У этого вывода не было никакой доказательности, Ульрих это знал; мало того, большинству он показался бы даже абсурдным, и это не беспокоило Ульриха. Собственно, он и сам не должен был приходить к нему. Научный метод
   — ведь он, Ульрих, совсем еще недавно находил это законным — состоит, кроме как из логики, в том, что понятия, добытые на поверхности, «опытом», погружают в глубину явлений и объясняют последние на основании первых; земное опустошают и опошляют, чтобы им овладеть, и напрашивалось возражение, что не следовало бы распространять это и на небесное. Но это возражение Ульрих теперь оспаривал: пустыня — не возражение, она всегда была родиной небесных видений; а кроме того, перспектив, которые еще не достигнуты, нельзя и предвидеть! От него ускользнуло при этом, что он находился еще в одном, может быть, противоречии с самим собой или свернул со своего направления: апостол Павел называет веру уверенным ожиданием вещей, на которые надеешься, и убежденностью в существовании вещей, которых не видишь; и противоречие этому нацеленному на хватание определению, ставшему убеждением людей образованных, принадлежало к самому сильному из того, что носил в сердце Ульрих. Вера как уменьшительная форма знания была противна его естеству, она всегда — «рассудку наперекор»; зато ему было дано видеть в «догадке по честному разумению» особое состояние и поприще для предприимчивых умов. Позднее ему еще должно было стоить немалых хлопот то, что это противоречие теперь ослабилось, но пока он ничего такого не замечал, ибо в эту минуту существовал сонм побочных мыслей, его занимавших и забавлявших.
   Он перебирал примеры. Жизнь становилась все более однообразной и безличной. Во все удовольствия, волнения, разновидности отдыха, даже в страсти, проникало что-то типическое, механическое, статистическое, серийное. Воля к жизни стала широкой и плоской, как медлящая перед устьем река. Воля к искусству стала уже чуть ли не подозрительна себе самой. Похоже было, что время начинает обесценивать индивидуум, не будучи в силах возместить эту потерю новыми коллективными свершениями. Это было лицо времени. И это лицо, которое так трудно было понять, которое он когда-то любил и пытался поэтически претворить в клокочущий кратер гремящего вулкана, потому что чувствовал себя молодым, как тысячи других, и от которого он, как эти тысячи, отвернулся, потому что не справился с безобразным до ужаса зрелищем, — лицо это преобразилось, стало спокойным, лукаво-прекрасным и светящимся изнутри благодаря одной-единственной мысли! А что, если обесценивает мир не кто иной, как сам бог? Разве мир. тогда снова не обретает смысла и радости? И разве бог не должен был бы уже обесценить его, если бы приблизился к нему хоть на шажок? И разве не было бы уже единственным настоящим приключением увидеть хотя бы проблеск этого?! Мысли эти обладали неразумной последовательностью череды приключений и были такими чужими в голове Ульриха, что ему казалось, будто он видит сон. Время от времени он осторожно поглядывал на сестру, словно боясь, Что она заметит, что он вытворяет, и несколько раз видел при этом ее светло-русую голову как свет на свету перед небом, и воздух, игравший в ее волосах, играл, казалось ему тогда, и с облаками.
   Когда это происходило, она тоже приподнималась и удивленно оглядывалась. Она пыталась тогда представить себе, каково это — быть избавленной от всех чувств жизни. Даже пространство, — этот всегда одинаковый, бессодержательный куб, — наверно, изменилось бы, думала она. Закрывая на миг глаза и затем открывая их снова, отчего сад представал ей девственным, словно был только что сотворен, она замечала, — и была в этом какая-то отчетливость и бесплотность видения, — что направление, связывающее ее с братом, выделено из всех других. Сад «обступал» эту линию, и хотя ни в деревьях, ни в дорожках, ни в других частях реального окружения ничего не менялось, в чем она легко могла убедиться, все соотносилось с этой связью как с осью и потому заметным образом незримо менялось. Пусть это звучало противоречиво, но она могла бы с таким же правом сказать, что мир там сладостнее, а может быть, и горестнее; самое любопытное, что казалось, будто видишь это воочию. Кроме того, было что-то необычное в том, что все окружающие предметы представали до ?кути покинутыми, но и восхитительно до жути одушевленными, они, казалось, нежно умирали или находились в страстном обмороке, словно их только что покинуло что-то безымянное, придававшее им прямо-таки человеческую чувственность и чувствительность. И подобное тому, что произошло с ощущением пространства, произошло с чувством времени; этот конвейер, этот эскалатор с его жуткой причастностью к смерти в иные мгновенья, казалось, останавливался, а в иные — без связи тек снова. На какой-нибудь один внешний миг оно, время, вдруг исчезало внутренне, и не было никаких признаков того, прекращалось ли оно на час или на минуту. Один раз Ульрих застиг сестру за этими опытами и, видимо, что-то из них угадал, ибо сказал тихо и с улыбкой:
   — Есть прорицание, что для богов тысячелетие не дольше, чем моргнуть глазом!
   Затем они снова откинулись назад, слушая дальше мечтательные речи тишины.
   Агата думала: «Все это совершил только он; и все-таки он каждый раз сомневается, когда улыбнется!» Но солнце лило свое устойчивое тепло, как снотворное, на его раскрытые губы, Агата чувствовала это по своим губам и ощущала себя единой с ним. Она попыталась перевоплотиться в него и угадать его мысли, что считалось у них, собственно, непозволительным, ибо шло извне, а не от творческого участия, и как нарушение правила требовало тем большей секретности. «Он не хочет, чтобы из этого вышла только любовная история!» — подумала она и прибавила: «Таков и мой вкус!» И сразу вслед за этим подумала: «После меня он не будет любить ни одной другой женщины, ибо это уже не любовная история; это вообще последняя любовная история, какая может быть!» И прибавила: «Мы будем, наверно, как бы последними могиканами любви!» Сейчас она была способна говорить с собой и этим тоном, ибо, совсем честно отдавая себе отчет, знала, что, конечно, и этот заколдованный сад, где она находилась с Ульрихом, больше желание, чем действительность. Она не думала в самом деле, что Тысячелетнее Царство могло уже начаться, как ни отдавало твердой почвой это однажды употребленное Ульрихом название. Она чувствовала себя даже совсем утратившей силу желать и там, где обычно возникали ее мечты
   — она не знала, где это, до горечи трезвой. Она помнила, что до эпохи Ульриха фантазировать ей было, в сущности, легче, сон наяву, как тот, в каком сейчас качалась ее душа, уводил ее за пределы жизни, в бодрствование после смерти, к близости бога, к силам, которые ее подхватывали, или только в соседство с жизнью, к прекращению понятий и переходу в леса и луга представлений — никогда ведь не становилось ясно, что это такое! И вот она попыталась вспомнить эти старые представления. Но пришли ей на память только гамак, натянутый между двумя огромными пальцами в раскачиваемый бесконечным терпением; затем что-то тихо высящееся над тобой, как два высоких дерева, между которыми чувствуешь себя приподнятым и исчезнувшим; и наконец пустота, непонятным образом обладавшая осязаемым содержанием… Вот, пожалуй, и все промежуточные создания интуиции и иллюзии, в которых когда-то находила утешение ее тоска. Но были ли эти создания действительно только промежуточными и половинчатыми? К удивлению Агаты, она постепенно стала замечать что-то очень странное. «Право, — подумала она, — недаром говорят: озаряло! И чем дольше озаряет, тем ярче!» Ведь то, что она когда-то воображала, было почти во всем тем самим, что теперь спокойно и твердо стояло перед ней, как только она приказывала вглядеться глазам! Беззвучно вошло это в мир. Правда, — в отличие от того, как это ощутил бы, наверно, догматик, — бог остался далек от ее приключения, но зато она не была больше в этом приключении одна. Таковы были единственные два изменения, которыми отличалось исполнение от предвестия, и отличалось в пользу земной естественности.

47
В мире людей

   В последовавшее за этим время они отдалились от своих знакомых и удивили их тем, что под предлогом своего отъезда отрезали им какой бы то ни было доступ к себе.
   Большей частью они тайком находились дома, а выходя, избегали мест, где могли встретить людей одного с ними круга; они посещали, однако, увеселительные заведения и маленькие театры, где им это, по их мнению, не грозило, но вообще-то, покидая дом, обычно просто отдавались течениям большого города, которые, будучи отражением его потребностей, с точностью приливов и отливов нагнетают людскую массу в одном месте и рассасывают в другом, в зависимости от времени суток. Они предавались этому занятию без определенных намерений. Им доставляло удовольствие делать то, что делали многие, и вести вместе с другими такой образ жизни, который временно снимал с них душевную ответственность за их собственный. И никогда еще город, где они жили, не казался им одновременно таким красивым и таким чужим. Дома в совокупности являли внушительную картину, даже если в чем-то или порознь красивы не были; шум тек по разреженному жарой воздуху, как поднявшаяся до крыш река; на сильном, приглушенном глубиной улиц свету у людей был более страстный и более таинственный вид, чем они того, наверно, заслуживали. Все звучало, выглядело, пахло — так незаменимо и незабываемо, словно давало понять, каким оно предстает в своей моментальности себе самому; и брат с сестрой принимали это приглашение радостно повернуться к миру.
   Тем не менее происходило это не без сдержанности, ибо они ощущали сплошной разлад. То таинственное и неопределенное, что связывало их самих, хотя говорить об этом свободно они не могли, отделяло их от других людей, но та же страсть, которую они постоянно чувствовали, потому что споткнулась она не столько о запрет, сколько об обетование, оставила их и в состоянии, сходном с тяжкими перерывами в физической близости. Лишенное выхода желание откатывало назад в тело и наполняло его нежностью, такой же неопределенной, как день поздней осени или ранней весны. И хотя к каждому человеку и ко всему миру они, конечно, не испытывали таких чувств, как друг к другу, они все-таки чуяли сердцем прекрасную тень возможности этого, и сердце не могло ни целиком поверить нежной этой иллюзии, ни целиком уйти от нее, что бы ему ни встречалось.
   Это создало у добровольных близнецов впечатление, что благодаря своему ожиданию и своему аскетизму они стали чутки ко всем неизбытым симпатиям мира, но также и к пределам, которыми ограничивают всякое чувство реальности и здравомыслие; и им стала хорошо видна своеобразная двусторонность жизни, погашающая всякое великое устремление низким. Она привязывает к каждому прогрессу какой-то регресс и к каждой силе — какую-то слабость; она никому не дает права, которого бы не отняла у другого, не улаживает ни одного осложнения, не учинив нового непорядка, и даже величие создает, кажется, лишь для того, чтобы почестями, ему причитающимися, осыпать в следующий раз пошлость. Так поистине неразрывная и, быть может, глубоко необходимая связь соединяет все смелые человеческие усилия с осуществлением их противоположности и делает жизнь — независимо от всех других противоречий и разногласий — для людей умных, или, стало быть, умных тоже только наполовину, довольно несносной, но в то же время и заставляет их искать этому объяснения.
   И судили об этой связанности почетной и оборотной сторон жизни тоже очень по-разному. Благочестивые мизантропы видели в этом следствие земной бренности; сорвиголовы — самую смачную филейную часть жизни; люди средние чувствуют себя в этом противоречии так же уютно, как между своей правой и своей левой рукой; а кто думает осторожно, тот просто говорит, что мир создан не для того, чтобы соответствовать людским понятиям. На это смотрели, стало быть, как на несовершенство мира или человеческих представлений, это переносили и с детской кротостью, и с грустью, и с упрямым равнодушием, и в общем-то принимать на этот счет какие-либо решения — скорее вопрос темперамента, чем почтенная задача разума. Но если мир наверняка создан не для того, чтобы соответствовать человеческим требованиям, то человеческие понятия наверняка созданы для того, чтобы соответствовать миру, ибо такова их задача; и почему как раз в области справедливого и прекрасного они никогда этого не добиваются, остается, стало быть, странно открытым вопросом. Прогулки без цели показывали это наглядно, как книжка с картинками, и рождали разговоры, сопровождавшиеся изменчивым волнением перелистыванья.
   Ни один из этих разговоров не разбирал свой предмет обстоятельно и полностью, каждый зато обращался к самым разным ассоциациям; при этом связь мыслей в целом становилась все шире, расчлененность по конкретным поводам, следовавшим один за другим, то и дело отступала перед приливом побочных наблюдений, и тянулось это с потерями и приобретениями долго, прежде чем явственно стал виден итог.
   Так Ульрих — случайно или нет, убежденно или наудачу — прежде всего допустил возможность, что предел, поставленный чувству, так же, как забегание жизни вперед и ее отставание или, по меньшей мере, ее виляние туда и сюда, — словом, ее духовная ненадежность, выполняют некую небесполезную задачу, а именно — создать и сохранить какое-то среднее состояние жизни.
   Он не требовал от мира, чтобы тот был декоративным парком гения. История мира лишь на его вершинах, а вернее, может быть, на патологических наростах, есть история гения и его творений; в основном же это история среднего человека. Он — материал, с которым история работает и который вновь и вновь из нее воскресает. Может быть, это внушил миг усталости. Может быть, Ульрих просто вообще думал, что все среднее, не очень высокое, прочно и обладает наилучшими шансами на сохранение своего вида; следовало предположить, что это первейший закон жизни — сохранять себя самое, и так, наверно, оно и было. Но такое начало содержало, безусловно, и другой ракурс. Ведь пусть несомненно, что среднему человеку людская история обязана отнюдь не своими взлетами; все равно, если взять все вместе, гениальность и глупость, героизм и безволие, она есть история миллионов стимулов и противодействий, свойств, решений, установлений, страстей, знаний и заблуждений, которые он, средний человек, получает со всех сторон и раздает во все стороны. В нем и в ней смешаны одни и те же элементы; и потому она, в любом случае, представляет собой историю среднего уровня, или, в зависимости от того, как посмотреть, средний уровень миллионов историй, и даже если ей суждено вечно колебаться вокруг посредственного, что может быть в конце концов нелепее, чем обижаться на средний уровень за его среднесть!
   А в эти мысли вторглось и воспоминание о вычислении средних величин, как их понимает теория вероятностей. С холодным, почти бесстыдным спокойствием правила вероятности начинаются уже с того, что события идут то так, то этак и могут даже обернуться своей противоположностью. Для образования и утверждения среднего уровня нужно поэтому, чтобы больших и особенных величин было гораздо меньше, чем средних, чтобы они даже почти ни— когда не появлялись и чтобы так же обстояло дело с несоразмерно малыми величинами. Те и другие остаются, а лучшем или худшем случае, крайними величинами, причем не только в расчетах, но и, судя по опыту, везде, где царят близкие к случайности обстоятельства. Пусть опыт этот получен при страховании от града и составлении отчетов о смертности; но малой вероятности крайних величин явно соответствует то, что и в истории односторонние построения и абсолютное осуществление непомерных требований редко бывали прочными. И если, с одной стороны, это кажется половинчатостью, то, с другой, это довольно часто способствовало спасению человечества от предприимчивого гения не меньше, чем от охваченной жаждой действия глупости. Ульрих невольно все шире распространял аспект вероятности на духовные и исторические события, а механическое понятие среднего' переводил в область нравственного; и вернулся таким путем к той самой двусторонности жизни, с которой начал. Ведь границы и перемены идей и чувств, их тщетность, загадочная и обманчивая связь между их смыслом и осуществлением его противоположности — все это и подобное заключено уже как внутреннее следствие в допущении, что одно так же возможно, как другое. А допущение это и есть основной тезис, откуда черпает твое содержание теория вероятностей, и ее определение случая; тот факт, что оно определяет также и ход вещей в мире, позволяет, значит, сделать вывод, что все пошло бы лишь чуть-чуть иначе, чем идет, если бы сразу было предоставлено только случаю.
   Агата спросила, не есть ли это нарочитое омрачение правды и романтический пессимизм — приравнивать ход вещей к случаю.
   — Вот уж нет! — воспротивился Ульрих. — Мы начали с тщетности всех смелых ожиданий, и нам она показалась какой-то коварной тайной. Но, сопоставляя ее теперь с правилами вероятности, мы объявляем эту тайну, которую, насмешливо обыгрывая знаменитый антоним, можно назвать «изначальной дисгармонией» мироздания, — крайне непритязательной по той причине, что просто ничего не происходит с нею вразрез! Развитие предоставлено себе самому, никаких духовно регламентирующих законов ему не навязывается; оно подчинено как бы случайности; и хотя при этом не может возникнуть истинное, но, но крайней мере, вероятное становится обоснованным при этой же предпосылке! Одновременно, исходя из вероятного, мы можем объяснить себе и исключительную стабильность среднего, весьма нежелательный рост которого ощутим повсеместно. В этом нет ничего романтического и, возможно даже, ничего мрачного. Это, пожалуй, — рады мы тому или не рады, — скорее некая предприимчивая попытка!
   Больше, однако, он говорить об этом не пожелал и оставил эту многообещающую затею, не выйдя за пределы введения. У него было такое чувство, что он неловко и затрудненно коснулся чего-то великого. Этим великим была глубокая двусмысленность мира, состоящая в том, что он кажется идущим и вперед, и назад, одновременно и ошеломляет, и окрыляет; и в том, что на духовного человека он не может производить иного впечатления уже потому, что его, мира, история — это не история человека значительного, а явно история среднего человека, чей смущенный и двусмысленный лик накладывает на мир свой отпечаток. Отяжелена же была эта мысль-наитие попыткой дать знакомой природе среднего человека путем сопоставления с природой вероятности фон не вполне исследованной новизны. Основная мысль была и при этом сопоставлении как будто проста: ведь среднее есть всегда и что-то вероятное, и средний человек — это сгусток всяческой вероятности. Но, сопоставив сказанное им с тем, что об этом еще можно было бы сказать, Ульрих почти отчаялся продолжать то, что начал своим противопоставлением вероятности и истории.
   Агата сказала с нарочитой нерешительностью:
   — Наша домоправительница заворожена лотереей и надеется на выигрыш! Если, значит, я достойна понять тебя верно, то задача истории — оставлять все более усредненный человеческий тип и обеспечивать его жизнь, в пользу чего, вероятно, многое говорит или хотя бы нашептывает. А для этого ей, мол, проще и вернее всего подчиниться Случаю, предоставив распределять и смешивать события его законам?
   Ульрих кивнул головой.
   — Одно вытекает из другого. Если бы у человеческой истории вообще была задача и задача заключалась в этом, то история не могла бы быть лучше, чем она есть, и странным образом достигла бы цели тем, что у нее нет цели!
   Агата засмеялась.
   — И поэтому ты утверждаешь, что низкий потолок, под которым мы живем, выполняет «небесполезную» задачу?
   — Глубоко необходимую задачу; благоприятствует среднему уровню! — подтвердил Ульрих. — Для этой цели он заботится о том, чтобы никакое чувство и никакая воля никогда не вырастали до неба!
   — Пусть бы уж лучше было наоборот! — сказала Агата. — Тогда я не устала бы слушать, пока все не узнала!
   Такой разговор, как этот — о гении, среднем уровне и вероятности, казался Агате потерей времени, потому что он занимал только разум, не затрагивая души. Не совсем так смотрел на это Ульрих, хотя он был искренне недоволен тем, что сказал. Ничего там не было твердого, кроме положения: если что-либо есть игра случая, то итог показывает такое же распределение выигрышей и проигрышей, как сама жизнь. Но из того, что вторая часть такого условного предложения правдива, отнюдь не следует, что правдива и первая! Обратимость отношения нуждается для правдоподобия в более точном сравнении, которое только и дало бы возможность перенести понятия вероятности на исторические и духовные события и противопоставить друг другу два таких разных аспекта. А охоты делать это сейчас у Ульриха не было; но чем больше он чувствовал свое упущение, тем тверже убеждался в важности затронутой задачи. Не только растущее влияние духовно нерадивых масс, из-за которого человечество становится все более средним, придало важность любому вопросу о структуре среднего; но и по другим причинам, в том числе общего и духовного плана, основной вопрос, какова же природа вероятности, все больше, кажется, стремится занять место вопроса о природе истины, хотя первоначально был лишь подсобным средством для решения отдельных задач.
   Все это можно было выразить и словами, что «вероятный человек» и «вероятная жизнь» начали мало-помалу подниматься на место «истинного» человека и «истинной» жизни, оказавшихся-де пустой фантазией и симуляцией; на что-то подобное Ульрих и намекнул прежде, сказав, что весь этот вопрос не что иное, как следствие беспечного развития. Смысл всех таких замечаний явно не был еще вполне ясен ему самому, но именно эта слабость наделяла их способностью озарять, как зарницы, широкие дали, и он знал такое множество примеров современной жизни и современного мышления, к которым они подходили, что ощущал сильную потребность превратить эмоциональное понимание их в более ясное. Необходимость продолжения была, таким образом, налицо, и он решил непременно вернуться к этому при более удобном случае.
   Он улыбнулся от удивления, обнаружив, что такое намерение уже толкает его, хотя он этого не хотел, рассказать Агате о чем-то старом, что он прежде по сомнительной прихоти часто называл «миром событий все в том же роде». Это был мир тревоги без смысла, текущей, как ручей через песок без зелени; он назвал его сейчас миром «вероятного человека». С освеженным любопытством наблюдал он за человеческими потоками, берегами которых они с сестрой следовали и которые своими страстями, привычками и незнакомыми радостями отвлекали их от них самих: то был мир этих страстей и радостей, а не мир все еще влекущей возможности! Потому-то это и был мир преград, которые вводят в границы и самое разгульное чувство, мир среднего состояния жизни. Впервые не просто эмоционально, а так, словно ждешь чего-то на самом деле, он подумал о том, что разница, не позволяющая мирскому чувству в одном случае успокоиться и свершиться, упрочиться, а в другом — обрести поступательное мирское движение, объясняется, может быть, двумя в корне различными состояниями или видами этого чувства.
   Оборвав свои мысли, он сказал: «Взгляни!», и до сознания обоих дошло то, что открывалось глазам. Это было, когда они переходили одну известную и, если можно так сказать, общеуважаемую площадь. Здесь находился новый университет, эпигонская постройка в стиле барокко, перегруженная мелкими деталями; неподалеку от него находилась дорогостоящая, о двух башнях «неоготическая» церковь, похожая на удачную карнавальную шутку, а задний план, рядом с двумя невыразительными университетскими учреждениями и дворцом банка, составляло большое мрачно-убогое здание суда и тюрьмы. Быстрый и массивный экипаж пересекал эту картину, и один-единственный взгляд способен был охватить и добротность состоявшегося, и подготовку дальнейшего преуспевания, в одинаковой мере побуждая восхищаться человеческой деятельностью и отравляя дух незаметным осадком незначительности. И, не меняя по сути темы разговора, Ульрих продолжал:
   — Предположи, что к власти над миром пришла шайка бандитов, у которой нет за душой ничего, кроме самых грубых инстинктов и принципов! Даже на этой дикой почве появились бы через некоторое время творения духа! А еще через какое-то время, когда дух развился бы, он уже преградил бы дорогу себе самому же! Урожай растет, а его содержание уменьшается — словно плоды приобретают вкус тени, когда все ветки полны!
   Он не спросил почему. Он выбрал это сравнение, просто чтобы выразить, что, на его взгляд, большая часть того, что называется культурой, находится между состоянием шайки бандитов и праздной зрелостью, ибо если так оно и было, то это ведь извиняло и за весь разговор, на который он сбился, хотя начало положил какой-то нежный первый оттенок.

48
Устремленность мыслей к значительному
и начинающийся разговор об этом

   Если кто-нибудь говорит о двусторонности и беспорядочности человеческой натуры, это предполагает, что он считает себя способным представить себе лучшее ее устройство.
   Верующий человек может так считать, а Ульрих таковым не был. Напротив: веру он подозревал в тенденции к опрометчивости, и было ли содержание этого духовного поведения земной выдумкой или неземной идеей, само оно, как способ душевного продвижения, напоминало ему потуги курицы летать. Только Агата составляла тут исключение; он утверждал, что завидует ее способности верить рьяно и опрометчиво, и ощущал женственность ее недостатка иногда почти так же физически, как одно из .других половых отличий, знать о которых — ослепляющее блаженство. Он прощал ей эту неподдаваемость учету даже тогда, когда она казалась ему, в сущности, непростительной, например, в контактах с такой смешной персоной, как профессор Линднер, насчет которых сестра многое