Страница:
Прежде чем подписать это письмо, Хагауэр прочел его еще раз, нашел, что рассматриваемый в нем психологический тип описан очень неполно, но ничего не изменил и только в конце — отдуваясь через усы от непривычного, с гордостью сделанного усилия подумать о жене и размышляя, сколь многое еще следовало бы, в сущности, сказать по поводу «нового времени», — только в конце, там, где стояло слово «ответственность», вставил рыцарственный оборот насчет драгоценного посмертного дара досточтимого батюшки.
Когда Агата все это прочла, произошла странная вещь: содержание этих рассуждений задело ее за живое. Еще раз прочитав письмо стоя, — она так и не присела, распечатав конверт, — Агата медленно опустила листки и протянула их Ульриху, который с удивлением наблюдал, как волновалась сестра.
30
31
Когда Агата все это прочла, произошла странная вещь: содержание этих рассуждений задело ее за живое. Еще раз прочитав письмо стоя, — она так и не присела, распечатав конверт, — Агата медленно опустила листки и протянула их Ульриху, который с удивлением наблюдал, как волновалась сестра.
30
Ульрих и Агата ищут причину постфактум
И теперь, пока читал Ульрих, Агата обескураженно наблюдала за его мимикой. Он склонил голову над письмом, и лицо его, казалось, не знало, какое принять выражение — насмешливое, серьезное, огорченное или презрительное. Сейчас на нее опускался тяжелый груз; он наваливайся со всех сторон, словно воздух сгустился до невыносимой духоты, после того как ушла царившая дотоле неестественно прекрасная легкость; впервые совесть Агаты угнетало то, что она сделала с завещанием отца. Но было бы неверно сказать, что она вдруг поняла в полной мере, в чем она провинилась в действительности; действительную меру своей вины она скорее почувствовала в отношении ко всему, в том числе к брату, и чувство это было неописуемо трезвым. Все, что она сделала, показалось ей непонятным. Она говорила об убийстве мужа, она подделала завещание, она перебралась к брату, не спрашивая, не нарушает ли она этим его жизнь. Она сделала это в опьянении, в разгуле фантазии. И особенно устыдило ее сейчас то. что ей и в голову не приходила естественно напрашивавшаяся тут мысль, ибо любая другая женщина, избавившаяся от нелюбимого мужа, будет искать лучшего или вознаградит себя, предприняв нечто другое, но столь же естественное. Даже Ульрих довольно часто на это указывал, но она не обращала внимания. И вот она стояла и не знала, что он скажет. Ее поведение казалось ей настолько похожим на действия существа и правда не вполне вменяемого, что она признавала правоту Хагауэра, по-своему показавшего ей, что она за птица; и его письмо в руке Ульриха вызывало у нее такой же ужас, какой может вызвать у подсудимого письмо от его прежнего учителя, где тот выражает ему свое презрение. Конечно, она никогда не поддавалась влиянию Хагауэра; тем не менее ощущение было такое, словно он вправе был ей сказать: «Я ошибся в тебе!» — или: «К сожалению, я никогда не ошибался в тебе и всегда чувствовал, что ты плохо кончишь!» Чтобы стряхнуть с себя это смешное и горькое ощущение, она нетерпеливо прервала Ульриха, который все еще внимательно читал и, казалось, никак не мог дочитать письмо.
— Он описывает меня по сути довольно верно, — бросила она как бы равнодушно, но все-таки тоном вызова, явно выдававшим желание услышать обратное. — И хотя он так не говорит, это правда: либо я была невменяема тогда, когда вышла за него без важной причины, либо я невменяема теперь, когда опять-таки без причины ухожу от него.
Ульрих, в третий раз читавший сейчас те места, которые делали его воображение невольным свидетелем ее близости к Хагауэру, рассеянно пробормотал что-то невразумительное.
— Да послушай же! — попросила его Агата. — Разве я, современная женщина, занятая какой-либо хозяйственной или умственной деятельностью? Нет. Влюбленная женщина? Тоже нет. Добрая, все сглаживающая и упрощающая, вьющая гнездо супруга и мать? Вот уж нет. Что же остается? Зачем я, стало быть, существую на свете? Общество, в котором мы вращаемся, скажу тебе прямо, мне, в сущности, глубоко безразлично. И пожалуй, я вполне могла бы обойтись без всего, чем восхищаются в музыке, литературе и искусстве образованные люди. Хагауэр, например, не мог бы. Ему нужно это хотя бы для цитат и ссылок. У него всегда есть, по крайней мере, удовлетворенность аккуратного коллекционера. И прав ли он поэтому, когда упрекает меня за то, что я ничего не делаю, за то, что отворачиваюсь от «богатства красоты и нравственности» и за то, что могу надеяться разве только на сочувствие и снисходительность профессора Хагауэра?!
Ульрих вернул ей письмо и с самообладанием ответил:
— Взглянем фактам в лицо. Ты действительно, так сказать, социально слабоумна!
Он улыбнулся, но в тоне его чувствовалась раздраженность, оставшаяся от знакомства с этим интимным письмом.
Но Агата была недовольна таким ответом. Он огорчил ее еще больше. С робкой насмешкой она спросила:
— Почему же, если так, ты, ничего не сказав мне, настаивал на том, чтобы я получила развод и потеряла своего единственного защитника?
— Ах, может быть, потому, — уклончиво ответил Ульрих, — что так чудесно, так замечательно просто говорить друг с другом по-мужски. Я стукнул по столу кулаком, он стукнул по столу кулаком. Конечно, потом мне пришлось стукнуть по столу с удвоенной силой. Вот почему, наверно, я сделал это.
До сих пор Агата, хоть она сама и не замечала этого из-за своей удрученности, все-таки очень, даже неистово радовалась, что брат тайком сделал прямо противоположное той линии, которой он внешне держался в пору их шаловливого флирта; ведь обидел Хагауэра он, по-видимому, лишь для того, чтобы воздвигнуть позади нее преграду, исключающую какую бы то ни было возможность вернуться назад. Но теперь и на месте этой утраченной скрытой радости зияла пустота, и Агата умолкла.
— Мы не должны недооценивать тот факт, — продолжал Ульрих, — что Хагауэру по-своему удается попадать не понимая тебя, в самую, так сказать, точку. Берегись, он на свой лад, без частного детектива, просто начав размышлять о слабостях твоего отношения к, человечеству, еще выяснит, что ты сделала с отцовским завещанием. Как нам тогда тебя защитить?
Впервые с тех пор, как они опять оказались вместе, у них, таким образом, зашла речь о злосчастно-счастливой каверзе, которую устроила Агата Хагауэру. Она резко пожала плечами и сделала неопределенное отстраняющее движение.
— У Хагауэра, конечно, есть права, — мягко, но настойчиво напомнил ей Ульрих.
— У вето нет прав! — возразила она, волнуясь.
— Он прав отчасти, — уступил Ульрих. — В такой опасной ситуации мы должны прежде всего взглянуть фактам в лицо. То, что ты сделала, может привести нас обоих в тюрьму.
Агата посмотрела на него испуганно раскрытыми глазами. По сути она ведь знала это, но еще ни разу это не говорилось так твердо.
Ульрих ответил успокоительным жестом.
— Это еще не самое худшее, — продолжал он. — Но как отвести от того, что ты сделала, и от способа, каким ты это сделала, упрек в…-Он поискал подходящего выражения и не нашел его. — Ну, скажем просто, что это немножко похоже на то, о чем говорит Хагауэр. Что это тяготеет к теневой стороне, к ущербности, к области неверных шагов, вызванных каким-то органическим недостатком? Хагауэр — это голос мира, хотя и смешно звучащий в его, Хагауэра, устах.
— Теперь на очереди портсигар, — робко сказала Агата.
— Да, теперь он на очереди, — ответил Ульрих с упорством. — Я должен сказать тебе одну вещь, которая меня уже давно угнетает.
Агата не хотела, чтобы он говорил.
— Не лучше ли все это отставить?! — спросила она. — Может быть, мне следовало бы поговорить с ним по-хорошему и предложить ему какое-нибудь извинение?
— Поздно. Он мог бы теперь воспользоваться этим как средством заставить тебя вернуться к нему, — объяснил Ульрих.
Агата промолчала.
Ульрих заговорил о портсигаре, который крадет в гостинице состоятельный человек. По теории Ульриха, для такого преступления против собственности могут быть только три причины: нужда, профессия или, если то и другое отпадает, психическое расстройство.
— Когда мы однажды говорили об этом, ты возразила, что это можно сделать и по убеждению, — добавил он.
— Я сказала, что можно просто взять и сделать это, — поправила его Агата.
— Ну, да, из принципа.
— Нет, не из принципа!
— То-то и оно! — сказал Ульрих. — Делая такую вещь, надо по меньшей мере связать с этим какое-то убеждение! От этого никуда не уйти! Ничего не делают «просто так». Всегда есть какие-то причины, либо внешние, либо внутренние. Их, может быть, трудно отделить друг от друга, но об этом мы не будем сейчас философствовать. Я только говорю: если ты считаешь верным нечто совершенно беспричинное или если твое решение возникает как бы из ничего, ты навлекаешь на себя подозрение в том, что ты болен или не в себе.
Это было, конечно, гораздо больше и хуже того, что Ульрих собирался сказать; с его тревогами сказанное совпадало лишь в направлении.
— Это все, что ты можешь сказать мне об этом? — сухо спросила Агата.
— Нет, не все, — ответил Ульрих сердито. — Если нет причины, надо искать ее!
Ни у него, ни у нее не было сомнений по поводу того, где им искать ее. Но Ульрих хотел чего-то другого и после короткого молчания задумчиво сказал:
— С того момента, как ты покинул пределы согласия с другими людьми, ты уже вовеки не будешь знать, что хорошо и что плохо. Если ты хочешь быть хорошим, значит, ты должен быть убежден, что мир хорош. А мы с тобой в этом не убеждены. Мы живем в эпоху, когда мораль либо разлагается, либо корчится в судорогах. Но ради мира, который еще может прийти, надо держать себя в чистоте!
— Неужели ты веришь, что это как-то повлияет на то, придет он или нет?
— возразила Агата.
— Нет, к сожалению, я в это не верю. Верю разве что так: если те люди, которые видят это, не будут поступать правильно, то он уж наверняка не придет и распад приостановить не удастся.
— А что тебе от того, будет ли через пятьсот лет все по-другому или не будет?!
Ульрих помедлил.
— Я выполняю свой долг, понимаешь? Может быть, как солдат.
Вероятно, дело было в том, что в это несчастное утро Агата нуждалась в ином, более нежном утешении, чем то, которое дал ей Ульрих; она ответила:
— В конечном счете, может быть, как твой генерал?!
Ульрих промолчал.
Агата не могла остановиться.
— Ты же вовсе не уверен, что это твой долг, — продолжала она. — Ты делаешь так потому, что таков уж ты, и потому, что это доставляет тебе радость. Я тоже ничего другого не делала!
Она внезапно потеряла самообладание. Что-то было по веем этом очень грустное. На глазах у нее вдруг появились слезы и рыданье комком застряло в горле. Чтобы скрыть это от глаз брата, она обвила руками его шею и спрятала лицо на его плече. Ульрих почувствовал, как она плачет и как дрожит ее спина. На него напало тягостное смущение, он заметил, что холодеет. Скольких бы нежных и счастливых чувств ни питал он, как думалось ему, к сестре, в эту минуту, которая должна была бы его тронуть, их не было; его чувствительность расстроилась и перестала функционировать. Он погладил Агату и прошептал какие-то успокоительные слова, но превозмогая себя. И из-за внутреннего неучастия в ее волнении ему показалось, что тела их соприкоснулись как два соломенных жгута. Он прекратил это соприкосновение, подведя Агату к стулу и сев на другой, в нескольких шагах от нее. При этом он ответил на ее возражение, сказав:
— Ведь история с завещанием тебя не радует! И никогда не будет радовать, потому что в ней было что-то непорядочное!
— Порядок?! — воскликнула со слезами Агата. — Долг?!
Она была в полной растерянности, оттого что Ульрих вел себя так холодно. Но она уже опять улыбалась. Она поняла, что должна сама справиться с собой. У нее было такое чувство, что улыбка, которую ей удалось изобразить, маячит очень далеко от ее ледяных губ. Ульрих, напротив, отделался теперь от смущения, он был даже доволен тем, что у него не возникло обычной телесной нежности; ему стало ясно, что и это должно быть между ними другим. Но ему было некогда задумываться об этом, ибо, видя, что Агате очень тяжело, он стал говорить.
— Не обижайся на слова, которые я употребил, — попросил он, — и не сердись на меня за них! Наверно, я не прав, выбирая такие слова, как «порядок» и «долг». Они ведь и правда отдают проповедью. Но почему, — перебил он вдруг себя, — почему, черт возьми, проповеди вызывают презрение? Ведь они должны были бы давать нам высочайшее счастье?!
У Агаты не было ни малейшей охоты отвечать на это.
Ульрих отступился от своего вопроса.
— Не думай, что я строю из себя праведника! — попросил он. — Я не хотел сказать, что я не делаю ничего дурного. Только делать это тайком не по мне. Я люблю разбойников от морали, а не воришек. Мне хочется поэтому сделать из тебя моральную разбойницу, — пошутил он, — и я не позволяю тебе поступать дурно от слабости!
— А для меня тут нет никакого вопроса чести! — сказала сестра за своей очень далекой от нее улыбкой.
— Ужасно забавно, что бывают времена, как наше, когда вся молодежь симпатизирует дурному! — бросил он со cмехoм, чтобы отвлечь разговор от личной темы. — Это нынешнее пристрастие к морально ужасному — несомненная слабость. Вероятно, дело тут в буржуазном пресыщении добром, в выхолощенности добра. Я сам сначала думал, что всему нужно говорить «нет». Все так думали, кому сегодня от двадцати пяти до сорока пяти. Но это был, конечно, только вид моды. Я вполне могу представить себе, что скоро произойдет поворот, а с ним появится молодежь, которая вместо имморализма снова воткнет себе в петлицу мораль. Старые ослы, никогда в жизни не испытывавшие морального волнения и изрекавшие при случае только пошлости прописной морали, тогда станут вдруг предтечами и пионерами какого-то нового характера!
Ульрих встал и беспокойно ходил взад и вперед.
— Мы можем, пожалуй, сказать так, — предложил он. — Добро по природе своей стало чуть ли не банальностью, зло остается критикой. Имморализм приобретает божественные права как резкая критика нравственного. Он показывает, что жить можно и по-другому. Он уличает во лжи. За это мы благодарим его с некоторой снисходительностью. Тот факт, что существуют люди, которые подделывают завещания и все-таки вне всяких сомнений прелестны, должен был бы доказать, что со священным принципом частной собственности дело обстоит не так уж гладко. Впрочем, это, пожалуй, не требует доказательств. Но тут-то и встает задача: ведь мы обязаны признать возможным оправдание преступника при любом виде преступления, даже если это детоубийство или еще что-нибудь ужасное…
Напрасно старался он поймать взгляд сестры, хотя и дразнил ее упоминанием о завещании. Теперь она непроизвольно сделала протестующий жест. Она не была теоретиком, она могла найти оправдание только своему собственному преступлению, его сравнение, в сущности, обидело ее снова.
Ульрих засмеялся.
— Это похоже на игру, но в том, что мы можем так жонглировать, есть смысл, — заверил он ее. — Это доказывает, что в оценке наших поступков что-то неладно. И так оно и есть. В обществе, где все подделывают завещания, ты сама наверняка была бы за нерушимость правопорядка. Только в обществе праведников это теряет четкость и ставится с ног на голову. Да, если бы Хагауэр был подлецом, ты была бы даже пламенной праведницей. Это прямо беда, что даже он порядочен! Вот человека и заносит то туда, то сюда!
Он подождал ответа, но ответа не было. Тогда он пожал плечами и повторил:
— Мы ищем причину для тебя. Мы установили, что вполне приличные люди с большим удовольствием, хотя, конечно, только в воображении, идут на преступления. Можем прибавить, что зато преступники, если послушать их самих, почти всегда хотят, чтобы их считали приличными людьми. Значит, можно, пожалуй, сформулировать: преступления — это происходящее в господах грешниках скопление всего того, чему другие люди дают выход в небольших отклонениях. То есть в воображении и в тысячах каждодневных пакостей и подлых мыслишек. Можно сказать и так: преступления носятся в воздухе и только ищут пути наименьшего сопротивления, который приведет их к определенным людям. Можно даже сказать, что, являясь действиями отдельных лиц, не способных держаться моральных норм, они все-таки в основном представляют собой сконцентрированное выражение общей человеческой несостоятельности в разграничении добра и зла. Вот что уже с юности наполняло нас критическим духом, за пределы которого наши современники так и не вышли!
— Но что же это такое — добро и зло? — вставила Агата, и Ульрих не заметил, что он мучит ее своей объективностью.
— Вот этого я и не знаю! — ответил он, рассмеявшись. — Я ведь только сейчас впервые заметил, что испытываю отвращение к злу. До сегодняшнего дня я и правда не знал этого в такой мере. Ах, Агата, ты ведь понятия не имеешь, каково это, — пожаловался он задумчиво. — Взять, например, науку! Для математика, выражаясь как можно проще, минус пять не хуже, чем плюс пять. Исследователь не должен питать отвращение ни к чему, и порой красивая разновидность рака волнует его радостнее, чем красивая женщина. Знающий знает, что ничто не истинно и вся истина откроется лишь в конце всех времен. Научное знание аморально. Все это великолепное проникновение в неведомое отучает нас от личного контакта с нашей совестью, не позволяет нам даже вполне серьезно относиться к такому контакту. А искусство? Разве оно не сводится к постоянному созданию картин, не соответствующих тому, что создает жизнь? Я говорю не о лживом идеализме и не о сладострастном писании обнаженной натуры во времена, когда все живут одетыми до кончика носа,пошутил он опять. — Но возьми какое-нибудь настоящее произведение искусства: у тебя никогда не бывало такого чувства, что что-то в нем напоминает запах горелого, который идет от ножа, когда его точишь на камне? Это космический, метеорический, грозовой запах, божественно жуткий!
Тут было единственное место, где Агата прервала его по собственному побуждению.
— Разве ты прежде сам не сочинял стихи? — спросила она его.
— Ты еще помнить? Когда я признался тебе в этом? — спросил Ульрих. — Да. Мы все ведь когда-нибудь да сочиняем стихи. Я сочинял их, даже будучи уже математиком, — признал он. — Но чем старше я становился, тем хуже получались стихи. И не столько, я думаю, из-за бесталанности, сколько из-за возраставшего отвращения к неопрятной цыганской романтике этой эмоциональной неразберихи.
Сестра лишь тихонько покачала головой, но Ульрих это заметил.
— Да! — настаивал он. — Ведь стихи точно так же не должны быть всего лишь исключительным явлением, как и акт доброты! Но что, смею спросить, что станет с мигом экзальтации в следующий миг? Ты любишь стихи, я знаю. Но я хочу сказать: человеку мало огненного запаха в носу, да и то улетучивающегося. Эта половинчатая позиция точно соответствует половинчатости нравственного поведения, которое исчерпывается неполной критикой.
И, возвратившись вдруг к главному, он сказал сестре:
— Отнесись я к этому хагауэровскому делу так, как ты того сегодня ждешь от меня, я должен был бы показать себя скептиком, беспечным и ироничным. Наверняка очень добродетельные дети, которые еще могут быть у тебя или у меня, скажут о нас тогда, чего доброго, что мы были людьми эпохи обывательского благополучия, не знавшей никаких забот, кроме, пожалуй, праздных. А ведь мы уже так намучились со своими убеждениями!..
Ульрих, наверно, хотел еще много чего сказать; ведь он, собственно, только и вел к тому, чтобы стать на сторону сестры, и жаль, что он утаил это от нее. Ибо она вдруг встала, чтобы под каким-то невнятным предлогом выйти из комнаты.
— На том, значит, и порешили, что я нравственно слабоумна? — спросила она с вымученной попыткой пошутить. — Твои возражения против этого выше моего понимания!
— Мы оба нравственно слабоумны! — вежливо заверил ее Ульрих. — Мы оба!
И его немного огорчила поспешность, с какой его покинула сестра, не сказав, когда она вернется.
— Он описывает меня по сути довольно верно, — бросила она как бы равнодушно, но все-таки тоном вызова, явно выдававшим желание услышать обратное. — И хотя он так не говорит, это правда: либо я была невменяема тогда, когда вышла за него без важной причины, либо я невменяема теперь, когда опять-таки без причины ухожу от него.
Ульрих, в третий раз читавший сейчас те места, которые делали его воображение невольным свидетелем ее близости к Хагауэру, рассеянно пробормотал что-то невразумительное.
— Да послушай же! — попросила его Агата. — Разве я, современная женщина, занятая какой-либо хозяйственной или умственной деятельностью? Нет. Влюбленная женщина? Тоже нет. Добрая, все сглаживающая и упрощающая, вьющая гнездо супруга и мать? Вот уж нет. Что же остается? Зачем я, стало быть, существую на свете? Общество, в котором мы вращаемся, скажу тебе прямо, мне, в сущности, глубоко безразлично. И пожалуй, я вполне могла бы обойтись без всего, чем восхищаются в музыке, литературе и искусстве образованные люди. Хагауэр, например, не мог бы. Ему нужно это хотя бы для цитат и ссылок. У него всегда есть, по крайней мере, удовлетворенность аккуратного коллекционера. И прав ли он поэтому, когда упрекает меня за то, что я ничего не делаю, за то, что отворачиваюсь от «богатства красоты и нравственности» и за то, что могу надеяться разве только на сочувствие и снисходительность профессора Хагауэра?!
Ульрих вернул ей письмо и с самообладанием ответил:
— Взглянем фактам в лицо. Ты действительно, так сказать, социально слабоумна!
Он улыбнулся, но в тоне его чувствовалась раздраженность, оставшаяся от знакомства с этим интимным письмом.
Но Агата была недовольна таким ответом. Он огорчил ее еще больше. С робкой насмешкой она спросила:
— Почему же, если так, ты, ничего не сказав мне, настаивал на том, чтобы я получила развод и потеряла своего единственного защитника?
— Ах, может быть, потому, — уклончиво ответил Ульрих, — что так чудесно, так замечательно просто говорить друг с другом по-мужски. Я стукнул по столу кулаком, он стукнул по столу кулаком. Конечно, потом мне пришлось стукнуть по столу с удвоенной силой. Вот почему, наверно, я сделал это.
До сих пор Агата, хоть она сама и не замечала этого из-за своей удрученности, все-таки очень, даже неистово радовалась, что брат тайком сделал прямо противоположное той линии, которой он внешне держался в пору их шаловливого флирта; ведь обидел Хагауэра он, по-видимому, лишь для того, чтобы воздвигнуть позади нее преграду, исключающую какую бы то ни было возможность вернуться назад. Но теперь и на месте этой утраченной скрытой радости зияла пустота, и Агата умолкла.
— Мы не должны недооценивать тот факт, — продолжал Ульрих, — что Хагауэру по-своему удается попадать не понимая тебя, в самую, так сказать, точку. Берегись, он на свой лад, без частного детектива, просто начав размышлять о слабостях твоего отношения к, человечеству, еще выяснит, что ты сделала с отцовским завещанием. Как нам тогда тебя защитить?
Впервые с тех пор, как они опять оказались вместе, у них, таким образом, зашла речь о злосчастно-счастливой каверзе, которую устроила Агата Хагауэру. Она резко пожала плечами и сделала неопределенное отстраняющее движение.
— У Хагауэра, конечно, есть права, — мягко, но настойчиво напомнил ей Ульрих.
— У вето нет прав! — возразила она, волнуясь.
— Он прав отчасти, — уступил Ульрих. — В такой опасной ситуации мы должны прежде всего взглянуть фактам в лицо. То, что ты сделала, может привести нас обоих в тюрьму.
Агата посмотрела на него испуганно раскрытыми глазами. По сути она ведь знала это, но еще ни разу это не говорилось так твердо.
Ульрих ответил успокоительным жестом.
— Это еще не самое худшее, — продолжал он. — Но как отвести от того, что ты сделала, и от способа, каким ты это сделала, упрек в…-Он поискал подходящего выражения и не нашел его. — Ну, скажем просто, что это немножко похоже на то, о чем говорит Хагауэр. Что это тяготеет к теневой стороне, к ущербности, к области неверных шагов, вызванных каким-то органическим недостатком? Хагауэр — это голос мира, хотя и смешно звучащий в его, Хагауэра, устах.
— Теперь на очереди портсигар, — робко сказала Агата.
— Да, теперь он на очереди, — ответил Ульрих с упорством. — Я должен сказать тебе одну вещь, которая меня уже давно угнетает.
Агата не хотела, чтобы он говорил.
— Не лучше ли все это отставить?! — спросила она. — Может быть, мне следовало бы поговорить с ним по-хорошему и предложить ему какое-нибудь извинение?
— Поздно. Он мог бы теперь воспользоваться этим как средством заставить тебя вернуться к нему, — объяснил Ульрих.
Агата промолчала.
Ульрих заговорил о портсигаре, который крадет в гостинице состоятельный человек. По теории Ульриха, для такого преступления против собственности могут быть только три причины: нужда, профессия или, если то и другое отпадает, психическое расстройство.
— Когда мы однажды говорили об этом, ты возразила, что это можно сделать и по убеждению, — добавил он.
— Я сказала, что можно просто взять и сделать это, — поправила его Агата.
— Ну, да, из принципа.
— Нет, не из принципа!
— То-то и оно! — сказал Ульрих. — Делая такую вещь, надо по меньшей мере связать с этим какое-то убеждение! От этого никуда не уйти! Ничего не делают «просто так». Всегда есть какие-то причины, либо внешние, либо внутренние. Их, может быть, трудно отделить друг от друга, но об этом мы не будем сейчас философствовать. Я только говорю: если ты считаешь верным нечто совершенно беспричинное или если твое решение возникает как бы из ничего, ты навлекаешь на себя подозрение в том, что ты болен или не в себе.
Это было, конечно, гораздо больше и хуже того, что Ульрих собирался сказать; с его тревогами сказанное совпадало лишь в направлении.
— Это все, что ты можешь сказать мне об этом? — сухо спросила Агата.
— Нет, не все, — ответил Ульрих сердито. — Если нет причины, надо искать ее!
Ни у него, ни у нее не было сомнений по поводу того, где им искать ее. Но Ульрих хотел чего-то другого и после короткого молчания задумчиво сказал:
— С того момента, как ты покинул пределы согласия с другими людьми, ты уже вовеки не будешь знать, что хорошо и что плохо. Если ты хочешь быть хорошим, значит, ты должен быть убежден, что мир хорош. А мы с тобой в этом не убеждены. Мы живем в эпоху, когда мораль либо разлагается, либо корчится в судорогах. Но ради мира, который еще может прийти, надо держать себя в чистоте!
— Неужели ты веришь, что это как-то повлияет на то, придет он или нет?
— возразила Агата.
— Нет, к сожалению, я в это не верю. Верю разве что так: если те люди, которые видят это, не будут поступать правильно, то он уж наверняка не придет и распад приостановить не удастся.
— А что тебе от того, будет ли через пятьсот лет все по-другому или не будет?!
Ульрих помедлил.
— Я выполняю свой долг, понимаешь? Может быть, как солдат.
Вероятно, дело было в том, что в это несчастное утро Агата нуждалась в ином, более нежном утешении, чем то, которое дал ей Ульрих; она ответила:
— В конечном счете, может быть, как твой генерал?!
Ульрих промолчал.
Агата не могла остановиться.
— Ты же вовсе не уверен, что это твой долг, — продолжала она. — Ты делаешь так потому, что таков уж ты, и потому, что это доставляет тебе радость. Я тоже ничего другого не делала!
Она внезапно потеряла самообладание. Что-то было по веем этом очень грустное. На глазах у нее вдруг появились слезы и рыданье комком застряло в горле. Чтобы скрыть это от глаз брата, она обвила руками его шею и спрятала лицо на его плече. Ульрих почувствовал, как она плачет и как дрожит ее спина. На него напало тягостное смущение, он заметил, что холодеет. Скольких бы нежных и счастливых чувств ни питал он, как думалось ему, к сестре, в эту минуту, которая должна была бы его тронуть, их не было; его чувствительность расстроилась и перестала функционировать. Он погладил Агату и прошептал какие-то успокоительные слова, но превозмогая себя. И из-за внутреннего неучастия в ее волнении ему показалось, что тела их соприкоснулись как два соломенных жгута. Он прекратил это соприкосновение, подведя Агату к стулу и сев на другой, в нескольких шагах от нее. При этом он ответил на ее возражение, сказав:
— Ведь история с завещанием тебя не радует! И никогда не будет радовать, потому что в ней было что-то непорядочное!
— Порядок?! — воскликнула со слезами Агата. — Долг?!
Она была в полной растерянности, оттого что Ульрих вел себя так холодно. Но она уже опять улыбалась. Она поняла, что должна сама справиться с собой. У нее было такое чувство, что улыбка, которую ей удалось изобразить, маячит очень далеко от ее ледяных губ. Ульрих, напротив, отделался теперь от смущения, он был даже доволен тем, что у него не возникло обычной телесной нежности; ему стало ясно, что и это должно быть между ними другим. Но ему было некогда задумываться об этом, ибо, видя, что Агате очень тяжело, он стал говорить.
— Не обижайся на слова, которые я употребил, — попросил он, — и не сердись на меня за них! Наверно, я не прав, выбирая такие слова, как «порядок» и «долг». Они ведь и правда отдают проповедью. Но почему, — перебил он вдруг себя, — почему, черт возьми, проповеди вызывают презрение? Ведь они должны были бы давать нам высочайшее счастье?!
У Агаты не было ни малейшей охоты отвечать на это.
Ульрих отступился от своего вопроса.
— Не думай, что я строю из себя праведника! — попросил он. — Я не хотел сказать, что я не делаю ничего дурного. Только делать это тайком не по мне. Я люблю разбойников от морали, а не воришек. Мне хочется поэтому сделать из тебя моральную разбойницу, — пошутил он, — и я не позволяю тебе поступать дурно от слабости!
— А для меня тут нет никакого вопроса чести! — сказала сестра за своей очень далекой от нее улыбкой.
— Ужасно забавно, что бывают времена, как наше, когда вся молодежь симпатизирует дурному! — бросил он со cмехoм, чтобы отвлечь разговор от личной темы. — Это нынешнее пристрастие к морально ужасному — несомненная слабость. Вероятно, дело тут в буржуазном пресыщении добром, в выхолощенности добра. Я сам сначала думал, что всему нужно говорить «нет». Все так думали, кому сегодня от двадцати пяти до сорока пяти. Но это был, конечно, только вид моды. Я вполне могу представить себе, что скоро произойдет поворот, а с ним появится молодежь, которая вместо имморализма снова воткнет себе в петлицу мораль. Старые ослы, никогда в жизни не испытывавшие морального волнения и изрекавшие при случае только пошлости прописной морали, тогда станут вдруг предтечами и пионерами какого-то нового характера!
Ульрих встал и беспокойно ходил взад и вперед.
— Мы можем, пожалуй, сказать так, — предложил он. — Добро по природе своей стало чуть ли не банальностью, зло остается критикой. Имморализм приобретает божественные права как резкая критика нравственного. Он показывает, что жить можно и по-другому. Он уличает во лжи. За это мы благодарим его с некоторой снисходительностью. Тот факт, что существуют люди, которые подделывают завещания и все-таки вне всяких сомнений прелестны, должен был бы доказать, что со священным принципом частной собственности дело обстоит не так уж гладко. Впрочем, это, пожалуй, не требует доказательств. Но тут-то и встает задача: ведь мы обязаны признать возможным оправдание преступника при любом виде преступления, даже если это детоубийство или еще что-нибудь ужасное…
Напрасно старался он поймать взгляд сестры, хотя и дразнил ее упоминанием о завещании. Теперь она непроизвольно сделала протестующий жест. Она не была теоретиком, она могла найти оправдание только своему собственному преступлению, его сравнение, в сущности, обидело ее снова.
Ульрих засмеялся.
— Это похоже на игру, но в том, что мы можем так жонглировать, есть смысл, — заверил он ее. — Это доказывает, что в оценке наших поступков что-то неладно. И так оно и есть. В обществе, где все подделывают завещания, ты сама наверняка была бы за нерушимость правопорядка. Только в обществе праведников это теряет четкость и ставится с ног на голову. Да, если бы Хагауэр был подлецом, ты была бы даже пламенной праведницей. Это прямо беда, что даже он порядочен! Вот человека и заносит то туда, то сюда!
Он подождал ответа, но ответа не было. Тогда он пожал плечами и повторил:
— Мы ищем причину для тебя. Мы установили, что вполне приличные люди с большим удовольствием, хотя, конечно, только в воображении, идут на преступления. Можем прибавить, что зато преступники, если послушать их самих, почти всегда хотят, чтобы их считали приличными людьми. Значит, можно, пожалуй, сформулировать: преступления — это происходящее в господах грешниках скопление всего того, чему другие люди дают выход в небольших отклонениях. То есть в воображении и в тысячах каждодневных пакостей и подлых мыслишек. Можно сказать и так: преступления носятся в воздухе и только ищут пути наименьшего сопротивления, который приведет их к определенным людям. Можно даже сказать, что, являясь действиями отдельных лиц, не способных держаться моральных норм, они все-таки в основном представляют собой сконцентрированное выражение общей человеческой несостоятельности в разграничении добра и зла. Вот что уже с юности наполняло нас критическим духом, за пределы которого наши современники так и не вышли!
— Но что же это такое — добро и зло? — вставила Агата, и Ульрих не заметил, что он мучит ее своей объективностью.
— Вот этого я и не знаю! — ответил он, рассмеявшись. — Я ведь только сейчас впервые заметил, что испытываю отвращение к злу. До сегодняшнего дня я и правда не знал этого в такой мере. Ах, Агата, ты ведь понятия не имеешь, каково это, — пожаловался он задумчиво. — Взять, например, науку! Для математика, выражаясь как можно проще, минус пять не хуже, чем плюс пять. Исследователь не должен питать отвращение ни к чему, и порой красивая разновидность рака волнует его радостнее, чем красивая женщина. Знающий знает, что ничто не истинно и вся истина откроется лишь в конце всех времен. Научное знание аморально. Все это великолепное проникновение в неведомое отучает нас от личного контакта с нашей совестью, не позволяет нам даже вполне серьезно относиться к такому контакту. А искусство? Разве оно не сводится к постоянному созданию картин, не соответствующих тому, что создает жизнь? Я говорю не о лживом идеализме и не о сладострастном писании обнаженной натуры во времена, когда все живут одетыми до кончика носа,пошутил он опять. — Но возьми какое-нибудь настоящее произведение искусства: у тебя никогда не бывало такого чувства, что что-то в нем напоминает запах горелого, который идет от ножа, когда его точишь на камне? Это космический, метеорический, грозовой запах, божественно жуткий!
Тут было единственное место, где Агата прервала его по собственному побуждению.
— Разве ты прежде сам не сочинял стихи? — спросила она его.
— Ты еще помнить? Когда я признался тебе в этом? — спросил Ульрих. — Да. Мы все ведь когда-нибудь да сочиняем стихи. Я сочинял их, даже будучи уже математиком, — признал он. — Но чем старше я становился, тем хуже получались стихи. И не столько, я думаю, из-за бесталанности, сколько из-за возраставшего отвращения к неопрятной цыганской романтике этой эмоциональной неразберихи.
Сестра лишь тихонько покачала головой, но Ульрих это заметил.
— Да! — настаивал он. — Ведь стихи точно так же не должны быть всего лишь исключительным явлением, как и акт доброты! Но что, смею спросить, что станет с мигом экзальтации в следующий миг? Ты любишь стихи, я знаю. Но я хочу сказать: человеку мало огненного запаха в носу, да и то улетучивающегося. Эта половинчатая позиция точно соответствует половинчатости нравственного поведения, которое исчерпывается неполной критикой.
И, возвратившись вдруг к главному, он сказал сестре:
— Отнесись я к этому хагауэровскому делу так, как ты того сегодня ждешь от меня, я должен был бы показать себя скептиком, беспечным и ироничным. Наверняка очень добродетельные дети, которые еще могут быть у тебя или у меня, скажут о нас тогда, чего доброго, что мы были людьми эпохи обывательского благополучия, не знавшей никаких забот, кроме, пожалуй, праздных. А ведь мы уже так намучились со своими убеждениями!..
Ульрих, наверно, хотел еще много чего сказать; ведь он, собственно, только и вел к тому, чтобы стать на сторону сестры, и жаль, что он утаил это от нее. Ибо она вдруг встала, чтобы под каким-то невнятным предлогом выйти из комнаты.
— На том, значит, и порешили, что я нравственно слабоумна? — спросила она с вымученной попыткой пошутить. — Твои возражения против этого выше моего понимания!
— Мы оба нравственно слабоумны! — вежливо заверил ее Ульрих. — Мы оба!
И его немного огорчила поспешность, с какой его покинула сестра, не сказав, когда она вернется.
31
Агата хочет покончить с собой и знакомится с одним мужчиной
В действительности она поспешила уйти потому, что не хотела, чтобы брат еще раз увидел слезы, которые она едва сдерживала. Она была печальна, как бывает печален человек, потерявший все. Почему — она не знала. Это нахлынуло, когда говорил Ульрих. Ему следовало сделать что-то другое, а не говорить. Что — она не знала. Он ведь, конечно, был прав, когда не придал важности «глупому совпадению» ее взволнованности с приходом письма и продолжал говорить как ни в чем не бывало. Но Агате пришлось убежать.
Сперва у нее была только потребность двигаться. Она немедленно выбежала из дому. Если улицы заставляли ее свернуть, она все равно держалась одного направления. Она убегала, как убегают от бедствия люди и звери. Почему — она не спрашивала себя. Только когда она устала, она поняла, какая у нее была цель: не возвращаться!
Она хотела шагать до вечера. С каждым шагом удаляясь от дома. Она полагала, что когда она остановится на рубеже вечера, ее решение уже созреет. Это было решение убить себя. Это было, собственно, ие решение, а ожидание, что решение созреет вечером. Отчаянная сумятица в ее голове за этим ожиданием. У нее даже не было при себе ничего, чтобы убить себя. Ее маленькая капсула с ядом лежала где-то в ящике или в чемодане. В ее желании умереть созрело только нежелание возвращаться. Она хотела уйти из жизни. Отсюда была и ходьба. С каждым шагом она уходила как бы уже из жизни.
Устав, она почувствовала тоску по лугам и лесу, по ходьбе в тишине и на воле. Но туда надо было доехать.
Она села не трамвай. Она была приучена воспитанием владеть собой при посторонних. Поэтому в ее голосе не было заметно волнения, когда она платила за проезд и справлялась о маршруте. Она сидела спокойно и прямо, дрожи не было ни в одном ее пальце. И когда она так сидела, пришли мысли. Ей, конечно, было бы легче, если бы она могла буйствовать; при скованности тела эти мысли оставались большими пачками, которые она напрасно старалась протащить через отверстие. Она была в обиде на Ульриха за то, что он сказал. Она не хотела быть на него в обиде за это. Она отрицала за собой право обижаться. Какой прок был ему от нее?! Она отнимала у него время и ничего не давала взамен; она мешала его работе и его привычному быту. При мысли о его привычках она почувствовала боль. За время ее пребывания в доме там, по всей видимости, не бывало никаких других женщин. Агата была убеждена, что у брата всегда есть какая-нибудь женщина. Значит, из-за нее он себя сдерживал. И поскольку она ничем не могла вознаградить его, она была эгоисткой и плохим человеком. В этот миг ей захотелось вернуться и нежно попросить у него прощения. Но тут ей опять вспомнилось, как холоден он был. Он явно жалел, что взял ее к себе. Чего только он ни намечал и ни говорил, пока она не надоела ему! Теперь он об этом не вспоминал! Великое отрезвление, пришедшее с письмом, сперва надрывало сердце Агате. Она была ревнива. Бессмысленно и вульгарно ревнива. Она хотела навязаться брату и чувствовала, сколько бессилия и страсти в дружбе человека, который прямо-таки нарывается на отпор. «Я могла бы украсть ради него или пойти на панель!» — думала она и, хотя понимала, что это смешно, не могла так не думать. Разговоры Ульриха с их шутками и с их как бы беспристрастным превосходством казались насмешкой над этим. Она восхищалась таким превосходством и всеми духовными запросами, выходившими за пределы ее собственных. Но она не понимала, почему все мысли должны всегда одинаково распространяться на всех людей! В своем позоре она нуждалась в личном утешении, а не в общих назиданиях! Она не хотела быть храброй!! А через минуту она упрекала себя в том, что она такая, и усиливала свою боль мыслью, что ничего лучшего, чем равнодушие Ульриха, она не заслуживает.
Это самоуничижение, для которого ни поведение Ульриха, ни даже неприятное письмо Хагауэра не давали достаточного повода, было вспышкой темперамента. Все, что с той не очень давней поры, когда она вышла из детства, Агата воспринимала как свою несостоятельность перед требованиями общества, вызывалось тем, что время это она провела в ощущении, что живет без настоящих внутренних склонностей или даже вразрез с ними. Она была склонна к самоотдаче и доверию, потому что никогда не свыкалась с одиночеством так, как ее брат; но если до сих пор ей не удавалось отдаться кому-нибудь или чему-нибудь всей душой, то происходило это потому, что она носила в себе возможность еще большей самоотдачи, куда бы та ни простирала руки — к миру ли, к богу ли! Есть ведь очень известный способ отдать себя всему человечеству — не уживаться со своим соседом, и точно так же скрытая и глубокая потребность в боге может возникнуть из того обстоятельства, что асоциальный экземпляр оказался наделенным большой любовью. Религиозный преступник в этом смысле не более абсурден, чем религиозная старая дева, не нашедшая мужа, и поведение Агаты с Хагауэром, принявшее совершенно дикую форму своекорыстного поступка, было такой же вспышкой нетерпеливой воли, как и горячность, с какой она обвиняла себя в том, что была пробуждена братом к жизни и по своей слабости снова теряет ее.
Сперва у нее была только потребность двигаться. Она немедленно выбежала из дому. Если улицы заставляли ее свернуть, она все равно держалась одного направления. Она убегала, как убегают от бедствия люди и звери. Почему — она не спрашивала себя. Только когда она устала, она поняла, какая у нее была цель: не возвращаться!
Она хотела шагать до вечера. С каждым шагом удаляясь от дома. Она полагала, что когда она остановится на рубеже вечера, ее решение уже созреет. Это было решение убить себя. Это было, собственно, ие решение, а ожидание, что решение созреет вечером. Отчаянная сумятица в ее голове за этим ожиданием. У нее даже не было при себе ничего, чтобы убить себя. Ее маленькая капсула с ядом лежала где-то в ящике или в чемодане. В ее желании умереть созрело только нежелание возвращаться. Она хотела уйти из жизни. Отсюда была и ходьба. С каждым шагом она уходила как бы уже из жизни.
Устав, она почувствовала тоску по лугам и лесу, по ходьбе в тишине и на воле. Но туда надо было доехать.
Она села не трамвай. Она была приучена воспитанием владеть собой при посторонних. Поэтому в ее голосе не было заметно волнения, когда она платила за проезд и справлялась о маршруте. Она сидела спокойно и прямо, дрожи не было ни в одном ее пальце. И когда она так сидела, пришли мысли. Ей, конечно, было бы легче, если бы она могла буйствовать; при скованности тела эти мысли оставались большими пачками, которые она напрасно старалась протащить через отверстие. Она была в обиде на Ульриха за то, что он сказал. Она не хотела быть на него в обиде за это. Она отрицала за собой право обижаться. Какой прок был ему от нее?! Она отнимала у него время и ничего не давала взамен; она мешала его работе и его привычному быту. При мысли о его привычках она почувствовала боль. За время ее пребывания в доме там, по всей видимости, не бывало никаких других женщин. Агата была убеждена, что у брата всегда есть какая-нибудь женщина. Значит, из-за нее он себя сдерживал. И поскольку она ничем не могла вознаградить его, она была эгоисткой и плохим человеком. В этот миг ей захотелось вернуться и нежно попросить у него прощения. Но тут ей опять вспомнилось, как холоден он был. Он явно жалел, что взял ее к себе. Чего только он ни намечал и ни говорил, пока она не надоела ему! Теперь он об этом не вспоминал! Великое отрезвление, пришедшее с письмом, сперва надрывало сердце Агате. Она была ревнива. Бессмысленно и вульгарно ревнива. Она хотела навязаться брату и чувствовала, сколько бессилия и страсти в дружбе человека, который прямо-таки нарывается на отпор. «Я могла бы украсть ради него или пойти на панель!» — думала она и, хотя понимала, что это смешно, не могла так не думать. Разговоры Ульриха с их шутками и с их как бы беспристрастным превосходством казались насмешкой над этим. Она восхищалась таким превосходством и всеми духовными запросами, выходившими за пределы ее собственных. Но она не понимала, почему все мысли должны всегда одинаково распространяться на всех людей! В своем позоре она нуждалась в личном утешении, а не в общих назиданиях! Она не хотела быть храброй!! А через минуту она упрекала себя в том, что она такая, и усиливала свою боль мыслью, что ничего лучшего, чем равнодушие Ульриха, она не заслуживает.
Это самоуничижение, для которого ни поведение Ульриха, ни даже неприятное письмо Хагауэра не давали достаточного повода, было вспышкой темперамента. Все, что с той не очень давней поры, когда она вышла из детства, Агата воспринимала как свою несостоятельность перед требованиями общества, вызывалось тем, что время это она провела в ощущении, что живет без настоящих внутренних склонностей или даже вразрез с ними. Она была склонна к самоотдаче и доверию, потому что никогда не свыкалась с одиночеством так, как ее брат; но если до сих пор ей не удавалось отдаться кому-нибудь или чему-нибудь всей душой, то происходило это потому, что она носила в себе возможность еще большей самоотдачи, куда бы та ни простирала руки — к миру ли, к богу ли! Есть ведь очень известный способ отдать себя всему человечеству — не уживаться со своим соседом, и точно так же скрытая и глубокая потребность в боге может возникнуть из того обстоятельства, что асоциальный экземпляр оказался наделенным большой любовью. Религиозный преступник в этом смысле не более абсурден, чем религиозная старая дева, не нашедшая мужа, и поведение Агаты с Хагауэром, принявшее совершенно дикую форму своекорыстного поступка, было такой же вспышкой нетерпеливой воли, как и горячность, с какой она обвиняла себя в том, что была пробуждена братом к жизни и по своей слабости снова теряет ее.