— Во всяком случае мы должны быть готовы исполнить свой долг! — сказал он.
   — В чем же вы сейчас видите наш долг, ваше сиятельство? — спросил Ульрих.
   — В чем состоит наш долг? В том, чтобы исполнять свой долг! Это единственное, что всегда можно делать! Но чтобы переменить тему…— Граф Лейнсдорф, казалось, только сейчас вспомнил о кипе газет и документов, на которых покоился его кулак. — Понимаете, народ требует сегодня сильной руки. Но сильной руке нужны красивые слова, иначе народ сегодня ее не потерпит. И вы, именно вы обладаете, по-моему, этим даром в недюжинной мере. То, что вы сказали, например, в последний раз, перед своим отъездом, когда мы все собрались у вашей кузины, что, мол, нам следовало бы теперь — если вы помните — учредить еще главный комитет по блаженству, чтобы оно сочеталось с нашей земной аккуратностью в рациональном мышлении, — осуществить это, конечно, не так-то просто, по его высокопреосвященство от души посмеялся, когда а ему рассказал об этом. Я чуточку, как говорится, ткнул его в это носом, и хотя он всегда надо всем потешается, я-то хорошо знаю, от досады ли он смеется или от чистого сердца. Нам без вас никак не обойтись, дорогой доктор…
   В то время, как все другие высказывания графа Лейнсдорфа носили в этот день характер сложных мечтаний, исследовавшее сейчас пожелание, чтобы Ульрих «хотя бы временно со всей определенностью отказался» от своего намерения уйти с почетного места секретаря параллельной акции, было высказано так категорично и прямо, да и граф Лейнсдорф положил руку на плечо Ульриха так атакующе, что у того создалось не совсем приятное впечатление, что все предыдущие долгие речи были куда хитрее, чем он думал, и имели целью только усыпить его бдительность. В эту минуту он был очень зол на Клариссу, которая поставила его в такое положение; но поскольку он сразу, при первой же паузе в разговоре, воспользовался любезностью графа Лейнсдорфа и тут же получил от доброжелательного вельможи, которому хотелось только все говорить и говорить, самый благоприятный ответ, ему ничего не осталось, как скрепя сердце отплатить добром за добро.
   — Туцци, кстати, передал мне, — сказал граф Лейнсдорф обрадованно, — что вы, может быть, возьмете кого-нибудь из его учреждения, чтобы свалить на него всю неприятную работу. «Хорошо, — ответил я, — если только он вообще пойдет на это!» В конце концов, это человек, состоящий под служебной присягой, а мой секретарь, которого я с удовольствием предоставил бы в ваше распоряжение, увы, болван. Только, пожалуй, секретные дела лучше все-таки ему не показывать, ведь, в сущности, не так уж и приятно, что этого человека рекомендует именно Туцци, но вообще-то поступайте в будущем так, как вам удобнее! — милостиво заключил его сиятельство эту плодотворную беседу.

21
Брось все, что у тебя есть, в огонь — вплоть до башмаков

 
   В течение этого времени, с того часа, как она осталась одна, Агата жила в полной расслабленности, не поддерживая никаких связей, в светлой отрешенности безвольной печали; состояние это было как большая высота, откуда видно только широкое синее небо. Она ежедневно ходила немного по городу для своего удовольствия; она читала, когда была дома; она целиком отдавалась своим занятиям, с благодарным наслаждением принимая это тихое, ни к чему не обязывающее житье. Ничто не угнетало ее, она не цеплялась за прошлое, не делала никаких усилий ради будущего: когда ее взгляд падал на какой-нибудь из окружавших ее предметов, это происходило так, словно она манила к себе ягненка: либо он тихонько подходил к ней все ближе и ближе, либо просто не обращал на нее внимания, — но ничего никогда не постигала она намерении, цепкой внутренней хваткой, которая придает всякому холодному пониманию какую-то насильственность и все же какую-то тщетность, потому что прогоняет заключенное в вещах счастье. Поэтому все, что окружало ее, казалось Агате гораздо более понятным, чем обычно, но преимущественно занимали ее все еще разговоры с братом. По своеобразию ее необыкновенно точной памяти, не искажавшей своего материала никакими умыслами и никакими предрассудками, вокруг нее снова всплывали живые слова, маленькие неожиданности в интонациях и жестах тех разговоров — всплывали без особой связи, скорее такими, какими они были еще до того, как Агата вполне уловила их я поняла, к чему они клонят. Тем не менее все было в высшей степени значительно; ее память, в которой уже так часто царило раскаянье, была на сей раз полна спокойной привязанности, и прошедшее ласково льнуло к теплу тела, вместо того чтобы потеряться во мраке и холоде, куда уходит прожитое напрасно.
   И вот так, окутанная невидимым светом, говорила Агата с адвокатами, нотариусами и коммерсантами, участвовавшими теперь в ее делах. Она нигде не встречала помех; очаровательной молодой женщине, которой к тому же имя ее отца служило рекомендацией, шли навстречу во всем, чего она хотела. Сама она при этом действовала, в сущности, с такой же большой, как ее мысленная отрешенность, уверенностью: то, что она решила, подлежало исполнению, но находилось как бы вне ее самой, и ее добытая за жизнь опытность — то есть тоже нечто разнящееся с личностью — продолжала трудиться над этим решением, как ловкий наемник, хладнокровно пользующийся выгодами, предоставляемыми его работой; что цель всех ее шагов мошеннический подлог — этот смысл ее деятельности, вполне очевидный для постороннего, вообще не доходил тогда до нее. Цельность ее совести это исключала. Сияние ее совести затмевало эту темную точку, которая тем не менее была в ней заключена, как темная сердцевина в пламени. Агата сама не знала, как ей это выразить: благодаря своей затее она находилась в состоянии, далеком от этой некрасивой затеи, как небо от земли.
   Уже в первое после отъезда брата утро Агата тщательно себя рассматривала: началось это случайно с лица, ибо взгляд ее упал на него и уже больше не отрывался от зеркала. Она была задержана так, как это порой бывает, когда совсем не хочешь шагать, но все-таки делаешь новую и опять новую сотню шагов до какого-нибудь предмета, только под конец и показавшегося, чтобы уж там окончательно повернуть обратно, и в результате опять не поворачиваешь. Вот как, без всякого тщеславия, была она задержана ландшафтом своего «я», простершимся перед ее глазами под дымкой стекла. Она рассмотрела волосы, которые все еще были как светлый бархат; она расстегнула у своего отражения воротник и смахнула у него с плеч платье; наконец она совсем раздела его и осмотрела вплоть до розовых крышечек ногтей, где на руках и ногах кончается и вряд ли уже принадлежит себе тело. Все было еще как ясный день, близящийся к своему зениту, — дышало подъемом, чистотой, четкостью и тем становлением, которое предваряет полдень и которое в человеке или в молодом животном выражается таким же неописуемым образом, как в мяче, еще чуть-чуть не долетевшем до высшей своей точки. «Может быть, он как раз в этот миг проходит через нее», — подумала Агата. Эта мысль испугала ее. Но впереди могло оказаться и довольно много времени: ей было только двадцать семь лет. Ее тело, не испытавшее влияния ни учителей гимнастики, ни массажистов, не знавшее ни родов, ни материнства, не было вылеплено ничем, кроме своего собственного роста. Если бы можно было переместить это тело в один из тех величественных и пустынных пейзажей, что образуют обращенную к небу сторону высокой гряды гор, то широкие и бесплодные волны таких высот несли бы его, как какую-нибудь языческую богиню. В этих краях полдень не льет вниз потоков света и жары, он только как бы на миг поднимается над своим зенитом и незаметно переходит в тихо гаснущую красоту второй половины дня. Из зеркала шло назад жутковатое чувство этого неопределенного часа.
   Тут Агата подумала, что и Ульрих предоставляет своей жизни проходить так, словно она будет длиться вечно. «Может быть, это ошибка, что мы не познакомились уже стариками», — сказала она про себя и представила себе печальную картину — две полосы тумана, опускающиеся вечером на землю. «Они не так хороши, как сияющий полдень, — подумала она, — но какое дело этим двум бесформенным серым массам до того, как воспринимают их люди! Их час пришел, и он так же мягок, как самый пылающий час!» Она уже повернулась было спиной к зеркалу, но какая-то склонность к чрезмерности подбила ее вдруг опять обернуться, и она со смехом вспомнила двух толстых мариенбадских курортников, которых она много лет назад увидела на зеленой скамейке, когда они с самыми нежными чувствами ласкали друг друга. «И у них тоже сердце стройное, хотя и бьется оно среди жира, и, захваченные картиной, которую они видят внутренним зрением, они понятия не имеют о том, как смешно смотреть на них со стороны», — упрекнула себя Агата и с упоением на лице попыталась сделать свое тело толстым и собрать его в жирные складки. Когда этот приступ озорства прошел, похоже было на то, что на глазах у нее появились крошечные слезинки гнева, и, взяв себя в руки, она вернулась к объективному осмотру своей внешности. Хотя она и считалась стройной, она с интересом отметила возможности некоторого своего отяжеления в будущем. Пожалуй, и грудная клетка была широковата. На очень белокожем лице, которое светлые волосы делали, как горящие днем свечи, более темным, немного слишком выдавался нос, чья почти классическая линия нарушалась с одной стороны впадинкой у самого кончика. Вообще в похожей на пламя главной форме везде словно бы таилась вторая, более широкая и грустная, как листок липы, угодивший в лавровый куст. Агата почувствовала любопытство к себе самой, словно впервые увидела себя как следует. Так вполне могли видеть ее мужчины, с которыми она имела дело, а сама она ничего этого раньше не знала.
   От такого чувства было немного не по себе. Но по какой-то причуде воображения она, не успев разобраться в своих воспоминаниях об этом, услышала за всем, что ей довелось испытать, протяжный, надсадно-страстный любовный стон осла, крик, который всегда странно ее волновал: он звучит беспредельно глупо и безобразно, но именно поэтому нет, наверно, ни в чем больше такого же безотрадно сладостного героизма любви, как в этом крике. Она пожала плечами по поводу своей жизни и снова повернулась к своему изображению с твердым намерением обнаружить в нем место, где на ее внешности уже сказывается возраст. Есть такие участочки у глаз и ушей, которые видоизменяются первыми и выглядят сначала так, словно на них что-то валялось, или округлость под грудями, так легко утрачивающая свою четкость, — Агату сейчас это обрадовало и умиротворило Си, если бы она заметила здесь какое-нибудь изменение, но никаких изменений еще не обнаруживалось, и красота ее тела прямо-таки жутковато витала в глубине зеркала.
   В этот миг Агате показалось действительно странным, что она госпожа Хагауэр, и разница между вытекавшими отсюда ясными и темными отношениями и смутностью ее внутреннего отношения к ним была так разительна, что казалось, будто сама она стоит здесь без тела, а тело ее принадлежит этой госпоже Хагауэр в зеркале, которая пусть и решает, как ей справиться с ним, телом, раз уж оно связало себя обстоятельствами, роняющими его достоинство. В этом тоже было что-то от той трепетной радости жизни, которая порой подобна испугу, и первое, на что решилась, наскоро одевшись. Агата, направило ее в ее спальню за капсулой, находившейся там где-то среди ее вещей. Эта маленькая воздухонепроницаемая капсула, которая появилась у нее почти тогда же, когда она вышла замуж за Хагауэра, содержала крошечную дозу какого-то неприятного по цвету вещества, насчет которого ее заверили, что это смертельный яд. Агата помнила известные жертвы, потребовавшиеся от нее, чтобы обзавестись этим запрещенным зельем, о котором она не знала ничего, кроме того, что ей рассказали о его действии, и одного из тех звучащих как магическая формула химических наименований, которые непосвященному приходится запоминать, не понимая, что они значат. Но, видимо, все средства, несколько приближающие конец, такие, как обладание ядом и оружием или поиски опасных приключений, входят в романтику радости жизни, и, возможно, жизнь большинства людей так тягостна, так неустойчива, столько в ее светлой стороне мрака, да и в целом настолько она абсурдна, что скрытая в ней радость освобождается только при отдаленной возможности умереть. Агата почувствовала себя спокойно, когда взгляд ее упал на маленький металлический предмет, который в лежавшей перед ней неопределенности казался ей залогом счастья и талисманом.
   Это, следовательно, отнюдь не значило, что Агата уже в то время намеревалась совершить самоубийство. Напротив, она боялась смерти в точности так же, как страшится ее любой молодой человек, когда, например, его вечером, в постели, перед сном, после полезно проведенного дня, вдруг осеняет: когда-нибудь, в такой же прекрасный день, как сегодня, я умру, это неизбежно. К тому же совсем не хочется умирать, когда видишь, как умирает другой, и смерть отца мучила ее впечатлениями, ужас которых снова давал себя знать, с тех пор как она после отъезда брата осталась в доме одна. Но: «Я немного мертва» — такое чувство у Агаты бывало часто, и как раз в такие мгновенья, как это, когда она только что осознала складность и здоровье своего молодого тела, эту упругую красоту, такую же беспричинную в своей таинственной слаженности, как распад ее элементов в смерти, Агата легко переходила от состояния счастливой уверенности к состоянию страха, удивления и немоты, какое испытываешь, выйдя вдруг из многолюдно-шумной комнаты под мерцающие звезды. Несмотря на копошившиеся в ней мысли о будущем и вопреки удовлетворению тем, что ей удалось спастись от неудачной жизни, она чувствовала себя теперь немного отделенной от самой себя и связанной с собой лишь в каких-то неясных пределах. Она хладнокровно думала о смерти как о состоянии, в котором ты избавлен от всех хлопот и иллюзий, и представляла ее себе как мягкое погружение в сон: лежишь себе в длани божьей, и длань эта как колыбель или как гамак, привязанный к двум большим, тихонько покачиваемым ветром деревьям. Она представляла себе смерть как великий покой и великую усталость, свободные от всяких желаний и усилий, от всякой сосредоточенности и мысли, как подобие того приятного бессилия, которое чувствуешь в пальцах, когда сон осторожно освобождает их от последнего, еще не выпущенного ими земного предмета. О смерти она составила себе, несомненно, довольно-таки удобное и поверхностное представление, только и требующееся тому, кто не расположен к тяготам жизни, и в результате она сама развеселилась, заметив, до чего похоже это на оттоманку, которую она — единственное ее нововведение в доме! — велела поставить в строгую отцовскую гостиную, чтобы лежа читать. Тем не менее мысль отказаться от жизни никоим образом не была для Агаты просто игрой. Ей казалось глубоко вероятным, что за таким пустым мельтешением должно последовать состояние, блаженный покой которого невольно принимал в ее представлении какую-то физическую форму. Такое ощущение было у нее потому, что она не нуждалась в завлекательной иллюзии, что мир подлежит переделке, и всегда чувствовала себя готовой отказаться от своей доли в нем, если бы только это можно было сделать приятным способом; а кроме того, во время той необычной болезни, что напала на нее на рубеже детства и отрочества, у нее уже состоялась особая встреча со смертью. В неприметно-постепенном, вершившемся в каждый мельчайший отрезок времени, но на круг все же неудержимо быстром упадке сил изо дня в день отделялись тогда от нее и уничтожались все новые частицы ее тола; но в лад этому упадку и этому отходу от жизни в ней пробуждалось и какое-то незабываемое новое стремление к некоей цели, которое изгоняло из ее болезни всякие тревоги и страхи и было по-своему содержательным состоянием, дававшим ей даже известную власть над все более неуверенными взрослыми, ее окружавшими. Вполне возможно, что это преимущество, постигнутое ею при столь впечатляющих обстоятельствах, составило позднее ядро ее внутренней готовности уйти сходным путем от жизни, волнения которой по какой-либо причине не соответствовали ее ожиданиям; вероятнее, однако, что дело обстояло противоположным образом и что та болезнь, помогавшая ей уходить от требований школы и отцовского дома, была первым проявлением ее отношения к миру — как бы прозрачного, как бы пронизываемого неведомым ей лучом чувства. Ибо Агата чувствовала себя человеком по натуре простым, полным тепла, живым, даже веселым и легко удовлетворяющимся, да она и правда вполне уживчиво приспосабливалась к самым разным обстоятельствам; и никогда не впадала она в равнодушие, как то случается с женщинами, если их разочарованность им не по силам. Но даже и среди смеха, и в сумятице все же продолжавшихся поэтому чувственных авантюр не исчезала та обесценивающая тоска, которая заставляла каждую клеточку ее тела страстно желать чего-то другого, к чему больше всего как раз и подходит обозначение «ничто». У этого «ничто» было определенное, хотя и не поддающееся определению содержание. Долгое время она по разным поводам повторяла про себя слова Новалиса: «Так что же мне сделать для своей души, которая живет во мне как неразгаданная загадка, предоставляя видимому человеку величайшую волю, потому что никак не может подчинить его себе?» Но, быстро озарив ее, как вспышка молнии, мерцающий свет этих слов каждый раз опять потухал во мраке, ибо она не верила в душу: это казалось ей слишком нескромным да и слишком уж для нее определенным.
   Но и в земное она тоже не могла верить. Чтобы попять это, надо только иметь в виду, что такой разрыв с земным порядком без веры в порядок небесный есть нечто глубоко естественное, ибо в любой голове, помимо логической мысли с ее строгой и простой дисциплиной, являющейся отражением внешних обстоятельств, живет мысль аффективная, логика которой, если тут вообще можно говорить о логике, соответствует особенностям чувств, страстей, настроений; вследствие чего законы этих двух видов мысли соотносятся приблизительно так же, как законы лесного склада, где прямоугольно обтесанные бревна сложены в штабеля для отправки, и запутанно-темные законы леса с их копошеньем и шорохами. А поскольку объекты нашей мысли отнюдь не полностью независимы от ее состояний, то обе эти разновидности мысли не только сливаются в каждом человеке, но могут, до известной степени, поставить его перед двумя мирами, по крайней мере непосредственно перед тем и вслед за тем «первым таинственным и неописуемым мигом», относительно которого один знаменитый религиозный мыслитель утверждал, что он бывает в каждом чувственном восприятии, прежде чем чувство и зрительное наблюдение отделятся друг от друга и займут места, где мы привыкли их находить: станут вещью в пространстве и размышлением, заключенным теперь в наблюдателе.
   Каково бы, стало быть, ни было соотношение между вещами и чувством в зрелом мировосприятии цивилизованного человека, каждый все-таки знает те исполненные восторга мгновения, когда дифференциация еще не произошла, словно вода и суша еще не разделились и волны чувства составляют с холмами и долами, образующими облик вещей, один сплошной горизонт. Не надо даже полагать, будто у Агаты такие мгновения случались необыкновенно часто и отличались особенной интенсивностью, просто она воспринимала их живей или, если угодно, суеверней, ибо всегда была готова верить миру и в то ще время не верить ему, как то делала со школьных времен и не разучилась делать позднее, когда ближе познакомилась с мужской логикой. В этом смысле, ничего общего не имеющем с взбалмошностью и капризностью, Агата, будь она самоуверенней, могла бы по праву назвать себя самой нелогичной женщиной на свете. Но ей никогда не приходило в голову усматривать в «отрешенных» чувствах, ею испытываемых, что-либо большее, чем собственную необычность. Лишь встреча с братом вызвала в ней перемену. В пустых, сплошь выдолбленных тенями одиночества комнатах, еще недавно наполненных разговорами и общением, проникавшими до глубин души, невольно исчезало различие между физической разлукой и духовным присутствием, и при всей неприметности катившихся один за другим дней Агата с неведомой ей дотоле силой ощущала странную прелесть всеприсутствия и всемогущества, связанную с переходом мира, каким его чувствуешь внутренне, в мир, каким ты видишь его. Ее внимание как бы не сосредоточивалось теперь на чувственных восприятиях. а открывалось сразу глубоко в сердце, куда не проникало ничего, что не светилось бы так же, как оно само, и несмотря на невежество, в котором она обычно обвиняла себя, ей, когда она вспоминала речи брата, казалось теперь, что все важное в них она понимает, не нуждаясь ни в каких размышлениях об этом. И поскольку дух ее был так полон самим собой, что даже в самой живой ее мысли было что-то от бесшумного полета воспоминания, все, что встречалось ей, разрасталось в безграничную сиюминутность; даже когда она что-либо делала, происходило, собственно, лишь исчезновение рубежа между нею, делавши и это, и тем, что совершалось, и ее движение казалось тропой, по которой вещи сами шли к ней, если она протягивала к ним руку. Но эта мягкая сила, ее, Агаты, знание и говорящая сиюминутность мира были даже тогда, когда она с улыбкой спрашивала себя, что же она, в сущности, делает, почти неотличимы от отрешенности, бессилия и глубокой немоты духа. Лишь чуть-чуть преувеличив свои ощущения. Агата могла бы сказать о себе, что она уже не знает, где она. Со всех сторон была она в чем-то неподвижном, где чувствовала себя одновременно и поднятой вверх, и исчезнувшей. Она могла бы сказать: я влюблена, но не знаю в кого. Ясная воля, которой ей обычно недоставало в себе, наполняла ее, но она не знала, что делать ей при этой ясности воли, ибо все, что было в ее жизни хорошего и дурного, не имело значения. Поэтому не только тогда, когда она рассматривала капсулу с ядом, но и каждый день Агата думала о том, что хорошо бы ей умереть и что счастье смерти, наверно, похоже на то счастье, в каком она проводила эти дни, готовясь поехать к брату и делая тем временем именно то от чего он заклинал ее отказаться. Она не представляла себе что произойдет, когда она окажется у брата в столице. Почти с упреком вспоминала она, что он иногда беззаботно выказывал свою уверенность, что она будет пользоваться там успехом и скоро найдет нового мужа или хотя бы любовника; именно этого не будет — знала она! Любовь, дети, прекрасные дни, веселое общество, путешествия и немножко искусства — хорошая жизнь ведь так проста, она понимала ее привлекательность и не была равнодушна к ней. Но при всей своей готовности считать себя никчемной Агата носила в себе все презрение прирожденного мятежника к этой нехитрой простоте. Она видела в ней обман. Считающаяся полнокровной жизнь на самом деле бессмысленна; в конечном счете, то есть в буквальном смысле в конце ее, перед смертью, ей всегда чего-то недостает. Она — Агата полскала подходящих слов — как нагромождение вещей, не приведенное в порядок никакой высшей потребностью: не наполненная при всей своей полноте противоположная простоте, она — всего только путаница. которую принимают с радостью привычки! И, неожиданно отвлекшись, Агата подумала: «Она — как куча чужих детей, на которую смотришь с привитой воспитанием приветливостью, но с растущим страхом, потому что тебе не удается увидеть среди них собственное дитя!»
   Ее успокаивало решение кончить свою жизнь, если та и после последнего, еще предстоявшего поворота, не станет другой. Как брожение в вине, не унималось в ней ожидание, что смерть и ужас не будут последним словом истины. У нее не было потребности задуматься об этом. Она даже испытывала страх перед этой потребностью, которой так любил уступать Ульрих, и это был агрессивный страх. Ибо она хорошо чувствовала, что все, охватывавшее ее с такой силой, не было вполне свободно от постоянного намека, что это лишь видимость. Но в видимости столь же несомненно содержалась разжиженная, разбавленная действительность — может быть, еще не ставшая землею действительность, думала Агата. И в одно из тех дивных мгновений, когда место, где она стояла, растворялось, казалось, в неопределенности, она способна была поверить, что за нею, в пространстве, в которое никогда нельзя заглянуть, может быть, стоит бот! Она испугалась этой чрезмерности! Страшная даль и пустота проняла ее вдруг, безбрежное сияние затмило ее ум и повергло в страх ее сердце. Ее молодость, вполне склонная к такому естественному при неопытности опасению, внушила ей» что она рискует поощрить зачатки безумия. Она устремилась назад. Она строго напомнила себе, что ведь вообще не верит в бога. И правда, она не верила в него, с тех пор как ее учили верить, что было частным случаем недоверия, питаемого ею ко всему, чему ее учили. Она была совсем не религиозна в том твердом смысле, который нужен для веры в неземной мир или хотя бы для нравственной убежденности. Но через несколько мгновений, обессилев и трепеща, она должна была снова признаться себе, что почувствовала «бога» совершенно так же отчетливо, как мужчину, который стоял бы сзади нее и накидывал ей на плечи пальто.