С тех пор как Ульрих не дописал письмо до конца, он сейчас впервые ясно увидел, что выбирать ему уже нечего, что он уже находится в состоянии, войти в которое еще не решается. По законам этого состояния, — позволяя себе заносчивую двусмысленность, он называл их святыми, в ошибке Агаты нельзя было раскаяться, ошибка эта могла быть заглажена, исправлена, обращена в добро только событиями, которые за ней последуют, что, впрочем, и соответствовало. кажется, первоначальному смыслу раскаяния, состояния очистительно-пламенного, а не болезненного. Возместить ущерб, компенсировать урон неугодному супругу Агаты значило бы лишь отменить, аннулировать причиненный вред, то есть было бы равнозначно тому двойному и парализующему отрицанию, из которою и состоит обычное хорошее поведение, внутренне сводящее себя к нулю. С другой стороны, свести к нулю, убрать, как нависшую тяжесть, то, что причинялось Хагауэру. можно было только при наличии большого чувства к нему, а об этом без ужаса нельзя было и подумать. Таким образом, по логике, к которой пытался приноровиться Ульрих, поправить, обратить в добро можно было только что-то другое, а не причиненный ущерб, и он ни минуты не сомневался, что этим другим должна быть вся жизнь его и сестры. «Дерзко выражаясь, — подумал он, — это значит: Савл не стал исправлять каждое отдельное последствие своих прежних грехов, а стал Павлом!» Этой своеобразной логике чувство и убеждение привычно возражали, однако, что было бы во всяком случае порядочнее и не пошло бы в ущерб позднейшим взлетам, если бы сначала рассчитались честь честью с зятем, а уж потом задумали новую жизнь. Та нравственность, которая так манила его, вообще ведь не годилась для улаживания денежных дел и конфликтов, из них вытекающих. На границе той другой жизни и обыденной должны были поэтому возникать неразрешимые и противоречивые ситуации, которые всего лучше было, пожалуй, не доводить до пограничных инцидентов, а загодя устранять обычным, непатетическим путем, то есть по правилам порядочности. Но тут Ульрих снова чувствовал, что нельзя считаться с условностями доброты, если пускаешься в сферу доброты безусловной, безоговорочной. Возложенная на него миссия — сделать шаг в новое — не терпела, кажется, никаких поблажек.
   Последний редут, еще оборонявший его, удерживало сильное отвращение к тому, что понятия «я», «чувство», «доброта», «другая доброта», «зло» и подобные, которыми он широко пользовался, так субъективны и одновременно так выспренни, так до выхолощенности общи, как то, собственно, подобало бы моральным соображениям куда более молодых людей. С ним происходило то, что наверняка произойдет со многими, следящими за его историей, он раздраженно вырывал отдельные слова и спрашивал себя, к примеру: «Производство и результаты чувств»? Какой механический, рациональный, психологически неверный подход! «Мораль как проблема длительного состояния, которому подчинены все отдельные состояния» — и ничего больше? Какая бесчеловечность!» Стоило взглянуть на это глазами рассудительного человека — все казалось чудовищно перевернутым. «Самая суть морали основана не на чем другом, как на том, что важные чувства всегда остаются неизменными, — думал Ульрих, — и все, что требуется при этом от индивидуума, — это действовать в ладу с ними!» Но именно в этот миг созданные рейсшиной и циркулем линии катившегося помещения остановились у места, где его взгляд, выйдя из тела современного трапсиортпого средства и еще невольно участвуя в окружающем интерьере, упал на каменную колонну, стоявшую на краю улицы со времен барокко, отчего бессознательно вобранная им в себя приятность творения разума вдруг пришла в противоречие с ворвавшейся извне страстностью старой ужимки, весьма похожей на окаменевшую резь в животе. Результатом этой оптической стычки было необыкновенно бурное подтверждение мыслей, от которых Ульрих только что хотел убежать. Могло ли безрассудство жизни проявиться яснее, чем то случилось благодаря этому случайному взгляду? Не беря, в зависимости от вкуса, сторону нынешнего или минувшего, как то обычно бывает при таких сопоставлениях, ум его мгновенно почувствовал, что оставлен в одиночестве и новым, и старым временем, и увидел в этом лишь великую демонстрацию проблемы в основе своей, вероятно, нравственной. Он не мог сомневаться в том, что бренность всего, в чем усматривают стиль, культуру, тенденцию времени или мироощущение и чем как таковым восхищаются, есть признак морального одряхления. Ведь в большом масштабе веков бренность эта — то же самое, что получилось бы в меньшем масштабе собственной жизни, если бы ты совершенно односторонне развивал свои способности, растрачивал себя на всякие разлагающие экстравагантности, не знал меры в своих желаниях, не достигал ни в чем цельности и, предаваясь самым разнородным страстям, делал то одно, то другое. Поэтому и то, что называют переменой или даже прогрессом времени, казалось ему лишь обозначением того факта, что ни один эксперимент не доходит дотуда, где все они должны были бы соединиться, до пути ко всеохватывающему убеждению, как предпосылке непрерывного развития, постоянного наслаждения и той серьезности великой красоты, от которой сегодня разве что тень падает порою на жизнь.
   Конечно, Ульриху показалось чудовищной наглостью предположить, что все так-таки ни к чему не пришло. И, однако же, оно было ничем. Оно было экзистенциально безмерно, но сумбурно по смыслу. Во всяком случае, если мерить по результатам, оно было не больше того, из чего образовалась душа нынешнего дня, а значит, чем-то достаточно малым. Думая так, Ульрих, однако, отдался этому «мало» с каким-то удовольствием, словно то была последняя трапеза со стола жизни, дозволенная ему его намерениями. Он сошел с трамвая и свернул в улицу, которая быстро вернула его в центр города. Ему казалось, что он дышел из подвала. Улицы визжали от удовольствия и были не по сезону полны тепла, как летним днем. Во рту исчез сладкий, ядовитый вкус разговора с самим собой, все было общительно и выставлено на солнце. Ульрих останавливался почти у каждой витрины. Эти флакончики стольких цветов, заключенные в оболочку благовония, и бесчисленные разновидности ножниц для ногтей — какая масса гения была даже в простой парикмахерской! Перчаточный магазин: какие сложности, какие изобретения, прежде чем козья кожа натягивается на дамскую руку и шкура животного становится благороднее твоей собственной. Он удивлялся обыкновенным вещам, бесчисленным изящным принадлежностям благополучия, словно сидел их в первый раз. Какое очаровательное слово: принадлежности! — почувствовал он. И какое счастье — это огромное согласие совместной жизни! Здесь не видно было ни следа земной коры жизни, немощеных дорог страсти, ни следа — он прямо-таки чувствовал — нецивилизованности души! Светлым и узким пучком лучей скользило внимание по кущам фруктов, драгоценных камней, тканей, форм и соблазнов, открывавших свои вкрадчивые глаза всех цветов радуги. Поскольку тогда любили и защищали от солнца белизну кожи, над толпой уже парили там и сям пестрые зонтики, бросая шелковые тени на бледные женские лица. Глаза Ульриха восхитились даже тускло-золотым пивом, стоявшим, как он, проходя, увидел сквозь зеркальные стекла ресторана, на скатертях до того белых, что тени на них лежали синими пятнами. Потом мимо него проехал архиепископ — покойная, тяжелая карета, в темноте которой виднелось красное и фиолетовое. Это наверняка был экипаж архиепископа, ибо весь выезд — Ульрих провожал его глазами — имел вид вполне церковный и два полицейских вытянулись и отдали честь последователю Христову, не думая о своих предшественниках, ткнувших его предшественнику копье в ребра.
   Этим впечатлениям, которые Ульрих только что назвал «тщетной актуальностью жизни», он отдавался с таким восторгом, что понемногу, по мере того как он насыщался миром, из этого вновь возникала его прежняя враждебность, Ульрих точно знал, где слабое место его рассуждений. «Что это значит, — спросил он себя, — требовать при виде этого самоупоения еще и какого-то результата, который был бы над ним, за ним или под ним?! Это должна быть, наверно, какая-то философия? Какое-то всеохватывающее убеждение, какой-то закон? Пли перст божий? Или вместо него предположение, что морали до сих пор не хватало „индуктивного подхода“, что быть добрым гораздо труднее, чем думали, и что для этого нужен будет, как в любом исследовании, бесконечный совместный труд? Я полагаю, что морали нет, потому что ее нельзя вывести из чего-то неизменного, а есть лишь правила для бесполезного сохранения каких-то преходящих условий: и я полагаю, что без глубокой морали нет глубокого счастья. Но то, что я об этом задумываюсь, кажется мне неестественным, бледным, и это вообще не то, чего я хочу!» Он, на самом деле, мог бы спросить себя куда проще: «Что я взял на себя?», и он так и спросил. Но этот вопрос был больше связан с его чувствительностью, чем с его мыслями, он даже прервал их и понемногу отнял у Ульриха всегда острую радость стратегического планирования, еще до того, как был сформулирован. Сначала вопрос этот был как неотвязный глухой звук над ухом, потом этот звук звучал уже в нем самом, лишь на октаву ниже, чем все остальное, и вот наконец Ульрих слился со своим вопросом и казался себе странно глухим звуком в звонко-твердом мире, звуком с широким интервалом вокруг него. Что же он действительно взял на себя и что обещал?
   Он напряг свой ум. Он знал, что не только в шутку, хотя и только для аналогии, употребил выражение «Тысячелетнее Царство». Если принять это обещание всерьез, оно сводилось к желанию жить с помощью взаимной любви в таком возвышенном мирском состоянии, когда чувствуешь и делаешь только то, что способно это состояние возвысить и сохранить. Что намеки на такое состояние человека есть, для него никогда не подлежало сомнению. Началось это «историей с майоршей», и последующий опыт был невелик, но всегда оказывался таков же. Если все это подытожить, получалось что-то вроде того, что Ульрих верил в «грехопадение» и в «первородный грек». То есть он вполне склонен был полагать, что некогда произошла коренная перемена в поведении человека, похожая чем-то на протрезвление влюбленного: тот хоть и видит тогда всю правду, но что-то большее разорвано, а правда отныне — не более, чем оставшаяся и сшитая из кусков часть. Учинило эту духовную перемену и вытолкнуло род человеческий из первоначального состояния, вернуться в которое он мог бы лишь после бесконечных испытаний и обретя через грех мудрость, может быть, и в самом деле яблоко «познания». Ульрих верил в эти истории не в их традиционном виде, а в том, в каком открыл их для себя: он верил в них, как вычислитель, озирающий всю систему своих чувств и из того факта, что ни одно из них нельзя доказать, делающий вывод о необходимости ввести некую фантастическую гипотезу, характер которой можно интуитивно определить. Это был не пустяк! Подобные мысли возникали у него уже довольно часто, но никогда еще ему не приходилось решать в считанные дня, придавать ли этому серьезное, жизненно важное значение. Он слегка вспотел под шляпой и воротничком, и близость сновавших мимо него людей возбуждала его. То, о чем он думал, означало разрыв большинства живых связей; на этот счет он не заблуждался. Ведь в наше время живешь разделенным на части и этими частями соприкасаешься с другими людьми; то, о чем мечтаешь, связано с мечтательностью как таковой и с тем, о чем мечтают другие; то, что ты делаешь, связано внутренней связью, но еще больше связано с тем, что делают другие; а то, в чем ты убежден, связано с убеждениями, от которых у тебя самого есть лишь малая доля. Значит, требование, чтобы ты действовал сответственно собственной твоей реальности, совершенно нереально. А он-то как раз всю жизнь был проникнут уверенностью, что свои убеждения надо делить, что надо иметь мужество жить среди моральных противоречий, потому что это плата за большие свершения. Был ли он хотя бы убежден в том, что он вот сейчас думал насчет возможности и смысла другого способа жить? Ни в коей мере! Тем не менее он не мог помешать своим чувствам устремиться к этому так, словно перед ними были несомненные признаки факта, которого они ждали долгие годы.
   Теперь, правда, он спросил себя, но какому праву он вообще вздумал, как какой-то самовлюбленный, не делать впредь ничего безразличного для души. Это идет вразрез с принципом деятельной жизни, который сегодня носит в себе каждый, и даже если в богобоязненные времена могло развиться такое стремление, то под набирающим силу солнцем оно развеялось, как туман. Ульрих почувствовал запах уединенности и самоуслажденности, который все больше ему претил. Поэтому он постарался поскорее сдержать свои далеко зашедшие мысли и сказал себе, хоть и не совсем искренне, что то, дивным образом данное сестре обещание Тысячелетнего Царства не означает, если взглянуть разумно, ничего, кроме какого-то доброго дела; по-видимому, жизнь с Агатой должна была потребовать от него такой меры нежности и самоотверженности, до которой ему до сих пор было куда как далеко. Он вспомнил, как вспоминают пролетевшее по кебу необыкновенно прозрачное облако, определенные минуты прошедшей их встречи, которые уже были такими. «Может быть, суть Тысячелетнего Царства просто в разрастании этой силы, поначалу проявляющейся, только когда люди оказываются вдвоем, до бурного единения всех?» — подумал он немного смущенно. Он снова призвал на помощь свою собственную историю с майоршей, припомнив ее. Отбросив вымыслы любви, незрелость которых и была причиной этого заскока, он сосредоточил все свое внимание на бережных, добрых, благоговейных чувствах, изведанных им тогда в одиночестве, и ему показалось, что испытывать доверие и приязнь или жить для другого — это волнующее до слез счастье, такое же прекрасное, как пламя зари, погружающееся в вечерний покой, и такое же, пожалуй, до слез тоскливое и умственно вялое. Ибо временами его намерение казалось ему уже и смешным, вроде решения двух старых холостяков съехаться и зажить общим домом, и по таким вздрагиваниям фантазии он чувствовал, как мало подходит идея жертвенной братской любви для того, чтобы наполнить его жизнь. Он довольно-таки беспристрастно признался себе, что к отношениям между Агатой и им с самого начала приметалась большая доля асоциального. Не только дела с Хагауэром и завещанием, но и вся эмоциональная окраска указывала на что-то резкое, и в этом братстве было, без сомнения, не больше любви друг к другу, чем желания отстраниться от остального мира. «Нет! — подумал Ульрих. — Хотеть жить для другого — это не что иное, как банкротство эгоизма, который тут же по соседству открывает новую лавку, но на сей раз с компаньоном!»
   На самом деле, несмотря на это блестяще отточенное замечание, внутреннее напряжение Ульриха прошло через апогей уже в тот миг, когда он соблазнился заключить неясно наполнивший его свет в маленький земной светильничек; и когда обнаружилось, что это была ошибка, у него уже не было в мыслях намерения искать какого-либо решения, и он с готовностью отвлекся. Как раз рядом с ним столкнулись двое мужчин и поносили друг друга так, словно готовы были дать волю рукам, за чем он и наблюдал с проснувшимся интересом, а как только он отвернулся от этой сцены, взгляд его столкнулся со взглядом женщины, который был как жирный, покачивающийся на стебле цветок. В том приятном настроении, что складывается в равной мере из чувств и из направленного наружу внимания, он принял к сведению, что идеальное требование любить своего ближнего выполняется реальными людьми в два этапа: первый состоит в том, что своих сочеловеков терпеть не можешь, а второй поправляет дело тем, что с одной их половиной вступаешь в сексуальные отношения. Не раздумывая, он тоже через несколько шагов повернул, чтобы последовать за женщиной; произошло это совсем еще машинально, как реакция на прикосновение ее взгляда. Он видел впереди ее фигуру под платьем, как большую белую рыбу у самой поверхности воды. Ему хотелось метнуть в нее гарпун, по-мужски, и увидеть, как она трепыхается, и было в этом столько же отвращения, сколько желания. По каким-то еле заметным признакам ему стало ясно, что эта женщина знает, что он крадется за ней, и одобряет это. Он попытался угадать, к какому социальному слою она принадлежит, и остановился на верхушке среднего класса, где точно определить положение трудно. «Коммерсанты? Чиновники?» — спрашивал он себя. Но произвольно возникали самые разные образы, в том числе даже аптека: он ощущал приторный запах, который принес домой муж; плотную атмосферу дома, где не видно уже ни следа того трепыханья, с каким только что вспыхнул осветивший ее воровской фонарь взломщика. Без сомнения, это было отвратительно и все-таки бесчестно-заманчиво.
   И в то время как Ульрих продолжал идти следом за женщиной, на самом деле боясь, что она остановится у какой-нибудь витрины и вынудит его либо глупо проковылять дальше, либо заговорить с ней, что-то в нем все еще не отвлекалось и не утихомиривалось. «Чего, собственно, может Агата хотеть от меня?» — спросил он себя впервые. Он этого не знал. Он полагал, конечно, что это должно быть сходно с тем, чего он хотел бы от нее, но основания так думать у него были чисто эмоциональные. Как было не удивляться ему, что все вышло так быстро и неожиданно? Если не считать каких-то детских воспоминаний, он ничего не знал о ней, а то немногое, что узнал, например факт ее давних уже отношений с Хагауэром, было ему скорее не по вкусу. Он вспоминал теперь и странную нерешительность, почти неохоту, с какой приближался по приезде к отцовскому дому. И вдруг в голову его закралась мысль: «Мое чувство к Агате — сплошная фантазия!» В человеке, который постоянно хочет иного, чем его окружение, — думал он теперь снова серьезно,в таком человеке, который всегда испытывает лишь неприязнь и никогда не доходит до приязни, обычная доброжелательность и тепловатая доброта человечности, наверно, легко разлагаются и распадаются на холодную твердость и парящий над ней туман безличной любви. Ангельской любовью назвал он ее однажды. Можно сказать также: любовь без партнера, подумал он. Или с таким же успехом: любовь без полового начала. Сегодня любят вообще только половой любовью: равные не выносят друг друга, а в половом союзе любят друг друга с растущим протестом против переоценки этой необходимости. Ангельская же любовь свободна от того и другого. Это любовь, освобожденная от противоборства социальных и сексуальных неприязней. Ее, ощутимую везде бок о бок с жестокостью нынешней жизни, можно поистине назвать сестринской любовью эпохи, у которой нет места для братской любви, — сказал он себе, раздраженно поежившись.
   Но хотя он под конец и пришел к такому выводу, наряду и попеременно с этим он мечтал о женщине, которой нельзя достичь никаким образом. Она маячила перед ним, как дни поздней осени в горах, когда в воздухе есть какая-то смертельная обескровленность, а краски пылают страстью. У него перед глазами были синие дали, бесконечные в своем таинственном богатстве оттенков. Он совсем забыл о женщине, которая действительно шла впереди, был далек от всяких желаний и, возможно, близок к любви.
   Его отвлек только задержавшийся взгляд другой женщины, похожий на взгляд первой, но не такой дерзкий и жирный, как тот, а светски-деликатный, как пастельный мазок, и все же застревающий в памяти за какую-нибудь долю секунды. Он поднял глаза и в состоянии полного внутреннего изнеможения увидел очень красивую даму, в которой узнал Бонадею.
   Великолепный день выманил ее на улицу. Ульрих посмотрел на часы: он прошагал только четверть часа, а с тех пор, как он покинул лейнсдорфовский дворец, не прошло и сорока пяти минут. Бонадея сказала:
   — Я сегодня занята.
   Ульрих подумал: «Как же долог целый день, целый год, а тем более план на всю жизнь!» Измерить это нельзя было.

23
Бонадея, или Рецидив

   Вот как случилось, что вскоре после этого Ульриха навестила его покинутая подруга. Встречи на улице не хватило для упреков, которые он хотел сделать ей по поводу злоупотребления его именем для знакомства с Диотимой, да и Бонадее та встреча не дала достаточно времени, чтобы упрекнуть его за долгое молчание и не только защититься от обвинения в бестактности и назвать Диотиму «подлой змеей», но и придумать какое-нибудь тому доказательство. Поэтому она и ее отставной друг наспех договорились встретиться еще раз.
   Та, что явилась, была уже не той Бонадеей, которая, разглядывая себя в зеркале прищуренными глазами и намереваясь стать такой же чистой и благородной, как Диотима, выкручивала свои волосы до тех пор, пока они не придавали ее голове более или менее греческий вид, и не той, что в озверелые ночи бесстыдно и с женской изобретательностью кляла свой образец за такой курс отучения от неких привычек, — нет, это была снова та милая прежняя Бонадея, с кудряшками, либо падавшими на не очень умный лоб, либо, в зависимости от моды, зачесанными назад, в чьих глазах всегда что-то напоминало воздух, трепещущий над огнем. Пока Ульрих призывал ее к ответу за то, что она выдала его кузине свои отношения с ним, она неторопливо снимала перед зеркалом шляпу, а когда он пожелал выяснить точно, как много она сказала, она с удовольствием и подробно расписала, как наврала Диотиме, будто получила от него письмо, где он просил ее позаботиться о том, чтобы Моосбругера не забыли, и не могла придумать ничего лучшего, чем обратиться с этим к женщине, о чьем благородстве автор письма часто ей говорил. Затем она села на подлокотник кресла Ульриха, поцеловала его в лоб и скромно заверила его, что все ведь так и есть, за исключением письма.
   Большое тепло шло от ее груди.
   — А почему же тогда ты назвала мою кузину змеей? Ты сама была змеей! — сказал Ульрих.
   Бонадея задумчиво перевела взгляд с него на стену.
   — Право, не знаю, — ответила она. — Она так мила со мной. Она относится ко мне с таким участием!
   — Что это значит? — спросил Ульрих. — Ты разделяешь ее заботы о добре, истине и красоте?
   Бонадея ответила:
   — Она мне объяснила, что ни одна женщина не может жить любовью в полную меру своих сил, она — так же, как я. И поэтому каждая женщина должна выполнять свой долг на том месте, которое ей определила судьба. Она ведь ужасно порядочная, — продолжала Бонадея еще задумчивее. — Она уговаривает меня быть снисходительной к моему мужу и утверждает, что женщина высоких достоинств находит великое счастье в том, чтобя справляться со своим браком. Это она ставит куда выше любой измены. Да я, собственно, и сама всегда так думала!
   И это действительно была правда; ибо Бонадея никогда иначе не думала, она только всегда поступала иначе и могла поэтому согласиться с чистой совестью. Когда Ульрих сказал ей это, он заработал еще один поцелуй — на сей раз уже немного ниже лба.
   — Ты-то как раз и нарушаешь мое полигамное равновесие! — сказала она с легким вздохом в оправдание противоречия, возникшего между ее мыслями и действиями.
   С помощью множества дополнительных вопросов выяснилось, что она хотела сказать «полигландулярное равновесие»; это был физиологический термин, понятный тогда лишь посвященным, который можно было перевести: «равновесие соков», предполагая, что стимулирующее или тормозящее действие определенных желез на кровь влияет на характер, и в частности на темперамент, особенно на тот вид темперамента, избыток которого у Бонадеи в определенных состояниях был просто бедой для нее.
   Ульрих с любопытством поднял брови.
   — Значит, что-то с железами, — сказала Бонадея. — Это уже как-то успокаивает, если знаешь, что твоей вины тут нет! — Она печально улыбнулась своему потерянному любовнику. — А когда быстро выходишь из равновесия, как раз и начинаются всякие неудачные сексуальные опыты!
   — Боже мой, Бонадея, — спросил удивленно Ульрих, — как ты говоришь?
   — Как научилась. Ты — неудачный сексуальный опыт, говорит твоя кузина. Но она говорит также, что можно избежать разрушительных физических и психических последствий, если иметь в виду, что никакие наши поступки не есть лишь наше личное дело. Она очень добра ко мне. Насчет меня она утверждает, что личная моя ошибка состоит в том, что в любви я слишком сосредоточилась на одной частности, вместо того чтобы рассматривать любовь в целом. Понимаешь, под частностью она подразумевает то, что называет также «грубым опытом». Часто бывает очень интересно взглянуть на такие вещи в ее освещении. Но одно мне не нравится в ней: ведь хотя она и говорит, что сильная женщина ищет дело своей жизни в моногамии и должна любить ее как художник, у самой у нее трое, а с тобой, пожалуй, и четверо мужчин в резерве, а у меня теперь и одного-то нет!