приду в первобытное состояние, в котором не буду ни собою, ни его! Может быть, это и есть божество?!»
   Но сказал он только:
   — Так забавно смотреть на тебя!
   Агата залилась краской и сказала:
   — Почему «забавно»?
   — Ах, не знаю. Ты иногда стесняешься меня, — сказал Ульрих. — Но потом ты вспоминаешь, что я ведь «только твой брат». А иногда ты как раз не стесняешься, когда я застаю тебя в обстоятельствах, которые очень привлекли бы чужого мужчину, но потом вдруг тебе все-таки приходит в голову, что это зрелище — не для моих глаз, и ты велишь мне отвернуться…
   — А почему это забавно? — спросила Агата.
   — Может быть, это счастье — следовать за кем-нибудь взглядом, не зная зачем, — сказал Ульрих, — Это напоминает любовь ребенка к своим вещам. Без умственного бессилия ребенка…
   — Может быть, тебе просто забавно, — отвечала Агата, — играть в брата и сестру, потому что игрой в мужчину и женщину ты уже сыт по горло?!
   — И это возможно, — сказал Ульрих, следя за ней. Любовь — это первоначально просто стремление приблизиться, инстинкт хватания. Ее разложили на два полюса, мужской и женский, между которыми возникли сумасшедшие напряжения, торможения, пароксизмы и извращения. Мы сыты сегодня этой раздутой идеологией, которая уже почти так же смешна, как гастрософия. Я убежден, большинство было бы радо, если бы можно было отменить эту связь какого-то там раздражения кожи со всей личностью, Агата! И раньше или позже настанет эра простого сексуального товарищества, когда мальчик и девочка будут с единодушным непониманием взирать на старую кучу сломанных пружин, которые прежде составляли мужчину и женщину!
   — Но заикнись я, что Хагауэр и я были пионерами этой эры, ты бы опять-таки обиделся на меня, — возразила Агата с улыбкой, терпкой, как хорошее пенодслащенное вино.
   — Я уже ни на что не обижаюсь, — сказал Ульрих. Он улыбался. — Воин, сбросивший латы! Впервые с незапамятных времен он чувствует кожей воздух природы вместо кованого железа и видит, как тело его становится таким усталым и нежным, что его могут унести птицы! — заверил он ее, И, улыбаясь, просто забыв перестать улыбаться, он глядел на сестру, которая сидела на краю стола и болтала ногой в черном шелковом чулке; кроме рубашки, на ней были только короткие штанишки; но это были впечатления как бы оторванные от ее призвания, картинно обособившиеся. «Она мой друг и прелестно играет передо мной роль женщины, — подумал Ульрих. — Какое это реалистическое осложнение, что она действительно женщина!»
   И Агата спросила:
   — Любви действительно не существует?
   — Существует! — сказал Ульрих. — Но она — исключение. Нужно различать. Есть, во-первых, физическое ощущение, относящееся к категории раздражений кожи. Его можно вызвать и без моральных аксессуаров, даже без всякого чувства, как чистое удовольствие. Затем, во-вторых, существуют обычно эмоции, которые, правда, сильно связаны с физическим ощущением, но все же лишь так, что с незначительными отклонениями они у всех людей одинаковы. Эти главные мгновения любви с их неизбежной одинаковостью я отнес бы скорее все же к физическо-механической области, чем к области души. Но есть, наконец, и собственно душевное переживание любви, только оно вовсе не обязательно причастно к двум другим ее сторонам. Можно любить бога, можно любить мир. Только бога или мир, пожалуй, и вообще можно любить. Во всяком случае, не обязательно любить какого-то человека. Но если уж любишь его, то физическая сторона тянет к себе весь мир, отчего тот как бы выворачивается наизнанку…
   Ульрих вдруг умолк.
   Агата залилась краской.
   Если бы Ульрих выбирал слова с намерением лицемерно сообщить Агате неизбежно связанные с ними представления о процессе любви, он осуществил бы свое желание.
   Он стал искать спички, только чтобы как-то разрядить создавшуюся без преднамеренья атмосферу.
   — Во всяком случае, — сказал он, — любовь, если это любовь, — исключение и не может служить образцом для обыденной жизни.
   Агата схватила концы скатерти и закутала ею ноги.
   — Увидь и услышь нас посторонние, уж не стали бы они говорить о каких-то противоестественных чувствах? — спросила она вдруг.
   — Глупости! — возразил Ульрих. — Смутное удвоение себя в противоположной природе — вот что чувствует каждый из нас. Я представляю собой мужчину, ты — женщину. Говорят, что каждому свойству в человеке соответствует смутно намеченное или подавленное противоположное свойство. Во всяком случае, если человек не безнадежно самодоволен, он по такому противоположному свойству тоскует. И мой, значит, вышедший на свет антипод ускользнул в тебя, а твой — в меня, и они великолепно чувствуют себя в обменянных телах, просто потому что не слишком высоко ставят свое прежнее окружение и открывавшийся оттуда вид!
   Агата подумала: «Обо всем этом он когда-то уже сказал больше. Почему он смягчает?»
   То, что говорил Ульрих, подходило, спору нет, к жизни, которую они вели как два товарища, порой, когда общество других людей дает им для этого время, удивляющиеся, что они мужчина и женщина, но в то же время и близнецы. Если между двумя людьми есть такое согласие, то их раздельные отношения с миром приобретают очарование невидимой укрытости друг в друге, обмена платьем и телами и веселого, спрятанного за двумя разными масками внешности обмана, которым двуединые дурачат тех, кто не подозревает о нем. Но эта игривая и слишком подчеркнутая веселость — так дети иногда поднимают шум, вместо того чтобы просто шуметь! — не подходила к той серьезности, тень которой, падавшая с большой высоты, иногда невольно заставляла молчать их, брата и сестры, сердце. Так и произошло однажды вечером, когда они перед сном случайно еще раз встретились и Ульрих, увидев сестру в длинной ночной рубашке, вздумал пошутить и сказал:
   — Если бы мы жили сто лет назад, я бы сейчас воскликнул: «Мой ангел!» Жаль, что это слово вышло из употребления!
   Тут он умолк, смущенно подумав: «Не единственное ли это слово, которым мне следовало бы ее называть?! Не подруга, не женщина! Еще говорили: „Небесное созданье!“ Наверно, это немного выспренне, но все же лучше, чем вообще не осмеливаться поверить себе!»