Страница:
- Дай бог слышанное увидеть. Скажу одно тебе, Адам Рыгорович: молодчина, что принял бригаду.
Вакуленка нахмурился:
- А что, плохо я командовал? Кто кадило раздул? Вы все, умненькие, явились на готовое.
- Я не о том. Время другое. Соединение, не обижайся, не потянешь. А в заместители идти не с твоим характером.
- Старую гвардию на задний план. Это правильно?
- Не на задний. Если разгонишь гарнизоны да еще железную дорогу от Овруча на Жлобин побоку, сам знаешь, что будет. Партизанское царство. Тысяч до двух бригаду доведешь.
- Больше будет! - Вакуленка не скрывает удовлетворения. - Отрядов шесть, самое малое, создадим. Я почему за Припять не пошел? Меня тут народ знает. Дам клич - пойдут. Все пойдут.
Только теперь Бондарь с удивлением замечает в домачевском комбриге что-то новое, чего не замечал ранее. Желание покрасоваться, пустить пыль в глаза, намеренная грубоватость, прямолинейность - не только это в нем. Есть другое, глубоко скрытое, что сразу не выскажешь словами. Надежный человек, думает Бондарь. Не изменит, не подведет, не отвернется в трудную минуту...
V
Проснувшись, начальник штаба слышит тихое бормотание, которое доносится из соседней комнаты. Еще рано, во дворе стрекочет сорока, первые лучи лижут на удивление светлые, протертые стекла. В хате необыкновенно уютно: полы вымыты, подбелены рыжие подтеки на стенах, и даже самодельный половичок, вытканный из разноцветных лоскутков ситца, постелен перед кроватью. Приехав поздно ночью, всей этой красоты Бондарь не заметил.
Дверь притворена неплотно, и, немного раскрыв ее, квартирант видит хозяйку и ее детей - мальчика и девочку, - они стоят спиной к нему, повернувшись лицом к переднему углу, к иконам.
"Хлеб наш насущный даждь нам днесь. И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим..."
"Пасха", - догадывается Бондарь, неизвестно чему обрадовавшись. В детстве и он так же стоял перед иконами рядом с родителями и братьями. Старшие братья, которые ходили в школу, молиться отказывались, но заведенного в семье порядка не нарушали - все те минуты, пока отец с матерью отдавали должное богу, стояли не шелохнувшись.
Дети хозяйки тоже молитвы не знают, повторяют вслед за матерью непонятные слова. Бондарь на цыпочках отходит от двери, садится на кровать, молча ждет, пока кончится молитва.
Выйдя умываться, он христосуется с хозяйкой, сохраняя на лице серьезность. Она ему отвечает, потом дает покрашенное в луковичной шелухе яичко.
- Освященное, Катя? - спрашивает Бондарь, поглядывая с любопытством на эту еще молодую, шуструю женщину, которая и теперь, в дни лихолетья, неуклонно выполняет заветы предков.
- А как же? В церкви всенощная была. Только я не успела. Прибежала, когда начали святить.
- Зачем тебе это, Катя? Не можешь обойтись?
Хозяйка отвечает вопросом на вопрос:
- А вы разве что лучшее придумали? Стреляете, носитесь. Старые люди правду говорят.
Угощение на столе небогатое. Ржаной пасхальный кулич, несколько крашеных яиц, припрятанный, наверно, еще с рождества небольшой окорок. Но дети рады и такому столу: можно наесться вдоволь.
Умываясь, Бондарь думает о том, о чем хозяйка не знает. Она и некоторые другие потянулись к церкви, которая теперь для них стала как бы опорой во взбаламученном, неспокойном мире. А сам поп, между прочим (церковь в нейтральной зоне, верст за четырнадцать), неплохой связной, очень полезные сведения присылает.
Через полчаса в штаб заходит Лавринович. За эти дни он похудел, осунулся. Поехав к Ковпаку и Сабурову, больше недели странствовал по дальним разбросанным отрядам.
- Если погода не изменится, завтра поедем встречать самолет. Есть радиограмма.
Бондарь чувствует - главного командир не договаривает. Однако не допытывается. Лавринович, опираясь локтями на стол, начинает сам:
- Плохи наши дела, Бондарь. Наездился, нагляделся. Настроение вконец испортил. Нищие мы по сравнению с Ковпаком. К ним на Князь-озеро самолеты всю зиму прилетали. У половины бойцов - автоматы. А у нас - и у командиров нет. Поэтому некоторые наши рвутся уйти к ним. Назрел у меня один план. Не знаю, как посмотришь.
Вынув из планшета карту области, Лавринович расстилает ее на столе.
- Вот тут, - он тычет пальцем в промежуток между станцией Птичь и Житковичами, - приглядел я место. Эшелончик хочу раскассировать. Подходы хорошие, крупных гарнизонов нет. Если хорошо взяться, выгорит дело.
Бондарь понимает все с ходу: это продолжение той же песни. Трудно командиру. Кое-кто из комбригов надулся, не всем нравится строгая дисциплина. Партизанская вольница, ничего не попишешь. Тут, на Полесье, никто из командиров большой власти над собой не чувствовал, действовали как придется. Конечно, косятся и на Лавриновича.
- Я категорически против, Сергей Кондратович, - говорит Бондарь. Такое настроение, как у вас теперь, было у меня в прошлом году. Гарнизон в Журавичах разогнали, а он снова ожил. Ходим только по ночам, прячемся, как волки. Взрывчатки нет, на винтовку по десять патронов, да и винтовки не у всех. Большаков вернулся из Октябрьского отряда, рассказал про их дела. Злость меня взяла. Придумал, как и вы, эшелон. Хорошо, что хорошо кончилось.
- Ты прошлогоднее не равняй. Вас сколько было? Сотня человек. А мы тысячей накинемся. Эшелон пустим под откос, опомниться не успеют, как насядем.
Бондарь начинает горячиться.
- Глупость, Сергей Кондратович. Вы же военный человек, должны понимать. Я несчастный капитан, голова не сварила, потому и полез в авантюру. А вы - генерал, знаете современную войну. Эшелон не сбросите немцы научились ездить тихо. Если в нем будет хоть сотня солдат, от нас мокрое место останется. Ясно как божий день.
Лавринович нервно ходит по комнате.
- Как генерал запрещаю тебе, Бондарь, вступать в дискуссию. Хотя ты давно не капитан. Реляцию на тебя подали, сам знаешь. Будешь полковником. Как военный ты, может, и прав. Но есть еще политика, Бондарь. Политическое чутье мне подсказывает - надо сделать крупную акцию. Чтоб соединение стало соединением. Иначе я не командир, а соединения - нет. Отряды расползутся по лесам, и будет то, что было. Одно я за два месяца понял твердо: партизанским движением нельзя руководить так, как руководили до войны осушкой болот. Что скажешь теперь?
- Скажу, что соединение - не дивизия и не корпус. Бригады разойдутся по двадцати районам, какая между ними может быть взаимопомощь? Я об этом думал. На Ковпака, Сабурова не смотрите - у них другие задачи. А мы местные партизаны. В наших условиях более нужен обком, чем военное командование. С нашими военными задачами справятся капитаны.
- Вот ты какой, - Лавринович остановился, барабанит пальцами по столу. - Оказывается - философ. Теоретик. И все же, Бондарь, прав я. Ты не все знаешь. Впереди у нас такие примерно дела, как ваш Птичский мост. Без генеральной репетиции не обойдешься. Да и засиделись. За зиму - один серьезный бой под Грабовом. Надо людей расшевелить, чтоб кровь закипела.
- Боев хватит. Чуть ли не во всех районах есть неразогнанные гарнизоны.
- Дискуссий тоже хватит, Бондарь. Подготовь приказ. Обмозгуй все как следует. По эшелону ударим силами трех бригад - Михновца, Деруги и Гаркуши. У них, по-моему, больше, чем у других, укоренилась крестьянская демократия. Надо с такими настроениями кончать. Не горюй, есть две пушки, пулеметчиков мобилизуем из всех отрядов западной зоны.
Уже собираясь уходить, спрятав в планшет карту, Лавринович поворачивается к окну, с минуту стоит молча. День разгорается солнечный, теплый, на улице слышны детские голоса. Глядя куда-то в окно, Лавринович говорит:
- Пойми меня как человека. Пулям я не кланялся. В переплетах бывал. Думаю - пронесет. А иначе, брат, нельзя.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
I
Холодные северные ветры замедляют шествие весны. Снова все оледенело, застыло.
Объединенные силы трех бригад - Михновца, Деруги, Гаркуши, снявшись с баз, направляются к железной дороге Брест - Гомель. Идут одной длинной колонной, выслав вперед боевую охрану и боковые дозоры.
Шура Гарнак шагает в колонне рядом с Богдановичем, которому помог перейти к Мазуренке. Их обоих капитан выделил для участия в операции, поручив особое задание - попытаться захватить кого-нибудь из немцев живьем, а если не удастся - взять документы.
Впереди Шуры едет на коне Михновец, командир бригады. У Шуры острый интерес к этому человеку, который заметно выделяется среди партизанских командиров.
Настроение у Шуры подавленное. Отношения с Асей не ладятся. С того осеннего дня, когда он случайно увидел ее в баньке, его властно тянет к ней. Теперь он тем и живет, что ждет коротких мгновений, когда можно на Асю взглянуть, поздороваться. Только один раз весь вечер он пробыл с радисткой. Но главного так и не сказал.
Перед тем, как колонна двинулась из Сосновицы, Шура два раза забегал в хату, над которой возвышаются шестки с натянутой антенной. Аси дома не было.
В последнее время Шура мало бывает на месте, ходит то под Горбыли, то под Батьковичи, получает от связных разведдонесения. Ходит в паре с Топорковым, с Богдановичем, с другими парнями, и почти каждый поход не без происшествий. Он пока что выходит сухим из воды. Очень хотелось бы рассказать Асе о своих приключениях. Тем более что они делают одно дело. Сведения, которые Шура приносит, Ася передает в Москву. Но ему нелегко подступиться к радистке. Ее внимания домогаются разведчики, подрывники. Иной раз Шуре удается настроить себя враждебно к девушке. Он старается ее не замечать, не глядеть на низенькую избенку, где она живет. Но ненадолго. Ася все-таки без разбору на шею не вешается. Шура ни разу не видел, чтобы кто-нибудь из партизан, зайдя, долго оставался у нее.
В таком беспокойном настроении прошла для Шуры зима. Особенно тяжелым был последний месяц, когда собранные в один кулак партизанские отряды зашевелились, собираясь расходиться по районам... Может статься, что Асю заберут из группы, оставят при штабе соединения, тогда Шура ее никогда не увидит.
Он уже искал спасения. Познакомился с одной девушкой, ходил к ней ночевать. Думал - забудет Асю. Не помогло. Впервые за восемнадцать лет Шура начинает чувствовать, что вступает в сложную полосу жизни. Он все чаще вспоминает отца, мать, их горькую, необычную судьбу. Почему мать не любила отца? Почему отец, узнав, что мать встречается с другим человеком, не мог просто бросить ее, а застрелил?
Отец встает в памяти задумчивым, озабоченным, каким-то как бы даже прибитым. Возил в пассажирском вагоне почту, домой приходил неохотно. Сколько раз заставал Шура отца в станционном буфете, когда он, вернувшись из поездки, часами сидел там, пил пиво или курил. Если б у него не было нагана, он, может, и не застрелил бы мать? Но оружие дается всей почтовой охране.
Шура не обвиняет мать. Она была очень красивой, ласковой. Его, младшего сына, любила до самозабвения. Как бы предчувствовала, что не придется увидеть сына взрослым. Шура и теперь помнит нежные материнские руки. И когда вспоминает, как мать целовала его, нежила, гладила по волосам, в душе появляется щемяще-тревожное чувство. С десяти лет не видит он материнской ласки. Воспитывался с сестрой у деда. Когда он убежал к партизанам, сестру таскали на допросы.
То, что случилось с отцом, настигло теперь Шуру. Может, это в крови? Неужто на Асе клином сошелся свет? Нет, он все-таки выбросит ее из души. Нельзя быть тряпкой. Она к нему не тянется. Пусть найдет лучшего, он будет воевать.
А колонна между тем движется вперед. Небо хмурое, затянутое тучами. Холодный ветер дует в спину и как бы подгоняет. Богданович, Шурин напарник, молча идет рядом. Алексею нездоровится, болит живот. Лицо посинело, отекло. На несоленое мясо Алесь даже глядеть не может. Где взять соли? Может, разживутся в эшелоне, который идут громить?
Колонна избегает селений, выбирая лесные проселочные дороги. Лес еще голый, неуютный. На ветках верболоза висят пушистые сережки. Начинают цвести подснежники, желтеет калужница. Уже и аист прилетел, расхаживает, длинноногий, по болотцам. Вряд ли найдет он лягушек - попрятались от холода.
- Давай закурим, - говорит Шура, обращаясь к Алесю.
Богданович курить не хочет. Губы у него побелели, пересохли. Шурин кисет замечают другие, он идет по рукам. С табаком, бумагой туго. Шуре жалко, что он неразумно обнаружил свой запас. Соседи, не жалея чужого табаку, крутят толстые цигарки, дымят, но становятся ласковее к незнакомым парням.
- Из какого отряда? - спрашивает высокий, узколицый парень с серыми насмешливыми глазами.
На нем длинная немецкая шинель, разбитые вконец ботинки с обмотками, да и по говору можно узнать - человек не здешний.
Не уточняя, Шура говорит, что служит в разведке.
Высокому, однако, хочется знать точно, он расспрашивает дальше, но Шура отвечает неохотно. Наконец тот, что идет рядом с высоким, толкает его в плечо.
- При парашютистах они. В московской группе. Там еще ходит здоровенная такая дубина. Таскает на плечах рацию.
Высокий расспросы прекращает, на Шуру глядит вроде бы с уважением.
- Что с ним? - показывает на Богдановича.
- Живот болит.
- Полечим. Как только будет привал.
Ветер усиливается, дует теперь сбоку. Холодный, колючий, он пронизывает насквозь. С неприветливого неба сыплется снежная крупа. Нелепое зрелище: из земли пробивается зеленая травка, даже цветы расцветают, а тут снег.
Колонна движется. У высокого - фамилия его Лунев, он из бригады Михновца - посинел нос, он поднял короткий воротничок шинели, согнулся, ссутулился, но юмора не утратил.
- Мне мой отец скоро шинель пришлет. Жду с нетерпением. Хорошую шинель, на рыбьем меху. В ней не замерзнешь.
- Какой отец? - Шура улавливает шутливый тон соседа, но от искушения продолжить разговор удержаться не может.
- Он у меня человек добрый. О сыновьях заботится. А вскорости пришлет и ботинки. Воевать так воевать. У меня двенадцать патронов, даром их не выпущу. Двенадцать фашистов лягут - это точно. А может, удастся и двоих одной пулей. Тогда уложу двадцать четыре.
К высокому прислушиваются - справа и слева раздается сиплый смех.
- Перестань, Лунев, - вмешивается Михновец, который слышит его слою. - Допрыгаешься со своим язычком.
- А что я вредное говорю, товарищ командир? Поднимаю настроение бойцов.
Вдоль колонны проехал кто-то из чужих командиров, и разговоры на некоторое время затихают. Дорога тянется меж кустарников. Неожиданно налетела метель, видны сырые заросли кустарников, сухого тростника, в которых по-особенному шумит ветер - тоскливо и протяжно.
Деревень не видно, колонна обходит их умышленно. Отряды идут уже часа четыре, а привала нет. Вообще-то не стоит останавливаться в этих сырых, заболоченных местах. Надо выбиться в лес, где можно укрыться от пронзительного ветра, а там уже думать и об отдыхе.
В колонне все же легче, интереснее идти, чем одному. Время летит незаметно. Нет ответственности за то, что делаешь, куда идешь. В колонне за все отвечает командир.
Впереди что-то сереет. Ветер свищет, сечет прямо в лицо, сбивает с ног. Ряды расстроились, колонна растянулась. Каждый идет как хочет. Дорога действительно плохая. Это даже не дорога, а зимник, по которому крестьяне возят сено. Под ногами чавкает. Портянки в ботинках мокрые, и если не двигаться, то ноги совсем закоченеют.
Лес оказался обычным ольшаником. К себе не манит.
Лунев зябко поводит плечами, как бы стараясь глубже закутаться в свою выцветшую, точно из тонкого одеяла сшитую шинель. Но не просто идет, а пританцовывает, выгибается, стараясь согреться.
- Знаешь, отрок, что бы я сейчас сделал? Выпил бы котелок кипятку. Не с сахаром - с солью. Удивительно, как жили на этих славных болотах славяне тысячу лет назад? Где брали соль?
Закоченевший Лунев еще может шутить. Шура любит таких людей. С ними не пропадешь. Вообще в гурте, в многолюдии лучше выявляются способности каждого. Когда соберется хоть десять человек, среди них обязательно найдется один, у которого легко подвешен язык, и такой, что все умеет, и какой-нибудь ловкач, который на ходу подметки рвет. А с солью действительно плохо. Бедствуют жители и партизаны. Довоенный запас съели давно, а теперь живут тем, что удается выкрасть из-под носа у немцев.
Полдня отряды идут без передышки. Скоро вечер. Тучи еще ниже нависают над серой, неуютной землей. Ноги стали будто не свои, будто ватные. Правда, боли в ногах не ощущаешь, они заболят тогда, когда закончится поход. Сейчас надо забыть обо всем, идти и идти. Настоящий партизан тот, кто умеет ходить.
Привал будет, наверно, ночью. Сколько еще до железной дороги? В каком месте к ней подойдут? Прошлой осенью по этим местам партизаны пробирались к Птичскому мосту, который взорвали. Только дорога была другая. Деревень не обходили. Теперь дают крюк, чтобы обойти селения, и потому дорога растягивается.
Привал возникает неожиданно. Вокруг чахлые болота с поникшими лозовыми кустами, березками. Впереди полоса лозняков плотнее - там речка. Дозоры ищут брод, поэтому колонна остановилась. Ветер немного утих. Густую рыжую траву, наверное, никто не косил с самого начала войны.
Садятся где кто может, хотя земля и сырая. Лунев и еще трое из этой группы отходят подальше от дороги, и им везет - находят давнишний подстожник, и вот уже Лунев машет рукой, зовет Шуру и Богдановича к себе. Подстожник - сухой островок среди мокряди. Поджав ноги, парни садятся.
Партизаны между тем начинают подкрепляться. Лунев вытаскивает из-под полы немецкую фляжку в сером ворсистом футляре, откручивает крышку, раза три прихлебывает сам и пускает баклагу по кругу. Вторая такая же баклага у белобрысого партизана. Он первым не пьет, дает Богдановичу:
- Потяни. Напиток что надо. Наилучшее лекарство.
Богданович хлебнул неудачно: поперхнулся, потекло по подбородку. Партизаны глядят на него недовольно. Когда доходит очередь до Шуры, он, перестав дышать, делает подряд три глотка. Огненная жидкость обжигает горло, грудь, захватывает дыхание. С минуту Шура чувствует себя как рыба, выброшенная на берег.
Партизаны хохочут.
- Спиритус вини, - объясняет Лунев. - Чистый, как дух, сто градусов. Какой ты разведчик, если пить не умеешь?
Закуска - ломоть черного, зачерствелого хлеба, порезанный с шелухой лук, большой кусок вареной несоленой говядины.
Через минуту Шуре становится хорошо. Приятная теплота разливается по телу, зашумело в голове, страшно хочется есть. Шура теперь пихает в рот все, что попадает под руку: холодное с налипшими горошинами жира мясо, лук, жесткий, испеченный из грубой, ручного помола муки хлеб.
- Чаю в речке напьемся, - говорит Лунев. - Как только найдут брод. Если нет кружки, можно шапкой...
Неизвестно откуда появляется Михновец. Он совсем пьян, еле стоит на ногах. Не обращая внимания на то, что перед ним подчиненные и даже чужие люди, громко кричит:
- Крови напьешься. Начальник хочет прославиться, так придумал авантюру. Кавалерийскую бригаду не может забыть. Так ударят по лапам юшка потечет. Разве мы такие дураки, что железной дороги не видели? С десятью патронами на штурм?..
Михновец недавно увещевал Лунева, теперь они как бы поменялись ролями.
- Не вешай головы, Серафим Павлович. Может, не дойдем до железки. Напоремся на полицейские гнездышки, ребра посчитаем бобикам. Бобиков в болото, а сами переночуем на перинах.
- А я о чем говорю? - раскрасневшийся Михновец кричит. Неразогнанные гарнизоны вокруг, а мы на железку? Чего там не видели? Думаешь, немцам не донесли, что ползем по болоту? Гостинцев приготовят...
Подана команда строиться. Хорошее настроение, которое пришло было к Шуре, как рукой сняло. Что-то тревожное, недоброе шевелится в душе. Богдановича - того просто трясет. Неловко на него смотреть.
II
Только за полночь добираются до заросшего соснами пригорка, выступающего темным островом. Ночуют не раскладывая костров - близко железная дорога. Когда переходили речку, окунулись, кто повыше ростом - до пояса, пониже - по самую грудь. Мокрые, закоченевшие, верст десять почти бежали, пока не высохла на теле одежда.
На острове земля сухая, песчаная, и Шура от усталости даже можжевельника не подстелил под бок - упал изнеможенный. Рядом примостился Богданович. Затишно под соснами, уютно. Тяжелые вздохи доносятся сверху там гуляют ветры. Шура мгновенно уснул.
Станция, на которую они наступают, та самая, что и в прошлом году, Птичь. Только не видно моста и речки. "Где же мост? - думает Шура. Партизаны его взорвали, но немцы отремонтировали снова. И речка но могла просто так исчезнуть". Наконец он с радостью вспоминает: "Речка и мост за станцией, потому их не видно. Теперь же у них задача другая - захватить эшелон..."
Эшелон стоит перед ними - хоть бери руками. Немцы ничего не видят, не стреляют. Шура бежит что есть силы, но сзади кто-то хватает его. Он оглядывается и видит Михновца. "Не беги, - бормочет Михновец. - Немцы не стреляют потому, что кругом все заминировано. Мы сядем на коня и проедем. Конь не подкован, на мину не наступит..."
Михновец подводит черного коня, и они оба садятся на него. Конь идет осторожно, он даже не идет, а будто плывет в воздухе. Вот они уже в вагоне. В нем полно мешков с солью. Михновец берет себе маленький мешочек, а на Шуру взваливает целый куль. Ему тяжело, он злится на Михновца и вот-вот упадет от изнеможения...
Шура просыпается. Богданович, чтобы согреться, лег ему на грудь. Еще темно, но между сосен заметно движение и слышны голоса. Партизаны разбираются по взводам.
Первое, что видит Шура, выйдя на прогалину, это снег. Вчера сыпалась с неба редкая крупа, теперь снег валит тяжелыми мокрыми хлопьями. Шура дрожит. Во сне промерз, ноги мокрые, а тут еще слякоть. Впереди ничего не видно. Партизаны - знакомых рядом нет - идут хмурые, злые. Богданович согнулся в крюк, надрывно кашляет.
Идти стало легче, когда выбрались на дорогу. По обеим сторонам ее молодые сосновые посадки. В лесу снега нет, зато на согнутых ветках деревьев висят белые шапки. Колонна часто останавливается. Долгое, надоедливое ожидание хуже всего.
Наконец партизаны делятся на отряды, и Шура догадывается, что железная дорога уже близко. Бригада Деруги подается влево, бригада Михновца - вправо. Шура с Богдановичем оказался с теми, кто остался на месте.
Партизаны, разбившись на группки, осторожно продвигаются вперед. Теперь все идут, держа винтовки наготове. Один Богданович безразличен к боевой подготовке - даже винтовку из-за плеча не снимает.
- Железная дорога близко, - Шура дергает товарища за рукав. - Сейчас начнется.
- Черт его побери. Очертя голову не лезь.
Начинает светать. Даже сквозь снежную завесу видно, что лес кончился. Обрывается он как-то неожиданно, прямой стеной, и Шура догадывается, что впереди охранная полоса, на которой немцы вырубили деревья.
Партизаны залегают под крайними деревьями. Снег сыплет и сыплет.
Сосна, под которой Шура с Богдановичем выбрали место, стройная, с раскидистой шапкой, мокрые холодные хлопья сюда почти не попадают. На замшелом бугорке, перед Шуриным лицом, несколько стебельков зеленого барвинка, немного впереди, в лощине, где защитные навесы сосновой кроны кончаются, из-под снежного покрова пробиваются три белых глазка подснежника. Из-за снега их трудно увидеть. Шура смог распознать цветы по зеленым листкам, которые их окружают. Подснежники цветут на снегу.
Уже совсем рассвело. Стоит настороженная тишина, и лишь мелькают перед глазами белые снежные хлопья. Сколько от этих сосен до рельсов? Сто метров, двести? Немцы валили лес неравномерно - где больше, где меньше. Не сами пилили, пригоняли местных жителей.
Смутное, неясное предчувствие не дает Шуре покоя. Он выдвигается немного вперед, ложится на спину, смотрит вверх. Так и есть, на стволе сосны, метрах в трех от земли, прибита большая фанерная буква. Она даже окрашена в красный цвет, чтобы те, что будут стрелять, могли ее заметить. Но если подготовлена диспозиция, то, как видно, близко бункер.
Шура отползает назад. Как и вчера, на душе тоскливая тревога. Еще никогда с ним такого не бывало. Бились с немцами на шоссе, наступали на Гороховичи, на Литвиновичи, на Птичский мост. Ни о чем он тогда не думал.
Метель между тем затихала. Если приглядеться, можно увидеть ряд телеграфных столбов, темную стену сосняка на противоположной стороне железной дороги. До насыпи метров сто. Кое-где из-под снега высовываются пеньки, суки, ветки поваленных, но неубранных деревьев.
В эту минуту до Шуриного слуха доносится отчетливый перестук колес. Даже безразличный ко всему Богданович поднимает голову, настораживается. Под соснами, где притаились партизаны, заметное движение. Кто-то бежит по лесу, слышен хруст ветвей, подается одна и та же команда: "После взрыва к эшелону! Стрелять только по цели!"
В груди у Шуры что-то надорвалось. Руки, ноги словно одеревенели. Тревога подступает к сердцу, как отвратительный страшный призрак, ее холод Шура ощущает всем телом. Кружится голова, и какой-то миг кажется, что он летит в бездну. Точно из-под земли Шура слышит голос Богдановича: "Ты весь белый. Тебе что, нехорошо?"
Вакуленка нахмурился:
- А что, плохо я командовал? Кто кадило раздул? Вы все, умненькие, явились на готовое.
- Я не о том. Время другое. Соединение, не обижайся, не потянешь. А в заместители идти не с твоим характером.
- Старую гвардию на задний план. Это правильно?
- Не на задний. Если разгонишь гарнизоны да еще железную дорогу от Овруча на Жлобин побоку, сам знаешь, что будет. Партизанское царство. Тысяч до двух бригаду доведешь.
- Больше будет! - Вакуленка не скрывает удовлетворения. - Отрядов шесть, самое малое, создадим. Я почему за Припять не пошел? Меня тут народ знает. Дам клич - пойдут. Все пойдут.
Только теперь Бондарь с удивлением замечает в домачевском комбриге что-то новое, чего не замечал ранее. Желание покрасоваться, пустить пыль в глаза, намеренная грубоватость, прямолинейность - не только это в нем. Есть другое, глубоко скрытое, что сразу не выскажешь словами. Надежный человек, думает Бондарь. Не изменит, не подведет, не отвернется в трудную минуту...
V
Проснувшись, начальник штаба слышит тихое бормотание, которое доносится из соседней комнаты. Еще рано, во дворе стрекочет сорока, первые лучи лижут на удивление светлые, протертые стекла. В хате необыкновенно уютно: полы вымыты, подбелены рыжие подтеки на стенах, и даже самодельный половичок, вытканный из разноцветных лоскутков ситца, постелен перед кроватью. Приехав поздно ночью, всей этой красоты Бондарь не заметил.
Дверь притворена неплотно, и, немного раскрыв ее, квартирант видит хозяйку и ее детей - мальчика и девочку, - они стоят спиной к нему, повернувшись лицом к переднему углу, к иконам.
"Хлеб наш насущный даждь нам днесь. И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим..."
"Пасха", - догадывается Бондарь, неизвестно чему обрадовавшись. В детстве и он так же стоял перед иконами рядом с родителями и братьями. Старшие братья, которые ходили в школу, молиться отказывались, но заведенного в семье порядка не нарушали - все те минуты, пока отец с матерью отдавали должное богу, стояли не шелохнувшись.
Дети хозяйки тоже молитвы не знают, повторяют вслед за матерью непонятные слова. Бондарь на цыпочках отходит от двери, садится на кровать, молча ждет, пока кончится молитва.
Выйдя умываться, он христосуется с хозяйкой, сохраняя на лице серьезность. Она ему отвечает, потом дает покрашенное в луковичной шелухе яичко.
- Освященное, Катя? - спрашивает Бондарь, поглядывая с любопытством на эту еще молодую, шуструю женщину, которая и теперь, в дни лихолетья, неуклонно выполняет заветы предков.
- А как же? В церкви всенощная была. Только я не успела. Прибежала, когда начали святить.
- Зачем тебе это, Катя? Не можешь обойтись?
Хозяйка отвечает вопросом на вопрос:
- А вы разве что лучшее придумали? Стреляете, носитесь. Старые люди правду говорят.
Угощение на столе небогатое. Ржаной пасхальный кулич, несколько крашеных яиц, припрятанный, наверно, еще с рождества небольшой окорок. Но дети рады и такому столу: можно наесться вдоволь.
Умываясь, Бондарь думает о том, о чем хозяйка не знает. Она и некоторые другие потянулись к церкви, которая теперь для них стала как бы опорой во взбаламученном, неспокойном мире. А сам поп, между прочим (церковь в нейтральной зоне, верст за четырнадцать), неплохой связной, очень полезные сведения присылает.
Через полчаса в штаб заходит Лавринович. За эти дни он похудел, осунулся. Поехав к Ковпаку и Сабурову, больше недели странствовал по дальним разбросанным отрядам.
- Если погода не изменится, завтра поедем встречать самолет. Есть радиограмма.
Бондарь чувствует - главного командир не договаривает. Однако не допытывается. Лавринович, опираясь локтями на стол, начинает сам:
- Плохи наши дела, Бондарь. Наездился, нагляделся. Настроение вконец испортил. Нищие мы по сравнению с Ковпаком. К ним на Князь-озеро самолеты всю зиму прилетали. У половины бойцов - автоматы. А у нас - и у командиров нет. Поэтому некоторые наши рвутся уйти к ним. Назрел у меня один план. Не знаю, как посмотришь.
Вынув из планшета карту области, Лавринович расстилает ее на столе.
- Вот тут, - он тычет пальцем в промежуток между станцией Птичь и Житковичами, - приглядел я место. Эшелончик хочу раскассировать. Подходы хорошие, крупных гарнизонов нет. Если хорошо взяться, выгорит дело.
Бондарь понимает все с ходу: это продолжение той же песни. Трудно командиру. Кое-кто из комбригов надулся, не всем нравится строгая дисциплина. Партизанская вольница, ничего не попишешь. Тут, на Полесье, никто из командиров большой власти над собой не чувствовал, действовали как придется. Конечно, косятся и на Лавриновича.
- Я категорически против, Сергей Кондратович, - говорит Бондарь. Такое настроение, как у вас теперь, было у меня в прошлом году. Гарнизон в Журавичах разогнали, а он снова ожил. Ходим только по ночам, прячемся, как волки. Взрывчатки нет, на винтовку по десять патронов, да и винтовки не у всех. Большаков вернулся из Октябрьского отряда, рассказал про их дела. Злость меня взяла. Придумал, как и вы, эшелон. Хорошо, что хорошо кончилось.
- Ты прошлогоднее не равняй. Вас сколько было? Сотня человек. А мы тысячей накинемся. Эшелон пустим под откос, опомниться не успеют, как насядем.
Бондарь начинает горячиться.
- Глупость, Сергей Кондратович. Вы же военный человек, должны понимать. Я несчастный капитан, голова не сварила, потому и полез в авантюру. А вы - генерал, знаете современную войну. Эшелон не сбросите немцы научились ездить тихо. Если в нем будет хоть сотня солдат, от нас мокрое место останется. Ясно как божий день.
Лавринович нервно ходит по комнате.
- Как генерал запрещаю тебе, Бондарь, вступать в дискуссию. Хотя ты давно не капитан. Реляцию на тебя подали, сам знаешь. Будешь полковником. Как военный ты, может, и прав. Но есть еще политика, Бондарь. Политическое чутье мне подсказывает - надо сделать крупную акцию. Чтоб соединение стало соединением. Иначе я не командир, а соединения - нет. Отряды расползутся по лесам, и будет то, что было. Одно я за два месяца понял твердо: партизанским движением нельзя руководить так, как руководили до войны осушкой болот. Что скажешь теперь?
- Скажу, что соединение - не дивизия и не корпус. Бригады разойдутся по двадцати районам, какая между ними может быть взаимопомощь? Я об этом думал. На Ковпака, Сабурова не смотрите - у них другие задачи. А мы местные партизаны. В наших условиях более нужен обком, чем военное командование. С нашими военными задачами справятся капитаны.
- Вот ты какой, - Лавринович остановился, барабанит пальцами по столу. - Оказывается - философ. Теоретик. И все же, Бондарь, прав я. Ты не все знаешь. Впереди у нас такие примерно дела, как ваш Птичский мост. Без генеральной репетиции не обойдешься. Да и засиделись. За зиму - один серьезный бой под Грабовом. Надо людей расшевелить, чтоб кровь закипела.
- Боев хватит. Чуть ли не во всех районах есть неразогнанные гарнизоны.
- Дискуссий тоже хватит, Бондарь. Подготовь приказ. Обмозгуй все как следует. По эшелону ударим силами трех бригад - Михновца, Деруги и Гаркуши. У них, по-моему, больше, чем у других, укоренилась крестьянская демократия. Надо с такими настроениями кончать. Не горюй, есть две пушки, пулеметчиков мобилизуем из всех отрядов западной зоны.
Уже собираясь уходить, спрятав в планшет карту, Лавринович поворачивается к окну, с минуту стоит молча. День разгорается солнечный, теплый, на улице слышны детские голоса. Глядя куда-то в окно, Лавринович говорит:
- Пойми меня как человека. Пулям я не кланялся. В переплетах бывал. Думаю - пронесет. А иначе, брат, нельзя.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
I
Холодные северные ветры замедляют шествие весны. Снова все оледенело, застыло.
Объединенные силы трех бригад - Михновца, Деруги, Гаркуши, снявшись с баз, направляются к железной дороге Брест - Гомель. Идут одной длинной колонной, выслав вперед боевую охрану и боковые дозоры.
Шура Гарнак шагает в колонне рядом с Богдановичем, которому помог перейти к Мазуренке. Их обоих капитан выделил для участия в операции, поручив особое задание - попытаться захватить кого-нибудь из немцев живьем, а если не удастся - взять документы.
Впереди Шуры едет на коне Михновец, командир бригады. У Шуры острый интерес к этому человеку, который заметно выделяется среди партизанских командиров.
Настроение у Шуры подавленное. Отношения с Асей не ладятся. С того осеннего дня, когда он случайно увидел ее в баньке, его властно тянет к ней. Теперь он тем и живет, что ждет коротких мгновений, когда можно на Асю взглянуть, поздороваться. Только один раз весь вечер он пробыл с радисткой. Но главного так и не сказал.
Перед тем, как колонна двинулась из Сосновицы, Шура два раза забегал в хату, над которой возвышаются шестки с натянутой антенной. Аси дома не было.
В последнее время Шура мало бывает на месте, ходит то под Горбыли, то под Батьковичи, получает от связных разведдонесения. Ходит в паре с Топорковым, с Богдановичем, с другими парнями, и почти каждый поход не без происшествий. Он пока что выходит сухим из воды. Очень хотелось бы рассказать Асе о своих приключениях. Тем более что они делают одно дело. Сведения, которые Шура приносит, Ася передает в Москву. Но ему нелегко подступиться к радистке. Ее внимания домогаются разведчики, подрывники. Иной раз Шуре удается настроить себя враждебно к девушке. Он старается ее не замечать, не глядеть на низенькую избенку, где она живет. Но ненадолго. Ася все-таки без разбору на шею не вешается. Шура ни разу не видел, чтобы кто-нибудь из партизан, зайдя, долго оставался у нее.
В таком беспокойном настроении прошла для Шуры зима. Особенно тяжелым был последний месяц, когда собранные в один кулак партизанские отряды зашевелились, собираясь расходиться по районам... Может статься, что Асю заберут из группы, оставят при штабе соединения, тогда Шура ее никогда не увидит.
Он уже искал спасения. Познакомился с одной девушкой, ходил к ней ночевать. Думал - забудет Асю. Не помогло. Впервые за восемнадцать лет Шура начинает чувствовать, что вступает в сложную полосу жизни. Он все чаще вспоминает отца, мать, их горькую, необычную судьбу. Почему мать не любила отца? Почему отец, узнав, что мать встречается с другим человеком, не мог просто бросить ее, а застрелил?
Отец встает в памяти задумчивым, озабоченным, каким-то как бы даже прибитым. Возил в пассажирском вагоне почту, домой приходил неохотно. Сколько раз заставал Шура отца в станционном буфете, когда он, вернувшись из поездки, часами сидел там, пил пиво или курил. Если б у него не было нагана, он, может, и не застрелил бы мать? Но оружие дается всей почтовой охране.
Шура не обвиняет мать. Она была очень красивой, ласковой. Его, младшего сына, любила до самозабвения. Как бы предчувствовала, что не придется увидеть сына взрослым. Шура и теперь помнит нежные материнские руки. И когда вспоминает, как мать целовала его, нежила, гладила по волосам, в душе появляется щемяще-тревожное чувство. С десяти лет не видит он материнской ласки. Воспитывался с сестрой у деда. Когда он убежал к партизанам, сестру таскали на допросы.
То, что случилось с отцом, настигло теперь Шуру. Может, это в крови? Неужто на Асе клином сошелся свет? Нет, он все-таки выбросит ее из души. Нельзя быть тряпкой. Она к нему не тянется. Пусть найдет лучшего, он будет воевать.
А колонна между тем движется вперед. Небо хмурое, затянутое тучами. Холодный ветер дует в спину и как бы подгоняет. Богданович, Шурин напарник, молча идет рядом. Алексею нездоровится, болит живот. Лицо посинело, отекло. На несоленое мясо Алесь даже глядеть не может. Где взять соли? Может, разживутся в эшелоне, который идут громить?
Колонна избегает селений, выбирая лесные проселочные дороги. Лес еще голый, неуютный. На ветках верболоза висят пушистые сережки. Начинают цвести подснежники, желтеет калужница. Уже и аист прилетел, расхаживает, длинноногий, по болотцам. Вряд ли найдет он лягушек - попрятались от холода.
- Давай закурим, - говорит Шура, обращаясь к Алесю.
Богданович курить не хочет. Губы у него побелели, пересохли. Шурин кисет замечают другие, он идет по рукам. С табаком, бумагой туго. Шуре жалко, что он неразумно обнаружил свой запас. Соседи, не жалея чужого табаку, крутят толстые цигарки, дымят, но становятся ласковее к незнакомым парням.
- Из какого отряда? - спрашивает высокий, узколицый парень с серыми насмешливыми глазами.
На нем длинная немецкая шинель, разбитые вконец ботинки с обмотками, да и по говору можно узнать - человек не здешний.
Не уточняя, Шура говорит, что служит в разведке.
Высокому, однако, хочется знать точно, он расспрашивает дальше, но Шура отвечает неохотно. Наконец тот, что идет рядом с высоким, толкает его в плечо.
- При парашютистах они. В московской группе. Там еще ходит здоровенная такая дубина. Таскает на плечах рацию.
Высокий расспросы прекращает, на Шуру глядит вроде бы с уважением.
- Что с ним? - показывает на Богдановича.
- Живот болит.
- Полечим. Как только будет привал.
Ветер усиливается, дует теперь сбоку. Холодный, колючий, он пронизывает насквозь. С неприветливого неба сыплется снежная крупа. Нелепое зрелище: из земли пробивается зеленая травка, даже цветы расцветают, а тут снег.
Колонна движется. У высокого - фамилия его Лунев, он из бригады Михновца - посинел нос, он поднял короткий воротничок шинели, согнулся, ссутулился, но юмора не утратил.
- Мне мой отец скоро шинель пришлет. Жду с нетерпением. Хорошую шинель, на рыбьем меху. В ней не замерзнешь.
- Какой отец? - Шура улавливает шутливый тон соседа, но от искушения продолжить разговор удержаться не может.
- Он у меня человек добрый. О сыновьях заботится. А вскорости пришлет и ботинки. Воевать так воевать. У меня двенадцать патронов, даром их не выпущу. Двенадцать фашистов лягут - это точно. А может, удастся и двоих одной пулей. Тогда уложу двадцать четыре.
К высокому прислушиваются - справа и слева раздается сиплый смех.
- Перестань, Лунев, - вмешивается Михновец, который слышит его слою. - Допрыгаешься со своим язычком.
- А что я вредное говорю, товарищ командир? Поднимаю настроение бойцов.
Вдоль колонны проехал кто-то из чужих командиров, и разговоры на некоторое время затихают. Дорога тянется меж кустарников. Неожиданно налетела метель, видны сырые заросли кустарников, сухого тростника, в которых по-особенному шумит ветер - тоскливо и протяжно.
Деревень не видно, колонна обходит их умышленно. Отряды идут уже часа четыре, а привала нет. Вообще-то не стоит останавливаться в этих сырых, заболоченных местах. Надо выбиться в лес, где можно укрыться от пронзительного ветра, а там уже думать и об отдыхе.
В колонне все же легче, интереснее идти, чем одному. Время летит незаметно. Нет ответственности за то, что делаешь, куда идешь. В колонне за все отвечает командир.
Впереди что-то сереет. Ветер свищет, сечет прямо в лицо, сбивает с ног. Ряды расстроились, колонна растянулась. Каждый идет как хочет. Дорога действительно плохая. Это даже не дорога, а зимник, по которому крестьяне возят сено. Под ногами чавкает. Портянки в ботинках мокрые, и если не двигаться, то ноги совсем закоченеют.
Лес оказался обычным ольшаником. К себе не манит.
Лунев зябко поводит плечами, как бы стараясь глубже закутаться в свою выцветшую, точно из тонкого одеяла сшитую шинель. Но не просто идет, а пританцовывает, выгибается, стараясь согреться.
- Знаешь, отрок, что бы я сейчас сделал? Выпил бы котелок кипятку. Не с сахаром - с солью. Удивительно, как жили на этих славных болотах славяне тысячу лет назад? Где брали соль?
Закоченевший Лунев еще может шутить. Шура любит таких людей. С ними не пропадешь. Вообще в гурте, в многолюдии лучше выявляются способности каждого. Когда соберется хоть десять человек, среди них обязательно найдется один, у которого легко подвешен язык, и такой, что все умеет, и какой-нибудь ловкач, который на ходу подметки рвет. А с солью действительно плохо. Бедствуют жители и партизаны. Довоенный запас съели давно, а теперь живут тем, что удается выкрасть из-под носа у немцев.
Полдня отряды идут без передышки. Скоро вечер. Тучи еще ниже нависают над серой, неуютной землей. Ноги стали будто не свои, будто ватные. Правда, боли в ногах не ощущаешь, они заболят тогда, когда закончится поход. Сейчас надо забыть обо всем, идти и идти. Настоящий партизан тот, кто умеет ходить.
Привал будет, наверно, ночью. Сколько еще до железной дороги? В каком месте к ней подойдут? Прошлой осенью по этим местам партизаны пробирались к Птичскому мосту, который взорвали. Только дорога была другая. Деревень не обходили. Теперь дают крюк, чтобы обойти селения, и потому дорога растягивается.
Привал возникает неожиданно. Вокруг чахлые болота с поникшими лозовыми кустами, березками. Впереди полоса лозняков плотнее - там речка. Дозоры ищут брод, поэтому колонна остановилась. Ветер немного утих. Густую рыжую траву, наверное, никто не косил с самого начала войны.
Садятся где кто может, хотя земля и сырая. Лунев и еще трое из этой группы отходят подальше от дороги, и им везет - находят давнишний подстожник, и вот уже Лунев машет рукой, зовет Шуру и Богдановича к себе. Подстожник - сухой островок среди мокряди. Поджав ноги, парни садятся.
Партизаны между тем начинают подкрепляться. Лунев вытаскивает из-под полы немецкую фляжку в сером ворсистом футляре, откручивает крышку, раза три прихлебывает сам и пускает баклагу по кругу. Вторая такая же баклага у белобрысого партизана. Он первым не пьет, дает Богдановичу:
- Потяни. Напиток что надо. Наилучшее лекарство.
Богданович хлебнул неудачно: поперхнулся, потекло по подбородку. Партизаны глядят на него недовольно. Когда доходит очередь до Шуры, он, перестав дышать, делает подряд три глотка. Огненная жидкость обжигает горло, грудь, захватывает дыхание. С минуту Шура чувствует себя как рыба, выброшенная на берег.
Партизаны хохочут.
- Спиритус вини, - объясняет Лунев. - Чистый, как дух, сто градусов. Какой ты разведчик, если пить не умеешь?
Закуска - ломоть черного, зачерствелого хлеба, порезанный с шелухой лук, большой кусок вареной несоленой говядины.
Через минуту Шуре становится хорошо. Приятная теплота разливается по телу, зашумело в голове, страшно хочется есть. Шура теперь пихает в рот все, что попадает под руку: холодное с налипшими горошинами жира мясо, лук, жесткий, испеченный из грубой, ручного помола муки хлеб.
- Чаю в речке напьемся, - говорит Лунев. - Как только найдут брод. Если нет кружки, можно шапкой...
Неизвестно откуда появляется Михновец. Он совсем пьян, еле стоит на ногах. Не обращая внимания на то, что перед ним подчиненные и даже чужие люди, громко кричит:
- Крови напьешься. Начальник хочет прославиться, так придумал авантюру. Кавалерийскую бригаду не может забыть. Так ударят по лапам юшка потечет. Разве мы такие дураки, что железной дороги не видели? С десятью патронами на штурм?..
Михновец недавно увещевал Лунева, теперь они как бы поменялись ролями.
- Не вешай головы, Серафим Павлович. Может, не дойдем до железки. Напоремся на полицейские гнездышки, ребра посчитаем бобикам. Бобиков в болото, а сами переночуем на перинах.
- А я о чем говорю? - раскрасневшийся Михновец кричит. Неразогнанные гарнизоны вокруг, а мы на железку? Чего там не видели? Думаешь, немцам не донесли, что ползем по болоту? Гостинцев приготовят...
Подана команда строиться. Хорошее настроение, которое пришло было к Шуре, как рукой сняло. Что-то тревожное, недоброе шевелится в душе. Богдановича - того просто трясет. Неловко на него смотреть.
II
Только за полночь добираются до заросшего соснами пригорка, выступающего темным островом. Ночуют не раскладывая костров - близко железная дорога. Когда переходили речку, окунулись, кто повыше ростом - до пояса, пониже - по самую грудь. Мокрые, закоченевшие, верст десять почти бежали, пока не высохла на теле одежда.
На острове земля сухая, песчаная, и Шура от усталости даже можжевельника не подстелил под бок - упал изнеможенный. Рядом примостился Богданович. Затишно под соснами, уютно. Тяжелые вздохи доносятся сверху там гуляют ветры. Шура мгновенно уснул.
Станция, на которую они наступают, та самая, что и в прошлом году, Птичь. Только не видно моста и речки. "Где же мост? - думает Шура. Партизаны его взорвали, но немцы отремонтировали снова. И речка но могла просто так исчезнуть". Наконец он с радостью вспоминает: "Речка и мост за станцией, потому их не видно. Теперь же у них задача другая - захватить эшелон..."
Эшелон стоит перед ними - хоть бери руками. Немцы ничего не видят, не стреляют. Шура бежит что есть силы, но сзади кто-то хватает его. Он оглядывается и видит Михновца. "Не беги, - бормочет Михновец. - Немцы не стреляют потому, что кругом все заминировано. Мы сядем на коня и проедем. Конь не подкован, на мину не наступит..."
Михновец подводит черного коня, и они оба садятся на него. Конь идет осторожно, он даже не идет, а будто плывет в воздухе. Вот они уже в вагоне. В нем полно мешков с солью. Михновец берет себе маленький мешочек, а на Шуру взваливает целый куль. Ему тяжело, он злится на Михновца и вот-вот упадет от изнеможения...
Шура просыпается. Богданович, чтобы согреться, лег ему на грудь. Еще темно, но между сосен заметно движение и слышны голоса. Партизаны разбираются по взводам.
Первое, что видит Шура, выйдя на прогалину, это снег. Вчера сыпалась с неба редкая крупа, теперь снег валит тяжелыми мокрыми хлопьями. Шура дрожит. Во сне промерз, ноги мокрые, а тут еще слякоть. Впереди ничего не видно. Партизаны - знакомых рядом нет - идут хмурые, злые. Богданович согнулся в крюк, надрывно кашляет.
Идти стало легче, когда выбрались на дорогу. По обеим сторонам ее молодые сосновые посадки. В лесу снега нет, зато на согнутых ветках деревьев висят белые шапки. Колонна часто останавливается. Долгое, надоедливое ожидание хуже всего.
Наконец партизаны делятся на отряды, и Шура догадывается, что железная дорога уже близко. Бригада Деруги подается влево, бригада Михновца - вправо. Шура с Богдановичем оказался с теми, кто остался на месте.
Партизаны, разбившись на группки, осторожно продвигаются вперед. Теперь все идут, держа винтовки наготове. Один Богданович безразличен к боевой подготовке - даже винтовку из-за плеча не снимает.
- Железная дорога близко, - Шура дергает товарища за рукав. - Сейчас начнется.
- Черт его побери. Очертя голову не лезь.
Начинает светать. Даже сквозь снежную завесу видно, что лес кончился. Обрывается он как-то неожиданно, прямой стеной, и Шура догадывается, что впереди охранная полоса, на которой немцы вырубили деревья.
Партизаны залегают под крайними деревьями. Снег сыплет и сыплет.
Сосна, под которой Шура с Богдановичем выбрали место, стройная, с раскидистой шапкой, мокрые холодные хлопья сюда почти не попадают. На замшелом бугорке, перед Шуриным лицом, несколько стебельков зеленого барвинка, немного впереди, в лощине, где защитные навесы сосновой кроны кончаются, из-под снежного покрова пробиваются три белых глазка подснежника. Из-за снега их трудно увидеть. Шура смог распознать цветы по зеленым листкам, которые их окружают. Подснежники цветут на снегу.
Уже совсем рассвело. Стоит настороженная тишина, и лишь мелькают перед глазами белые снежные хлопья. Сколько от этих сосен до рельсов? Сто метров, двести? Немцы валили лес неравномерно - где больше, где меньше. Не сами пилили, пригоняли местных жителей.
Смутное, неясное предчувствие не дает Шуре покоя. Он выдвигается немного вперед, ложится на спину, смотрит вверх. Так и есть, на стволе сосны, метрах в трех от земли, прибита большая фанерная буква. Она даже окрашена в красный цвет, чтобы те, что будут стрелять, могли ее заметить. Но если подготовлена диспозиция, то, как видно, близко бункер.
Шура отползает назад. Как и вчера, на душе тоскливая тревога. Еще никогда с ним такого не бывало. Бились с немцами на шоссе, наступали на Гороховичи, на Литвиновичи, на Птичский мост. Ни о чем он тогда не думал.
Метель между тем затихала. Если приглядеться, можно увидеть ряд телеграфных столбов, темную стену сосняка на противоположной стороне железной дороги. До насыпи метров сто. Кое-где из-под снега высовываются пеньки, суки, ветки поваленных, но неубранных деревьев.
В эту минуту до Шуриного слуха доносится отчетливый перестук колес. Даже безразличный ко всему Богданович поднимает голову, настораживается. Под соснами, где притаились партизаны, заметное движение. Кто-то бежит по лесу, слышен хруст ветвей, подается одна и та же команда: "После взрыва к эшелону! Стрелять только по цели!"
В груди у Шуры что-то надорвалось. Руки, ноги словно одеревенели. Тревога подступает к сердцу, как отвратительный страшный призрак, ее холод Шура ощущает всем телом. Кружится голова, и какой-то миг кажется, что он летит в бездну. Точно из-под земли Шура слышит голос Богдановича: "Ты весь белый. Тебе что, нехорошо?"