А Агата подумала: «Мужчина в пижаме не кажется ангелом!» Но он казался диким и широкоплечим, и она вдруг устыдилась, пожелав, чтобы это сильное лицо с растрепанными волосами затемнило ей глаза. Она каким-то физически невинным образом чувственно возбудилась; кровь ее мощными волнами пробегала по телу и, забирая всю силу внутри ее, разливалась по коже. Не будучи так фанатична, как брат, она чувствовала то, что чувствовала. Если чувствовала нежность, то чувствовала нежность — не ясность мыслей и не моральную просветленность, хотя в нем она и любила такое несходство с собой, и боялась его.
   И снова и снова, изо дня в день, все подытоживая, Ульрих приходил к мысли: в сущности это протест против жизни! Они шагали по городу рука об руку. Подходя друг к другу по росту, подходя друг к другу по возрасту, подходя друг к другу по взгляду на вещи. Шагая бок о бок, они не могли хорошенько видеть друг друга. Высокие, приятные друг другу фигуры, они только от радости выходили на улицу и на каждом шагу чувствовали дыхание своего контакта среди всего чужого вокруг. Мы составляем одно целое! Это чувство, в котором нет ничего необыкновенного, делало их счастливыми, и, наполовину отдаваясь, наполовину сопротивляясь ему, Ульрих сказал:
   — Смешно, что мы так довольны тем, что мы брат и сестра. Для всех это самое обычное родство, а мы вкладываем в это что-то особенное?!
   Может быть, он обидел ее этим. Он прибавил:
   — Но я всегда этого хотел. Мальчиком решил, что женюсь только на женщине, которую удочерю девочкой и воспитаю. Думаю, впрочем, что у многих мужчин бывают такие фантазии, они просто банальны. Но я, будучи взрослым, однажды действительно влюбился в такого ребенка, хотя всего на два или на три часа! — И он продолжил свой рассказ: — Это было в трамвае. В мой вагон вошла девочка лет двенадцати, в сопровождении не то очень молодого отца, не то старшего брата. Она вошла, села, небрежно протянула кондуктору деньги на два билета, как самая настоящая дама — но без тени детской неестественности. Точно так же она говорила со своим спутником или молча слушала его. Она была на диво хороша — смуглая, полные губы, густые брови, чуть курносая. Наверно, темноволосая полька или из южных славян. По-моему, и одежда ее напоминала какой-то национальный костюм, — длинный жакет, узкая талия, небольшой корсар на шнурках и оборки у шеи и на запястьях, — но была по-своему так же совершенна, как все в этой маленькой особе. Может быть, она была албанка? Я сидел слишком далеко, чтобы слышать, как она говорила. Мне бросилось в глаза, что черты ее строгого лица опережали ее возраст и казались совершенно взрослыми. Однако это было лицо не маленькой, как карлица, женщины, а явно ребенка. С другой стороны, это детское лицо отнюдь не было незрелым предвосхищением взрослого. Иногда женское лицо бывает, кажется, завершенным в двенадцать лет, даже духовно оно как бы уже набросано крупными мазками мастера, и поэтому все, что позднее привнесет доработка, только испортит первоначальное великолепие. Можно страстно влюбиться в такую красоту — насмерть и, в сущности, без вожделения. Помню, что я робко оглядывался на других пасса жиров, ибо у меня было такое чувство, что всякий порядок вокруг меня рушится. Я вышел потом вслед за ней. Но потерял ее в уличной толпе, — закончил он свой рассказ.
   Подождав несколько мгновений. Агата с улыбкой спросила:
   — А как согласуется это с тем, что эра любви прошла и остались только сексуальность и товарищество?
   — Никак не согласуется! — воскликнул Ульрих со смехом.
   Сестра подумала и очень сурово заметила — это прозвучало намеренным повторением его собственных слов… сказанных в вечер их встречи:
   — Все мужчины хотят играть в братиков и сестричек. Наверно, в этом действительно есть какой-то дурацкий смысл. Братик и сестричка говорят друг другу «отец» и «мать», когда они под хмельком.
   Ульрих опешил. Агата была не просто права: одаренные женщины — беспощадные наблюдательницы мужчин, которых они любят, только у них нет никаких тесани, и поэтому они не пользуются своими открытиями, кроме как в раздражении. Он почувствовал себя несколько обиженным.
   — Это, конечно, уже объяснено психологически, — сказал он, помедлив.Совершенно очевидно также, что мы с тобой психологически подозрительны. Кровосмесительные наклонности, обнаруживающиеся в детстве также рано, как антисоциальные задатки и протест против жизни. Может быть даже, недостаточно твердая однополость, хотя я…
   — Я тоже нет! — прервала его Агата и опять засмеялась — впрочем, нехотя. — Мне совсем не нравятся женщины.
   — Все равно, — сказал Ульрих. — Во всяком случае, потроха психики. Можешь также сказать, что есть этакая султанская потребность обожать и быть обожаемым в полном одиночестве и отрыве от остального мира. На древнем Востоке отсюда возник гарем, а сегодня для этого есть семья, любовь и собака. А я могу сказать, что стремление обладать человеком так единолично, чтобы другой и подступиться не мог, есть признак личного одиночества в человеческом обществе, редко отрицаемый даже социалистами. Если ты выглянешь на это так, то мы не что иное, как пример буржуазной распущенности. Взгляни, какая прелесть!.. — прервал он себя и потянул ее за руку выше локтя.
   Они стояли у края маленького рынка среди старых домов. Вокруг неоклассической статуи какого-то гиганта духа были разложены разноцветные овощи, раскрыты большие дерюжные зонты над прилавками, пересыпали фрукты, перетаскивали корзины, прогоняли собак от выставленного на продажу великолепия, мелькали красные лица грубого люда. Воздух гремел и звенел деловито взволнованными голосами и пахнул солнцем, льющим свой свет на всякую всячину на земле.
   — Как не любить мир, если просто видишь его и слышишь его запахи?! — воодушевленно спросил Ульрих. — И мы не можем его любить, потому что не согласны с тем, что творится в головах его жителей…— прибавил он.
   Такая оговорка была совсем не во вкусе Агаты, и она не ответила. Но она прижалась к руке брата; и оба поняли это так, как если бы она ласково прикрыла ему рот ладонью.
   Ульрих сказал со смехом:
   — Я ведь и сам себе не нравлюсь! Это следствие того, что всегда находишь какие-то недостатки в людях. Но и я должен же быть способен что-то любить, и вот тут-то сиамская сестра, не являющаяся ни мной, ни самой собой и являющаяся в такой же мере мною, как самою собой, это явно единственная точка, где пересекается все!
   Он снова повеселел. И обычно его настроение захватывало Агату. Но так, как в первую ночь после ее приезда или раньше, они не говорили уже никогда. Это исчезло, как воздушные замки из облаков: когда они громоздятся не над пустынной местностью, а над полными жизни городскими улицами, в них не веришь по-настоящему. Причину следовало, может быть, искать в том, что Ульрих не знал, какую степень прочности он вправе приписывать ощущениям, его волнующим; но Агате часто казалось, что он видит в них только распущенность фантазии. А доказать ему, что это не так, она не могла: ведь она всегда говорила меньше, чем он, она не умела, да и не пыталась выразить это. Она чувствовала только, что он уклоняется от решения, а уклоняться не должен. Так они, в сущности, прятались оба в споем забавном счастье без глубины и без тяжести, и Агата делалась от этого с каждым днем грустнее, хотя она и смеялась так же часто, как брат.

29
Профессор Хагауэр берется за перо

   Но это изменилось из-за супруга Агаты, о чьем существовании они меньше всего думали.
   Однажды утром — и то утро положило конец этим дням радости — она получила тяжелое, канцелярского формата письмо, запечатанное большой круглой желтой облаткой с белыми литерами штампа кайзеровско-королевской гимназии имени императора Рудольфа в городе ***. Мгновенно, еще когда она держала нераспечатанный конверт в руке, из ничего, возникли дома — трехэтажные, с немыми зеркалами ухоженных окон; с белыми термометрами снаружи, на коричневых рамах, по одному на каждом этаже, чтобы определять погоду; с греческими фронтонами и барочными раковинами над окнами, с выступающими из стен головами и такими же мифологическими стражами, выглядящими так, словно их изготовили в мастерской краснодеревщика и выкрасили под камень. Бурые и мокрые, шли по городу улицы с такими же разъезженными колеями, с какими вошли в него в виде проселков, и лавки, стоявшие по обеим сторонам с новехонькими витринами, выглядели все-таки как дамы тридцать лет назад, которые подбирали свои длинные юбки и не решались сойти с тротуара в грязь проезжей части улицы. Провинция в голове у Агаты! Призраки в голове у Агаты! Непонятная неполнота исчезновения, хотя она думала, что навсегда избавилась от этого! Еще непонятнее — что она когда-либо была с этим связана! Она видела путь, ведший от двери их дома вдоль стен знакомых домов к школе, который четырежды в день проделывал ее супруг Хагауэр, путь, которым вначале часто ходила и она, провожая Хагауэра на службу, во времена, когда она старалась не пронести мимо рта ни капли своего горького лекарственного напитка. «Теперь Хагауэр, наверно, ходит обедать в гостиницу? — спрашивала она себя. — Отрывает ли он теперь листки от календаря, как я это делала каждое утро?» Все это вдруг снова приобрело такую бессмысленную актуальность и остроту, словно никогда не могло умереть, и она с тихим ужасом видела, как в ней пробуждается хорошо знакомое чувство запуганности, состоявшее из равнодушия, из потерянной отваги, из пресыщенности безобразным и из ощущения собственной ненадежной эфемерности. С какой-то даже жадностью вскрыла она толстое письмо, присланное ей ее супругом.
   Когда профессор Хагауэр после похорон тестя и краткого пребывания в столице вернулся туда, где жил и работал, его окружение приняло его в точности так, как всегда после его недолгих поездок; он окунулся в него с приятным сознанием, что сделал дело как следует и теперь меняет дорожные башмаки на домашние туфли, в которых вдвое лучше работается. Он отправился в свою школу; привратником он был встречен почтительно; встречаясь с учителями, ему подчиненными, он чувствовал, что ему рады; в директорской его ждали деловые бумаги и вопросы, с которыми никто не осмелился разделаться в его отсутствие; когда он спешил, шагая по коридорам, его сопровождало чувство, что его поступь окрыляет все здание. Готлиб Хагауэр был личностью и знал это; воодушевление и благодушие сияли у него на лице, озаряя подвластное ему учебное заведение, а когда у него справлялись вне школы о том, как поживает и где пребывает его супруга, он отвечал с невозмутимостью человека, знающего, что он женат самым почтенным образом. Известно, что существо мужского пола, пока оно способно к деторождению, воспринимает краткие перерывы в браке как снятие с него легкого ярма, даже если не связывает с этим никаких интриг, и, по истечении отдыха, взваливает на себя свое счастье со свежими силами. Так и Хагауэр принимал отсутствия Агаты поначалу без всяких подозрений и на первых порах даже не замечал, как долго нет жены.
   Обратил его внимание на это и правда лишь тот самый отрывной календарь, что из-за своих убывающих изо дня в день листков сделался в памяти Агаты страшным символом жизни; он висел в столовой несуразной заплатай ни стене, новогодний подарок писчебумажной лавки, так и оставшийся здесь с тех пор, как Хагауэр принес его из школы домой, и Агата не только терпела его за его безотрадность, но даже содержала в порядке. Это оказалось бы вполне в натуре Хагауэра, если бы он после отъезда жены стал отрывать листки сам, ибо обрекать часть стены как бы на запустение было противно его привычкам. Но, с другой стороны, он был ив тех, кто всегда знает, на каком градусе недели и месяца находится он в море бесконечности, а кроме того, у него имелся и календарь в канцелярии школы, и, наконец, как раз тогда, когда он все-таки уже поднял было руку, чтобы упорядочить изменение времени в своем доме, он почувствовал какую-то странную, улыбчивую заминку, один из тех импульсов, которыми, как позднее и оказалось, заявляет о себе судьба, по который он принял сначала всего лишь за нежный, рыцарский порыв, удививший его и наполнивший удовлетворением самим собой; он решил до возвращения Агаты, в знак почтения и памяти, не прикасаться к листку того дня, когда она покинула дом.
   Так настенный календарь стал со временем гнойной раной, при каждом взгляде на нее напоминавшей Хагауэру, как долго уже избегает дома жена. По свойственной ему бережливости в чувствах и в быту он писал ей открытки, в которых давал Агате знать о себе и постепенно все настойчивее спрашивал ее, когда она возвратится. Ответов он не получал. Вскоре он уже не сиял, когда знакомые соболезнующе спрашивали его, надолго ли еще задержат супругу ее скорбные обязанности, но, на его счастье, он всегда был занят по горло, поскольку каждый день, помимо школьных дел и забот разных ферейнов, в которых он состоял, приносил ему по почте и множество приглашений, запросов, свидетельств одобрения, нападок, корректур, журналов и важных книг. Бренная ипостась Хагауэра хоть и жила в провинции, будучи частью удручающего впечатления, какое та способна была произвести на проезжего и постороннего, однако дух его чувствовал себя как дома в Европе, и это долго мешало ему понять все значение отсутствия Агаты. Но однажды среди почты оказалось письмо от Ульриха с сухим сообщением, что Агата не собирается возвращаться к нему и просит его дать согласие на развод. Письмо это, несмотря на его вежливую форму, было так решительно и коротко, что Хагауэр возмущенно понял: Ульрих заботился о его, получателя, чувствах не больше, чем если бы стряхивал с листка какую-нибудь козявку. Первая его оборонительная реакция была: не принимать всерьез, какой-то каприз! Новость казалась кривляющимся призраком среди дневной ясности множества неотложных работ и почетного потока похвал. Лишь вечером, вернувшись в свою пустую квартиру, Хагауэр сел за письменный стол и с достойной краткостью ответил Ульриху, что самое лучшее — считать, что тот никакого письма не писал. Но от Ульриха вскоре пришло другое письмо, где тот, отвергая эту точку зрения, повторял, без ведома Агаты, ее желание и лишь с чуть более вежливой обстоятельностью просил Хагауэра всячески упростить необходимые юридические шаги, как то подобает человеку его моральной высоты и желательно во избежание всяких непристойностей публичного спора. Теперь Хагауэр уразумел серьезность положения и дал себе три дня сроку, чтобы найти ответ, в котором ничто не вызывало бы потом ни недовольства, ни сожалений.
   Два дня из этих трех он страдал от чувства, будто кто-то нанес ему удар в сердце. «Дурной сон!» — говорил он себе жалобно и, стоило ему чуть распуститься, забывал верить в реальность того, о чем его просили. В течение этих дней в груди его ныло глубокое беспокойство, очень похожее на оскорбленную любовь и усугублявшееся неопределимой ревностью, направленной не столько против какого-то любовника, которого он считал причиной поведения Агаты, сколько против чего-то непонятного, чего-то такого, что, как он чувствовал, оттеснило его. Это вызывало стыд, сходный с тем, какой испытывает очень аккуратный человек, что-нибудь разбив или забыв: нечто, прочно занимавшее в уме с незапамятных времен определенное место, которого уже не замечаешь, но от которого зависит многое, вдруг разломалось. Бледный и обескураженный, в настоящей муке, — не надо недооценивать ее оттого, что в ней не было красоты, — слонялся Хагауэр, избегая людей, страшась объяснений, которые пришлось бы давать, и стыда, который пришлось бы вынести. Лишь на третий день в его состоянии появилась наконец твердость. Хагауэр испытывал к Ульриху такую же большую естественную неприязнь, как тот к нему, и хотя до сих пор это никогда по-настоящему не обнаруживалось, теперь это вдруг проявилось в том, что всю вину за поведение Агаты, которой, видимо, совсем заморочил голову ее по-цыгански неистовый брат, он интуитивно приписал шурину; он сел за письменный стол и немногословно потребовал немедленного возвращения жены, твердокаменно заявив, что все остальное он, как ее супруг, будет обсуждать только с ней.
   От Ульриха пришел такой же короткий и твердокаменный отказ.
   Тогда Хагауэр решил воздействовать на саму Агату; он снял копии со своей переписки с Ульрихом, приложил к ним длинное, тщательно обдуманное послание, и все это в совокупности и увидела перед собой Агата, когда вскрыла большой, запечатанный казенной облаткой конверт.
   У самого Хагауэра было такое чувство, что всего этого, грозившего произойти, вообще не может быть. Придя со службы, он сидел вечером в «опустелом доме» над листом почтовой бумаги, как некогда Ульрих, и не знал, как начать. Но в жизни Хагауэра уже не раз оправдывал себя хорошо известный «способ пуговиц», и он воспользовался им и сейчас. Способ этот состоит в том, что на свои мысли оказывают методическое воздействие, даже и при задачах весьма волнующих; подобным образом человек пришивает пуговицы к одежде, потому что он на поверку только терял бы время, если бы возомнил, что без них быстрей раздевался бы. Английский писатель Серуэй, например, чьей работой об этом воспользовался Хагауэр, потому что даже в горе ему было любопытно сравнить ее с собственными взглядами, различает в успешном процессе мышления пять таких пуговиц: а) наблюдения над явлением, трудность и истолковании которого непосредственно ощущаешь; Ь) более узкое ограничение и определение этих трудностей; с) предположение насчет возможного решения; d) логические выводы из этого предположения; е) дальнейшее наблюдение, чтобы принять или отклонить их, и, таким образом, успех мыслительного процесса. Аналогичный метод Хагауэр уже удачно применил к такому светскому занятию, как лаун-теннис, изучая эту игру в клубе государственных служащих, благодаря чему она и приобрела в его глазах немалую интеллектуальную прелесть, но и чисто эмоциональных делах он этим методом еще ни разу не пользовался; ведь его каждодневная душевная жизнь состояла преимущественно из профессиональных отношений, а при обстоятельствах более личного характера — из того «нормального чувства», которое представляет собой смесь всех возможных в данном случае у белой расы и находящихся в обращении чувств с известным упором на те, что по локальным, профессиональным или сословным причинам напрашиваются прежде всего. Применять пуговицы к необычному желанию жены развестись с ним приходилось поэтому без достаточной тренировки, а что касается «нормального чувства», то при трудностях, касающихся тебя лично, оно обнаруживает тенденцию раскалываться надвое. С одной стороны, оно говорило Хагауэру, что такой идущий в ногу со временем человек, как он, по многим причинам обязан не чинить, препятствий ничьей воле к разрыву отношений, основанных на взаимном доверии; но с другой стороны, если не хочешь, то оно говорит и много такого, что освобождает от этого обязательства, ибо нынешнее легкомыслие в подобных делах одобрить никак нельзя. В таком случае, это Хагауэр знал, современный человек должен «расслабиться», то есть рассеять свое внимание, принять свободную позу и прислушаться к тому, что донесется при этом из сокровенных глубин его нутра. Он осторожно остановил свои размышления, уставился на осиротевший календарь и прислушался к себе; и правда, через несколько мгновений голос изнутри, из глубин подсознания, ответил ему в точности то, что он уже полагал: голос сказал, что он, в конце концов, совершенно не обязан считаться с таким необоснованным требованием Агаты.
   Но тем самым ум профессора Хагауара уже нечаянно пронесся к серуэйевским пуговицам от а) до е) или к какому-то эквивалентному ряду пуговиц и. оживившись, остро ощущал трудности истолкования наблюдаемого им явления. «Виноват ли я, Готлиб Хагауэр, — спросил себя Хагауэр, — в этом неприятном происшествии?» Он проверил себя и не нашел ни одного промаха в собственном поведении. «Не в том ли причина, что она любит другою человека?»
   — продолжил он поиски возможного решения. Но ему оказалось трудно предположить это, ибо, когда он заставил себя посмотреть на все объективно, обнаружилось, что вряд ли другой мужчина способен был предложить Агате что-либо лучшее, чем он. Тем не менее, поскольку вопрос этот мог быть затуманен личным тщеславием скорее, чем всякий другой, Хагауэр рассмотрел его самым тщательным образом; при этом ему открылись аспекты, о которых он никогда прежде не думал, и вдруг Хагауэр почувствовал, что достиг пункта с) по Серуэю, напав на след возможного решения, который вел дальше через d) и е): впервые со времени женитьбы ему вспомнился комплекс явлений, наблюдаемых, насколько он знал, только у женщин, у которых любовь к противоположному полу не бывает ни глубокой, ни страстной. Ему стало обидно, что в его памяти не нашлось ни одного доказательства той полной, открытой, мечтательно-безоглядной самоотдачи, изведанной им прежде, в холостые годы, у женщин, чье распутство не подлежало сомнению, но это дало ему то преимущество, что теперь он с полным научным спокойствием исключил разрушение своего супружеского счастья третьим лицом. Поведение Агаты своди— лось тем самым к чисто личному бунту против этого счастья, а поскольку и уехала-то она без малейших предвестий случившегося, да и никакой основательной перемены планов за такое короткое время отсутствия произойти не могло, Хагауэр пришел к убеждению, ставшему теперь окончательным, что непонятное поведение Агаты объяснимо лишь как один из тех постепенно назревающих мятежей против жизни, которые, как говорят, случаются у натур, не знающих, чего они хотят.
   Но была ли Агата действительно такой натурой? Это следовало еще выяснить, и Хагауэр стал задумчиво ерошить усы кончиком ручки. Она хоть и производила обычно впечатление «уживчивого товарища», как он это называл, но даже в вопросах, чрезвычайно занимавших его, проявляла большую безучастность, чтобы не сказать вялость! По существу в ней было что-то, не гармонировавшее ни с ним, ни с другими людьми, ни с их интересами, но и не вступавшее с ними в конфликт; ведь она и смеялась, и становилась серьезной, когда это было уместно, но, если хорошенько задуматься, все эти годы казалась всегда какой-то рассеянной. Она как бы и слушала то, что ей говорили или растолковывали, и в то же время как бы не верила этому. Она казалась ему, если разобраться, прямо-таки патологически равнодушной. Иногда можно было подумать, что она вообще не замечает своего окружения… И вдруг перо его, прежде чем он дал себе в этом отчет, забегало по бумаге, выделывая характерные повороты. «Бог знает что творится у тебя в голове, — писал он,если ты считаешь, что ты слишком хороша, чтобы любить жизнь, которую я могу тебе предложить и которая, при всей скромности, является чистой и полной жизнью. Ты всегда прикасалась к ней как бы каминными щипцами, так мне теперь кaжeтcя. Ты отвернулась от богатства человечности и нравственности, которое способна предложить и скромная жизнь, и даже предположи я, что ты по какой-то причине почувствовала свое право на это, ты все равно продемонстрировала бы отсутствие нравственной воли к каким-либо переменам, предпочтя им решение искусственное и фантастическое!»
   Он стал обдумывать это еще раз. Он мысленно перебирал учеников, прошедших через его воспитательские руки, чтобы найти случай, который мог бы его надоумить; но прежде чем он по-настоящему погрузился в это занятие, ему сама собой пришла на ум недостававшая часть рассуждения, отсутствие которой он до сих пор замечал со смутной неловкостью. С этого момента Агата перестала быть для него совершенно индивидуальным случаем, к которому нельзя подходить с общими мерками; ибо стоило ему подумать, сколь многим готова она пожертвовать, не будучи ослепленной какой-то особенной страстью, как он, на радость себе, неукоснительно приходил и основополагающему, известному современной педагогике тезису, что у нее нет способности к сверхсубъективному мышлению и прочного духовного контакта с окружающим миром! Он быстро написал: «Вероятно, ты и теперь совершенно не сознаешь, что ты затеяла; но я предостерегаю тебя, пока ты не приняла окончательного решения! Ты, может быть, представляешь собой полнейшую противоположность то— му типу людей, к которому принадлежу я сам, — обращенных к жизни и сведущих в ней, но именно поэтому тебе не следует легкомысленно лишать себя той опоры, какой являюсь я для тебя!» Хотел, собственно, Хагауэр написать нечто другое. Ведь ум человека — не обособленная, не оторванная от прочих его качеств способность, недостатки ума влекут за собой нравственные недостатки, говорят же о моральной тупости! — и наоборот, нравственные недостатки, что, впрочем, замечают реже, в состоянии направить в угодном им направлении или ослепить ум! Хагауэр, стало быть, мысленно видел перед собой некий законченный тип, который он, на основе уже имеющихся определений, более всего склонен был обозначить как «достаточно умную в целом разновидность моральной глупости, проявляющейся лишь в определенных аномалиях поведения». Только он не решился применить этот содержательный оборот, отчасти потому, что не хотел еще больше раздражать свою сбежавшую супругу, отчасти потому, что неспециалист, как правило, превратно понимает такие определения, когда они относятся к нему. Объективно же было теперь точно установлено, что в целом все эти аномалии входят в разряд умственной ущербности, и в конце концов Хагауэр нашел выход из этого конфликта между совестью и рыцарственностью, поскольку замеченные у его жены аномалии можно было ведь, ввиду их связи с широко распространенной отсталостью женщин, определить и как социальное слабоумие! Стоя на том, он и закончил свое письмо на высокой ноте. С пророческой яростью отвергнутого любовника и педагога описал он Агате опасную асоциальность ее чуждой духу коллективизма натуры как «отрицательную варианту», которая не способна решать проблемы активно и творчески, как того требует «нынешний век» от «людей, идущих с ним в ногу», и, умышленно замкнувшись в себе, «отгородившись от действительности стеклянной стеной», упорно пребывает на грани опасной патологии. «Если тебе что-то во мне не нравилось, ты должна была противодействовать этому, — писал он, — но правда состоит в том, что твой ум не выдерживает энергии нашего века и уклоняется от его требований. Я предостерег тебя от твоего характера, — заключил он, — и повторяю, что ты больше других нуждаешься в надежной опоре. В твоих собственных интересах настаиваю на немедленном твоем возвращении и заявляю, что ответственность, которую я несу как твой муж, запрещает мне уступить твоему желанию».