Ульрих с серьезным видом заверил его, что название во всяком случае выбрано удачно и обещает определенный эффект.
   — Да, правильная формулировка — очень важная вещь, — сказал его сиятельство и вдруг спросил: — Что вы скажете по поводу этой истории с муниципальными служащими в Триесте? Я нахожу, что правительству давно пора было занять твердую позицию! — Он собирался было передать Ульриху газету, которую сложил, когда тот вошел, но в последний миг решил еще раз раскрыть ее и с живым интересом прочел вслух какое-то длиннейшее рассуждение. — Есть ли, по-вашему, в мире второе государство, где были бы возможны такие вещи?!
   — спросил он, прочитав. — Австрийский город Триест уже много лет берет на службу в коммунальном хозяйстве только итальянских подданных, чтобы подчеркнуть этим, что чувствует свою принадлежность не к нам, а к Италии. Я был там однажды в день рождения императора и во всем Триесте не увидел ни одного флага, кроме как на комендатуре, на финансовой инспекции, на тюрьме и на нескольких крышах казарм. Зато если вы придете по делу в какое-нибудь триестское учреждение в день рождения итальянского короля, вы не найдете ни одного служащего, у которого не было бы цветка в петлице!
   — Но почему же до сих пор это терпели? — осведомился Ульрих.
   — Да как же не терпеть это?! — ответил граф Лейнсдорф с неудовольствием. — Если правительство заставит муниципалитет уволить служащих-иностранцев, сразу же скажут, что мы проводим германизацию. А этого упрека как раз и боится любое правительство. Его величеству он тоже неприятен. Мы же не пруссаки!
   Ульрих помнил, что приморский и портовый город Триест был основан дальновидной Венецианской республикой на славянской земле и населен сегодня в большой мере словенцами; и, значит, даже если смотреть на Триест только как на частное дело его жителей, хотя он, кроме того, служил всей монархии воротами для торговли с Востоком и от монархии во всем, что касалось его процветания, зависел, — даже тогда нельзя было не считаться с тем фактом, что его славянская мелкая буржуазия, весьма многочисленная, страстно оспаривала у привилегированной крупной буржуазии, говорившей по-итальянски, право смотреть на город как на свою собственность. Ульрих сказал это.
   — Так-то оно так, — назидательно сказал граф Лейнсдорф. — Но как только пойдут разговоры о том, что мы занимаемся германизацией, словенцы сразу объединятся с итальянцами, как бы дико они вообще-то ни враждовали между собой! В этом случае итальянцев поддержат и все другие национальности. Так у нас уже не раз бывало. Если хочешь быть в политике реалистом, то приходится волей-неволей видеть опасность для нашего согласия все-таки в немцах!
   Граф Лейнсдорф произнес заключительные слова очень задумчиво и сохранял задумчивость еще несколько мгновений, ибо коснулся великого политического проекта, который сейчас обременял его, хотя до сих пор так и не стал ему ясен. Но вдруг он оживился и облегченно продолжил:
   — Но на сей раз им дали хотя бы хорошую отповедь!
   Неверным от нетерпения движением он снова надел пенсне и еще раз с удовольствием прочел Ульриху все те места напечатанного в газете приказа кайзеровско-королевской комендатуры в Триесте, которые ему особенно понравились.
   — «Повторные предупреждения государственных контрольных органов оказались бесплодны… Пагубное влияние на местных жителей… Ввиду этой упорно враждебной распоряжениям властей позиции комендант Триеста вынужден принять меры, обеспечивающие соблюдение существующего законоположения…» Не находите ли вы, что это достойный язык? — прервал он себя. Он поднял голову, но тут те опустил ее снова, ибо его мысли обратились уже к заключительной фразе, казенную витиеватость которой голос его подчеркивал теперь с эстетическим удовлетворением. — «Далее, — прочел он, — за комендатурой сохраняется, разумеется, право доброжелательно и в индивидуальном порядке рассматривать прошения о подданстве при подаче их отдельными общественными деятелями, коль скоро последние, ввиду особенно продолжительной и притом безупречной службы в коммунальном хозяйстве представляются достойными столь исключительного благорасположения, и в таких случаях кайзеровско-королевская комендатура склонна воздерживаться от немедленного следования данному положению, полностью сохраняя свою позицию на будущее». Таким тоном правительство должно говорить всегда! — воскликнул граф Лейнсдорф.
   — Не думаете ли вы, ваше сиятельство, что на основании этой заключительной фразы… все в конце концов останется по-старому?! — спросил Ульрих чуть погодя, когда хвост этой царедворческой фразы-змеи целиком исчез в его ухе.
   — Вот именно, в том-то и дело! — ответил его сиятельство и покрутил большие пальцы обеих рук один вокруг другого, как он всегда это делал, когда в нем происходил трудный процесс размышления. Но затем он испытующе взглянул на Ульриха и открылся ему.
   — Помните, как на открытии полицейской выставки министр внутренних дел сулил нам дух «готовности прийти на помощь и строгости»? Ну, так вот, я ведь не требую так-таки посадить в тюрьму всех крикунов, шумевших перед моей дверью, но все-таки министр должен был бы найти какие-то достойные слова, чтобы осудить это в парламенте! — сказал он обиженно.
   — Я думал, что в мое отсутствие это произошло! — воскликнул Ульрих с напускным, естественно, удивлением, увидев, что его доброжелательного друга мучит настоящая боль.
   — Ни шиша не произошло! — сказал его сиятельство. Он снова испытующе заглянул в лицо Ульриху своими озабоченно выпученными глазами и открылся: — Но что-то произойдет!
   Он выпрямился и молча откинулся к спинке стула.
   Глаза у него были закрыты. Открыв их, он начал спокойным тоном, как бы объясняя:
   — Видите ли, дорогой друг, наша конституция тысяча восемьсот шестьдесят первого года, бесспорно, предоставила немецкой национальности, а внутри ее — имущим и образованным руководящую роль в нововведенной на пробу политической жизни. Это был великий, щедрый, исполненный доверия и, может быть даже, не вполне соответствующий духу времени дар его величества. Ведь что стало с тех пор из собственности и образованности?! — Граф Лейнсдорф поднял одну руку и смиренно опустил ее на другую. — Когда его величество в тысяча восемьсот сорок восьмом году взошел на престол, в Ольмюце, то есть как бы в изгнании…— продолжил он медленно, но вдруг потерял то ли терпение, то ли уверенность, вынул дрожащими пальцами из кармана какой-то черновик, взволнованно поборолся со своим пенсне из-за места на носу и стал дальше читать вслух, местами срывающимся от волнения голосом и все время с трудом разбирая написанное: — «…Вокруг него кипело буйство стремившихся к свободе народов. Ему удалось сдержать этот натиск. В конце концов, хотя и после кое-каких уступок воле народов, он оказался победителем, и победителем милостивым, великодушным, который простил прегрешения своих подданных и протянул им руку, предложив почетный и для них мир. Конституция и другие свободы были, правда, введены им под напором событий, но все-таки они были свободным волевым актом его величества, плодом его мудрости, его милосердия, его надежды на развитие культуры народов. Но эти прекрасные отношения между императором и народом омрачены в последние годы деятельностью подрывных, демагогических элементов…»
   На этом граф Лейнсдорф прервал чтение своего изложения политической истории, где каждое слово было тщательно взвешено и отточено, и задумчиво посмотрел на портрет своего предка, кавалера ордена Марии-Терезии и маршала, висевший перед ним на стене. И когда ожидавший продолжения взгляд Ульриха отвлек его взгляд от портрета, граф Лейнсдорф сказал:
   — Дальше пока нет. Но вы видите, что в последнее время я основательно продумал эти вопросы, — пояснил он. — То, что я прочел вам сейчас, — это качало ответа, который министр должен был бы дать парламенту по поводу направленной против меня демонстрации, если бы он как следует исполнял свои обязанности! Я понемногу разрабатывал это сам и могу, пожалуй, доверить вам, что у меня будет случай представить это его величеству, как только я это кончу. Ведь, зияете, конституция шестьдесят первого года недаром доверила руководство имущим и образованным. В этом должна была быть известная гарантия. Но где ныне собственность и образованность?!
   Он был, казалось, очень зол на министра внутренних дел, и, чтобы отвлечь графа. Ульрих простодушно заметил, что хотя бы о собственности можно все-таки сказать, что она сегодня не только в руках банков, но и в испытанных руках помещичества.
   — Я решительно ничего не имею против евреев, — по собственному почину заверил граф Лейнсдорф Ульриха, словно Ульрих сказал что-то, что требовало бы этого уточнения. — Они умны, прилежны и надежны. Но было большой ошибкой дать им неподходящие фамилии. Розенборг и Розенталь, например, фамилии аристократические. Лев, Вер и подобные твари — это геральдические некогда звери. Мейер — от землевладения. Гельб, Блау, Рот, Гольд — цвета гербов. Все эти еврейские фамилии, — неожиданно сообщил его сиятельство, — были не чем иным, как наглостью нашей бюрократии по отношению к знати. Направлено это было против знати, а не против евреев, и потому евреям, наряду с этими фамилиями, давали такие, как Абель, Юдель или Трепфельмахер, Эту неприязнь нашей бюрократии к старой знати вы могли бы, будь вы в курсе дела, нередко наблюдать и сегодня, — изрек он мрачно и ожесточенно, словно борьба центральной власти с феодализмом давно не ушла в прошлое и совершенно не исчезла из поля зрения ныне живущих. И правда, его сиятельство ни на что так искренне не досадовал, как на социальные привилегии, которыми высшие чиновники пользовались благодаря своему положению, даже если фамилии их были Фуксенбауэр или Шлоссер. Граф Лейнсдорф не был старосветским упрямцем, он хотел идти в ногу со временем, и такие фамилии не коробили его, когда дело шло о каком-нибудь парламентарии, пусть даже министре, или о каком-нибудь влиятельном частном лице, да и против политического и экономического влияния мещанства он тоже ничего не имел, но вот высокие чиновники с мещанскими фамилиями вызывали у него сильнейшее раздражение которое было последним остатком почтенных традиций. Ульрих подумал, не вызвано ли замечание Лейнсдорфа супругом его кузины; это тоже не было невозможно, но граф Лейнсдорф продолжал говорить, и вскоре одна идея, давно уже, видимо, его занимавшая, подняла его над всякими личными чувствами.
   — Весь так называемый еврейский вопрос исчез бы о лица земли, если бы евреи согласились говорить по-древнееврейски, принять древнееврейские имена и носить восточную одежду, — заявил он. — Спору нет, какой-нибудь недавно разбогатевший у нас галициец выглядит в тирольском костюме на эспланаде в Ишле неважно. Но наденьте на него длинный; ниспадающий складками плащ, хотя бы и дорогой, который скроет его ноги, и вы увидите, как великолепно подходят к этой одежде его лицо и его размашистые, живые движения! Все, над чем сейчас позволяют себе подшучивать, оказалось бы на месте — даже драгоценные кольца, которые они любят носить. Я противник ассимиляции, практикуемой английской аристократией: это длительный и ненадежный процесс. Но верните евреям их истинное естество, и вы увидите — они станут жемчужиной, да прямо-таки особой аристократией среди народов, благодарно толпящихся у трона его величества или, если вам угодно представить себе это будничней и живее, прогуливающихся по нашей Рингштрассе, которая потому так уникальна в мире, что на ней, среди величайшего западноевропейского изящества, можно увидеть и магометанина в красной феске, и словака в овчине, и тирольца с голыми коленками.
   Тут Ульрих не мог не выразить своего восхищения прозорливостью его сиятельства, которому теперь выпало еще на долю открыть «истинного еврея».
   — Да, знаете, настоящая католическая вера приучает видеть вещи такими, каковы они на самом деле, — благосклонно пояснил граф. — Но вам не угадать, что меня на это навело. Не Арнгейм, пруссаков я сейчас не касаюсь. Есть у меня один банкир, иудейского, разумеется, вероисповедания, я с ним уже давно регулярно советуюсь, так вот, сначала мне всегда немного мешала его интонация и даже отвлекала мои мысли от дела. Говорит он, понимаете, так, как если бы хотел внушить мне, что он мой дядя, — то есть как если бы он только что соскочил с коня или вернулся с охоты на куропаток, в точности так, я сказал бы, как говорят люди нашего круга. Ну, так вот, иной раз, когда он приходит в азарт, ему это не удается, и тогда у него появляется еврейский акцент. Это мне, я, катается, сказал уже, сильно мешало. Потому что случалось это всегда как раз в важные для дела моменты. И я уже непроизвольно ждал этого, переставая в конце концов следить за всем остальным или просто пропуская мимо ушей что-нибудь важное. Тут-то я и напал на эту мысль. Каждый раз, когда он начинал так говорить, я просто представлял себе, что он говорит по-древнееврейски, и послушали бы вы, до чего приятно это тогда звучит! Просто обворожительно. Это ведь язык литургический. Такая напевность — я ведь, знаете ли, очень музыкален. Одним словом, с тех пор он буквально как под пианино пропевает мне труднейшие расчеты с процентами на проценты и учетными ставками.
   При этих словах граф Лейнсдорф по какой-то причине меланхолически улыбнулся.
   Ульрих позволил себе вставить замечание, что эти отмеченные столь благосклонным участием его сиятельства люди, по всей вероятности, отвергли бы его предложение.
   — Конечно, они не захотят! — сказал граф. — Но тогда их следовало бы принудить для их же блага! Монархии пришлось бы тогда выполнить прямо-таки всемирную миссию, а уж тут не имеет значения, хочет ли сперва другая сторона! Ко многому, знаете, приходилось вначале принуждать. Но представьте себе, что это значило бы, если бы мы позднее были в союзе с благодарным еврейским государством, а не с имперскими немцами и пруссаками! При том, что наш Триест — это, так сказать, Гамбург Средиземного моря, и не говоря уж о том, что мы были бы дипломатически непобедимы, если бы на нашей стороне, кроме папы, были еще и евреи!
   Без видимой связи он прибавил:
   — Учтите, что я теперь занимаюсь и валютными вопросами.
   И снова как-то грустно и рассеянно улыбнулся.
   Странно было, что его сиятельство не раз настойчиво просил Ульриха посетить его, а теперь, когда тот наконец пришел, не говорил о насущных делах, а расточительно рассыпал перед ним свои идеи. Но, вероятно, за то время, что он был лишен своего слушателя, у него возникло множество мыслей, и они были, видимо, беспокойны, как пчелы, которые разлетаются далеко, но к надлежащему времени слетятся со своим медом.
   — Вы могли бы, пожалуй, возразить мне, — начал граф Лейнсдорф снова, хотя Ульрих молчал, — что в прежние разы я отзывался о финансовых делах весьма отрицательно. Не стану спорить: что чересчур, то чересчур, а в нынешней нашей жизни финансовых дел чересчур много. Но именно поэтому мы должны заниматься ими! Видите ли, образованность не уравновесила собственности, вот вам весь секрет развития событий с тысяча восемьсот шестьдесят первого года! И потому мы должны заниматься собственностью. — Его сиятельство сделал едва заметную паузу, как раз достаточную, чтобы дать понять слушателю, что сейчас последует секрет собственности, и продолжил с мрачной доверительностью: — Видите ли, в образованности важнее всего то, что она запрещает человеку. Какие-то вещи не вяжутся с ней, и точка. Образованный человек, например, никогда не станет есть соус с ножа — бог весть почему. Доказать это в школе нельзя. Это так называемый такт, для этого нужно привилегированное сословие, на которое равняется образованность, образец образованности, словом, если можно так сказать, аристократия. Признаю, что наша аристократия не всегда была такой, какой могла бы быть. И как раз в этом состоит смысл конституции тысяча восемьсот шестьдесят первого года, ее поистине революционный эксперимент: собственность и образованность должны были стать на сторону аристократии. Удалось ли им сделать это? Сумели ли они использовать великую возможность, предоставленную им тогда милостью его величества?! Вы, я убежден, тоже не станете утверждать что опыт, который каждую неделю дает нам великая попытка вашей многоуважаемой кузины, соответствует таким надеждам! — Его голос опять оживился, и он воскликнул: — Знаете, это очень интересно — что только не называет себя сегодня духовностью! Недавно я сказал об этом его высокопреосвященству, кардиналу, на охоте в Мюрцштеге, нет, это было в Мюрцбруке, на свадьбе маленькой Гостнитц! — так он только всплеснул руками и рассмеялся. «Каждый год,сказал он, — что-нибудь другое! Вот и видишь, до чего мы непритязательны: почти две тысячи лет не рассказываем людям ничего нового!» И это очень верно! Ведь вера в том-то в общем и состоит, что веришь всегда в одно и то же, так бы я выразился, даже если это и ересь. «Знаешь, — сказал он, — я всегда выезжаю на охоту, потому что при Леопольде Бабенбергском мой предшественник тоже выезжал на охоту. Но я никого не убиваю, — он известен тем, что не делает на охоте ни единого выстрела, — потому что какое-то внутреннее отвращение говорит мне, что это не подходит к моей одежде. И с тобой я могу об этом говорить, потому что мы еще мальчишками учились танцевать вместе. Но публично я никогда не выступлю и не скажу: не стреляй на охоте! Господи, кто знает, верно ли это, и уж во всяком случае никаких указаний церкви на этот счет нет. А люди, бывающие у твоей приятельницы, выступают с такими заявлениями публично, как только им что-нибудь взбредет в голову! Бот это-то и называют сегодня духовностью!» Ему хорошо смеяться,продолжал граф Лейнсдорф уже от своего имени, — потому что его обязанности постоянны. А на нас, мирянах, лежит тяжкая обязанность находить благо даже среди постоянных перемен. Это я ему и сказал. Я сказал ему: «Зачем бог допустил, чтобы существовали литература, живопись и так далее, коль скоро они наводят на нас такую скуку?!» И он дал мне очень интересное объяснение. «Ты слыхал что-нибудь о психоанализе?» — спросил он меня. Я не знал, как и ответить. «Ну, так вот, — сказал он, — ты, наверно, ответишь, что это свинство. Не будем об этом спорить, это все говорят. И все-таки валят к этим новомодным врачам усерднее, чем в нашу католическую исповедальню. Поверь мне, они валят к ним валом, потому что плоть слаба! Они выносят на обсуждение свои тайные грехи, потому что это доставляет им большое удовольствие, а если они ругаются, то поверь мне, что ругают, то покупают! Но я мог бы и доказать тебе, что то, насчет чего их неверующие врачи воображают, будто они это открыли, есть то самое, что с самого своего начала практиковала церковь, — изгнание дьявола и исцеление бесноватых. Это сходство с ритуалом экзорцизма доходит до мелочей, например, когда они пытаются своими средствами довести одержимого до того, чтобы он начал рассказывать, что у него внутри: ведь это и по учению церкви как раз тот поворотный момент, когда дьявол впервые собирается выйти! Мы только упустили время приспособиться к изменившимся потребностям и повести речь не о мерзости и дьяволе, а о психозе, подсознании и прочих нынешних штучках». Не находите ли вы это очень интересным? — спросил граф Лейнсдорф. — Но дальше пойдет, пожалуй, еще интересней. «Не будем, однако, — сказал он, — говорить о том, что плоть слаба, а будем говорить о том, что и дух слаб тоже! И вот тут церковь оказалась, пожалуй, умна и не попала впросак! Дьявола, вселяющегося в его плоть, человек, хоть он и делает вид, что борется с ним, боится куда меньше, чем просветления, которое идет от духа. Ты не изучал богословия, но ты хотя бы уважаешь его, а это больше, чем то, чего когда-либо достигал какой-либо светский философ в своем ослеплении. Поверь мне, богословие настолько трудно, что, прозанимавшись одним лишь им лет пятнадцать, только и поймешь, что по-настоящему ничего в нем не смыслишь! И никто, конечно, не стал бы верить, если бы знал, как это, в сущности, трудно, все бы только ругали нас! Ругали бы в точности так, понимаешь теперь? — сказал он с хитрецой, — как ругают сейчас тех, что сочиняют книги, пишут картины и придумывают теории. И мы с легким сердцем даем волю их самонадеянности, ибо, поверь мне, чем серьезнее кто-либо из этих людей, чем меньше заботится он только о занимательности и о своих доходах, чем больше он, стало быть, служит богу на свой ошибочный лад, тем скучнее он людям и тем больше они ругают его. Это не похоже на жизнь! — говорят они. Но мы-то ведь знаем, что такое истинная жизнь, и будем показывать им это, и поскольку мы можем ждать, ты еще сам увидишь, наверно, как, разъярившись на напрасное умствование, они снова метнутся к нам. На примере наших собственных семей ты можешь наблюдать это уже сегодня. А ведь во времена наших отцов они, видит бог, думали, что сделают университет из самого неба!» — Не стану утверждать, — закончил граф Лейнсдорф эту часть своих сообщений и начал новую, — что он все так и сказал слово в слово. Ведь у Гостницов в Мюрцбруке есть знаменитое рейнское, которое генерал Мирмонт оставил там да и забыл в тысяча восемьсот пятом году, потому что ему пришлось поспешно выступить на Вену, и вино это подавали на свадьбе. Но в главном кардинал, несомненно, попал в самую точку. И, спрашивая теперь себя, как мне понимать это, могу только сказать: правильно то это наверняка, но выйти так, пожалуй, не выйдет. То есть не подлежит сомнению, что люди, которых мы пригласили, потому что нам говорят, что они должны представлять ум нашей эпохи, не имеют ничего общего с подлинной жизнью, и церковь может спокойно пережидать. Но мы, светские политики, ждать но можем, мы обязаны выжать благо из той жизни, какая уж есть. Ведь не хлебом единым жив человек, но и душой. Душа необходима, так сказать, для того, чтобы он хорошенько переваривал хлеб. И поэтому надо…Граф Лейнсдорф полагал, что политика должна расшевеливать душу. — То есть надо, чтобы что-то произошло, — сказал он, — этого требует наша эпоха. Такое чувство сегодня у всех, не только у людей, занимающихся политикой. В эпохе есть какая-то промежуточность, которой долго никто не выдержит.
   У него сложилась идея, что надо дать толчок зыбкому равновесию идей, на котором держится не менее зыбкое равновесие сил в Европе.
   — Это почти безразлично, какой толчок! — заверил он Ульриха, который с наигранным ужасом заявил, что за то время, что они не виделись, его сиятельство стал чуть ли не революционером.
   — А почему бы и нет! — ответил польщенный граф Лейнсдорф. — Его высокопреосвященство был, конечно, тоже того мнения, что, если бы удалось убедить его величество посадить в министерство внутренних дел кого-нибудь другого, это означало бы хоть маленький шажок вперед, но надолго такие маленькие реформы эффекта не дают, как бы необходимы они ни были. Знаете ли, в ходе своих теперешних размышлений я иногда и правда думаю о социалистах! — Он дал своему визави время оправиться от неизбежного, как он предполагал, удивления и затем решительно продолжил: — Можете мне поверить, истинный социализм был бы совсем не так ужасен, как думают. Вы, вероятно, возразите, что социалисты — республиканцы. Верно, не надо просто слушать, что они говорят, но если взглянуть на них в свете реалистической политики, то можно почти увериться, что социал-демократическая республика с сильным властителем во главе вовсе не невозможная форма государства. Я лично убежден, что если только немножко пойти им навстречу, они охотно откажутся от применения грубой силы и отшатнутся от своих порочных принципов. Они и так уже склоняются к смягчению классовой борьбы и враждебного отношения к частной собственности. И среди них действительно есть люди, которые еще ставят государство выше партии, тогда как буржуазия со времени последних выборов уже целиком радикализировалась из-за столкновения национальных интересов. Остается, стало быть, император, — продолжил он доверительно приглушенным голосом. — Я уже намекнул вам, что мы должны научиться думать народнохозяйственными категориями. Односторонняя политика национальных меньшинств привела империю к хаосу. Императору да всю эту чешско-польско-немецко-итальянскую возню по поводу свободы — не знаю, как вам сказать это, скажем прямо — в глубине души наплевать. В глубине души его величество испытывает только желание, чтобы ради сильной империи был без сокращений утвержден военный бюджет, да еще величайшее отвращение ко всем претензиям буржуазии по части идей, сохранившееся у него, вероятно, еще с сорок восьмого года. Но ведь при этих двух чувствах его величество есть не кто иной, как, так сказать, Первый Социалист в государстве. Теперь, полагаю, вы видите ту великолепную перспективу, о которой я говорю! Остается только вопрос о религии, где еще есть непреодолимое противоречие, и об этом мне следовало бы еще раз поговорить с его высокопреосвященством.
   Его сиятельство молча погрузился в убежденность, что история, особенно же история его отечества, скоро вынуждена будет из-за бесплодного национализма, в который она забрела, сделать шаг в будущее; сущность истории он представлял себе, таким образом, двуногой, хотя, с другой стороны, она рисовалась ему некоей философской необходимостью. Понятно было поэтому, что вынырнул он неожиданно и с натруженными глазами, как ныряльщик, забравшийся слишком глубоко.