На какой-то момент Мэйсон выпала из реальности, упустив нить того, о чем говорила Лизетта. Почему мужчина так на нее смотрит? Она никогда не видела его прежде, а он рассматривает ее с обескураживающей откровенностью. Под его взглядом она чувствовала себя совершенно голой и едва удерживалась от желания закрыть тело руками. Возможно ли, что он узнал ее? Нет, она приложила немало усилий к тому, чтобы изменить внешность: перекрасила волосы, подкрасила брови, даже постригла свои длинные ресницы – первое, что бросалось в глаза каждому, кто видел ее в той, прежней жизни.
   Мэйсон с трудом отвела взгляд от незнакомца и попыталась сконцентрироваться на интервью.
   – Но, мадемуазель, – говорил между тем еще один репортер, – то, что происходит сейчас, беспрецедентно! Вы не можете отрицать, что интерес к творениям вашей сестры во многом подогревается ужасными обстоятельствами ее кончины. Такая жуткая смерть столь юной, столь красивой, столь талантливой художницы.
   – Но зато смерть обеспечила стремительный, я бы сказал, чудесный взлет ее карьеры, – бросил кто-то с места.
   По рядам зрителей прошелся шепоток. Фальконе поднял руки.
   – Прошу вас, господа, проявляйте уважение!
   Тот, кто задал свой вопрос, продолжил:
   – Я вовсе не желал кого-то обидеть. Я всего лишь хотел подчеркнуть, что в ее жизни и в ее смерти было нечто такое, что нашло горячий отклик в душах людей. У нее никогда не было покровителя. Она не продала ни одной своей работы. Она ни разу не услышала от нас ни единого слова поощрения. И все же продолжала работать, отдавая искусству все, что у нее было, и в конечном итоге отдала ему и свою жизнь. Она стала настоящей мученицей от искусства. Так сказать, Жанна д'Арк.
   – Жанна д'Арк, – переиначил какой-то репортер. – Потрясающе!
   Репортеры лихорадочно скребли карандашами в блокнотах. Как только они закончили писать, один из них спросил:
   – Какие у вас планы насчет холстов?
   Мэйсон подождала, пока Лизетта закончит переводить, прежде чем ответить:
   – Господин Фальконе попытается продать восемнадцать работ сегодня…
   Тот самый черноволосый гигант, что беззастенчиво разглядывал Мэйсон все это время, решительно замотал головой, и Мэйсон осеклась. После непродолжительной заминки она продолжила:
   – Но с одной оговоркой: в случае если комитет выставки сочтет эти работы приемлемыми, они должны быть представлены на Всемирной выставке, которая состоится в этом году. Насколько мне известно, Мэйсон было отказано в участии, но, кажется, месье Фальконе изменил свои взгляды в свете недавних событий…
   – Есть ли еще картины?
   Мэйсон не ожидала такого вопроса и ответила импульсивно, не подумав:
   – Да, и много.
   Лизетта перевела и в недоумении посмотрела на подругу. Это они не планировали.
   Фальконе выглядел приятно удивленным.
   – В самом деле? Но это же чудесно! Где они?
   Мэйсон, глядя себе под ноги, сказала:
   – Моя сестра переправила их в Америку, ко мне в Массачусетс. Если кто-то захочет на них посмотреть, я могу выписать их оттуда.
   Фальконе прямо сиял от радости. Потирая холеные руки, жадно блестя глазами, он спросил:
   – Если кто-то захочет их увидеть? Да весь мир будет требовать от вас показать ему эти шедевры! А галерея Фальконе будет счастлива выступить в качестве торгового агента для этих шедевров.
   Лизетта не могла не улыбнуться. Жадность Фальконе была вопиющей.
   – Как это мило с вашей стороны, месье, – язвительно заметила она.
   Один из репортеров, задумчиво покусывая карандаш, спросил:
   – Вы предполагаете, как будут развиваться события дальше? Интерес к картинам вашей сестры пойдет на спад или будет продолжать расти?
   – Я могу ответить на этот вопрос.
   Мэйсон повернула голову в сторону автора реплики. То был Люсьен Моррель, самый известный критик в Париже. Она читала его обзоры и уважала его мнение. Моррель во многом способствовал признанию Ренуара и Дега в те дни, когда во влиятельных художественных кругах импрессионистов попросту не замечали, словно и не бушевала вокруг художественная революция. А теперь он собирался вынести суждение о ее, Мэйсон, работах. Неосознанно она задержала дыхание.
   – Через две недели, – заявил критик, – эта Мэйсон Колдуэлл будет окончательно забыта. Ее минутная слава не имеет никакого отношения к художественной ценности ее работ. Техника у нее неряшливая, темы маргинальны, цвета нереальные. Если коротко – ее работа не является искусством. Это нечто противоположное искусству. А нездоровый интерес к ней вызван единственно тем, что она, ясно осознав, что талантом обделена, решила покончить с жизнью, бросившись в Сену. Романтичная смерть, подвигнувшая буржуазию на все эти охи и ахи и вызвавшая в ней желание увидеть работы самоубийцы. Вот и все, что стоит за этой шумихой. Парижане известны тем, что обожают красивые самоубийства. Нет-нет, друзья мои, то, чему мы все сейчас являемся свидетелями, это не открытие нового мастера, – это интермедия на карнавале.
   Лизетта в ужасе взглянула на Мэйсон. Мэйсон махнула рукой, давая понять, что можно не переводить. Одного раза ей вполне хватило.
   Мэйсон отвернулась, чувствуя, как краска унижения и стыда заливает ее лицо. Ей вдруг стало очень жарко. Она с радостью бы выбежала из этого зала. Но в этот момент она вновь встретилась глазами с красивым незнакомцем, стоявшим у стены. Он продолжал за ней наблюдать. Он медленно покачал головой и выразительно закатил глаза. Она поняла, что он имел в виду. Достопочтенный месье Моррель нес чепуху. Тот высокий брюнет у стены действительно так думал. Мэйсон ему поверила, и эта вера придала ей сил и мужества. И вызвала в ответ горячую благодарность.
   Фальконе выглядел сбитым с толку. Отповедь критика заставила его побледнеть. Но ему так и не пришлось озвучить свою реакцию: в толпе произошло внезапное шевеление, и низкий мужской голос грубо спросил:
   – Где тут Фальконе?
   Все взгляды немедленно устремились на мужчину среднего роста, худощавого, но хорошо сложенного, с гладко зачесанными назад черными волосами и нагловатыми манерами. То был знаменитый гангстер Джуно Даргело. Джуно в сопровождении двух своих могучих телохранителей шел через зал, и толпа торопливо расступалась, давая ему дорогу, хотя по рядам и проносился возмущенный шепот.
   Заметив владельца галереи, Даргело выкрикнул:
   – Я покупаю их все, Фальконе. Все картины с Лизеттой.
   Увидев Джуно, Лизетта подняла голову и, глядя в потолок, простонала:
   – О нет! Только не это!
   Вновь прибывший смотрел на Лизетту, словно влюбленный спаниель.
   – Ты думала, что я позволю кому другому заполучить портреты моей голубки, моей возлюбленной?
   Лизетта возмущенно притопнула ножкой:
   – Сколько раз можно тебе повторять, Джуно? Я не твоя возлюбленная и никогда ею не стану!
   Явление главаря банды придало развитию сюжета новый пикантный оборот. Репортеры повскакивали с мест, забрасывая Джуно вопросами:
   – Эй, Джуно? Как это ты забрался так далеко от Бельвиля?
   – Ты ведь еще не успел прикупить полицию в этой части города или уже успел?
   – Ты разве не слышал, инспектор Дюваль поклялся, что не успокоится до той поры, пока не спровадит тебя на остров Дьявола? [1]
   Даргело простер к Лизетте руки – жест, достойный героя Пуччини.
   – Ради обожаемой мной женщины я бы сам сплавал на остров Дьявола и обратно.
   Лизетта застонала, а Мэйсон, воспользовавшись случаем, поспешила покинуть собрание. Поискав глазами своего молчаливого советчика, она обнаружила его в дальнем углу салона. Он стоял к ней спиной.
   Фальконе, нервничая, пытался внушить влюбленному гангстеру, что не может продать ему все картины, ибо мадемуазель Ладо изображена на каждой из представленных работ.
   – У меня есть постоянные покупатели, месье, которых я должен чтить!
   Мэйсон между тем направилась к таинственному незнакомцу. Подойдя поближе, она увидела, что он смотрит на одну из ее картин. Как и другие ее полотна, это полотно запечатлело идеализированную молодую женщину в окружении образов, точно вышедших из ночных кошмаров. Мир, в который была помещена эта женщина, был миром хаоса, перспектива нарочито искажена. Фон создавал ощущение угрозы и злобы. Однако в отличие от других работ Мэйсон это был автопортрет. Единственный ее автопортрет.
   На портрете была изображена женщина – сама Мэйсон, – стоящая на коленях обнаженной спиной к зрителю. Приспущенное синее платье мягкими складками накрывало пол колоколом вокруг бедер. Длинные светло-каштановые волосы женщины, чуть тронутые золотом, каскадом спускались на спину. Там, где они заканчивались – на верхней части правой ягодицы, взгляд падал на родинку в форме сердца. Женщина смотрела через плечо, словно только что заметила зрителя, приветствуя его загадочной полуулыбкой. Источника света на картине не было, женская фигура словно сама излучала свет. По левую сторону от женщины несколько искореженных, лишенных листьев деревьев вздымали к небу свои костлявые ветви, словно в предсмертных муках. По правую сторону перевернутая пушка валялась у тропинки, которая уходила вдаль, к гребню холмов на горизонте, один из которых был усеян могильными плитами. Картина в редакции Фальконе называлась «Портрет художницы».
   Мужчина смотрел на портрет с пристальным вниманием. Мэйсон наблюдала за ним со стороны. Она думала, что, изучив работу, он перейдет к следующей. Но этого не случилось. Незнакомец, словно завороженный, смотрел на ее автопортрет.
   В конечном итоге она решила к нему подойти. На этом расстоянии она чувствовала исходящее от него тепло. Было так, словно он сам генерировал какую-то особую жизненную энергию. Отчего-то Мэйсон вдруг остро почувствовала, как ласкает кожу ее новое платье.
   Он, вполне вероятно, ощущал ее присутствие столь же остро, сколь и она его, но он этого не показывал.
   – Что вы думаете об этой работе? – спросила она наконец.
   Не отрывая взгляда от картины, он сказал:
   – Я думаю, что это откровение.
   Голос у него был чудный – глубокий, насыщенный. Он говорил как урожденный британец, но с едва заметным раскатистым звучанием, характерным для шотландцев. Он произнес слово «откровение» с особой, характерной модуляцией голоса, растягивая гласные так, словно наслаждался их вкусом, прокатывая их языком. Чувственный голос, от которого по спине бежали мурашки.
   – Вы слышали, что сказал Моррель? – осторожно напомнила ему Мэйсон.
   – Моррель – идиот.
   Мэйсон была слегка шокирована таким заявлением.
   – Говорят, его авторитет непререкаем. Когда решается, что считать искусством, а что нет, за ним остается последнее слово.
   Незнакомец по-прежнему неотрывно смотрел на портрет. В ответ на ее замечание он лишь небрежно пожал плечами:
   – Когда-то Моррель был корифеем. Но мир не стоит на месте. Теперь Моррель не заметит новаторской работы, даже если она укусит его за ж… – Только теперь он обернулся и одарил Мэйсон дерзкой мальчишеской улыбкой. – Но волноваться не стоит. Мы его уговорим.
   Последнюю фразу он произнес, доверительно понизив голос. Он возбуждал ее все сильнее. Теперь Мэйсон смотрела на него с особой пристальностью. В его темных глазах плясали веселые огоньки, словно приглашая поиграть. Она не могла решить для себя, следует ли понимать тот озорной огонек как непристойное предложение, или это у него такое природное обаяние. Как бы там ни было, сексуальный магнетизм в нем был развит настолько, что у Мэйсон участилось дыхание. Лицо его при пристальном рассмотрении было словно соткано из причудливых контрастов. С одной стороны, он был элегантен, с другой – в нем было нечто грубо чувственное. Особенно это касалось его рта. Для женщины такая комбинация была убийственной. Глядя на эти губы, такие полные, такие откровенно плотские, Мэйсон поймала себя на том, что облизывается.
   – Художница была моей сестрой, – сказала она, лишь бы за что-то зацепиться.
   – Я знаю. Мне про вас говорили.
   Он на какое-то время задержал взгляд на Мэйсон, по достоинству оценил увиденное и снова уставился на картину. После неловкой паузы Мэйсон решилась спросить:
   – Вы назвали эту работу откровением. Что вы имели в виду?
   – Я хочу сказать, что это один из самых необычных примеров авторского взгляда, что мне довелось видеть.
   Мэйсон старалась ничем не выдать своего возбуждения.
   – Почему вы так думаете? – спросила она как можно небрежнее.
   – Во-первых, еще ни один художник не передавал тревожность современной жизни так образно и живо. Задний план каждой из представленных тут работ скрывает угрозу – образы уродливы, гротескны, ужасны. И в то же время ее страстная техника, выразительность цвета – все это превращает уродство в красоту.
   У Мэйсон подпрыгнуло сердце. Он понял именно то, что она старалась передать!
   – Более того, угроза заднего плана в дальнейшем нейтрализуется центральной фигурой. Это всякий раз молодая женщина. Все эти женщины лучатся красотой, чистотой, силой духа и сознанием собственной чувственности, которая преобразует нищету и ужас мира, что их окружает. Вначале картины кажутся пессимистичными, но чем больше смотришь на них, тем очевиднее становится, что они полны надежды, что они по-настоящему жизнеутверждающие. Посмотрите на эту. Явно здесь изображены катакомбы. Женщину окружают ряды человеческих черепов. Слишком настойчивое напоминание о бренности жизни. И в то же время, смотрите, какая в этой работе мощь. И в свете этой художественной мощи даже неизбежность нашего конца кажется красивой.
   У Мэйсон сердце колотилось как бешеное. Ее собеседник вновь обратился к автопортрету:
   – Но меня больше других пленяет эта работа. Она изобразила себя в месте, которое мне кажется местом сражения. Ужас войны заставил ее опуститься на колени, сорвал с нее одежды. И все же она поднимается с колен, восстает из пепла и дарит нам эту самую загадочную из улыбок. Что она хочет нам сказать?
   Мэйсон отвела взгляд от портрета и посмотрела прямо ему в глаза.
   – Скажите мне.
   – Она говорит нам, что красота искусства может помочь выйти за пределы нашего мира, полного ужаса, и даже сделать сам мир чище и лучше. Едва ли такое послание могла оставить женщина, решившая убить себя. Но в этом и состоит ее трагедия. Она преуспела в своей миссии, но так и не узнала об этом. – Он печально покачал головой. – Жаль, что я не знал ее при жизни. Тогда бы я смог сказать ей, каких замечательных высот она достигла.
   Мэйсон не верила своим ушам. Впервые в жизни ее поняли, приняли, оценили.
   – Кто вы? – едва слышно спросила она.
   – Я? Никто.
   – Вы критик? Или вы сам художник? Он хохотнул раскатисто, густо.
   – Я не критик, не художник и даже не собиратель. Я просто, так сказать, близок миру искусства. Можете назвать меня ценителем. Но я узнаю шедевр, если его увижу.
   – Но у вас должно быть имя.
   Он улыбнулся. Мелькнул ослепительный ряд ровных зубов.
   – Гаррет. Ричард Гаррет.
   протянул Мэйсон руку, и ее рука потерялась в его широкой ладони. Прикосновение его твердой и теплой ладони заставило ее вздрогнуть от возбуждения.
   – А вас зовут?.. – Гаррет пришел Мэйсон на помощь, ибо последняя, словно онемев, молча продолжала держать его руку.
   – Мэй… – Она вовремя спохватилась. Она была настолько ошеломлена, настолько сбита с толку, что едва не назвала ему свое собственное имя. – Меня зовут Эми Колдуэлл. Я из… Бостона, штат Массачусетс.
   – Ну что же, Эми Колдуэлл из Бостона, штат Массачусетс. Я бы сказал, что вы стоите перед дилеммой.
   – Дилеммой?
   – Полагаю, вы видели ту толпу снаружи, жаждущую приобрести картины вашей сестры. Завтра они смогут продать их впятеро дороже, чем заплатят сегодня. А послезавтра их уже можно будет продать за цену в десять раз выше первоначальной стоимости. Это развивающееся явление, и вам бы надо взять тайм-аут, чтобы посидеть, подумать, оценить ситуацию и найти верную стратегию. Будь я на вашем месте, я бы остановил распродажу прямо сейчас, пока она не началась.
   Мэйсон окинула взглядом помещение и увидела, что Фальконе уже собирался открыть двери и впустить публику. Гангстер Джуно Даргело уже снял со стены три холста и махал пачкой банкнот за спиной Фальконе, а Лизетта продолжала отчитывать его за то, что он ставит ее в дурацкое положение этим своим поведением.
   Не зная, что делать, Мэйсон подняла глаза на Гаррета и спросила:
   – Остановить торг? Вам не кажется, что это все равно, что оставить невесту у алтаря в одиночестве?
   – Но это все же лучше, чем всю жизнь жалеть о неверном решении. Просто подойдите к Фальконе и скажите: «Я передумала. Торг отменяется».
   Мэйсон бросила взгляд на владельца галереи, поворачивающего ключ в замке входной двери, потом снова на Гаррета. Он пронизывал ее взглядом.
   – Вам следует торопиться, – напомнил он ей, – не то будет слишком поздно.

Глава 2

   Остановить торг? До того, как он начался? По совету совершенно незнакомого человека?
   После всего, через что ей пришлось пройти, не лучше ли смиренно поблагодарить судьбу за то, что удалось хоть что-то продать?
   Но с другой стороны, он не был случайным незнакомцем. Вдруг само провидение послало его сюда в качестве путеводного маяка, указующего путь в будущее? Так, может, это будущее сулит ей нечто большее, чем выручку от продажи нескольких картин по бросовым ценам?
   Об этом ей знать не дано. Жизнь ее, начиная с той достопамятной ночи на мосту Альма, закрутилась как в калейдоскопе. Странные события сменяли друг друга, складываясь в причудливые орнаменты. Но кое-какие выводы Мэйсон для себя сделала: то, что казалось ей величайшей катастрофой в жизни, могло запросто обернуться благословением, лучшим, что могло с ней случиться.
   Два месяца назад, в самую ненастную парижскую ночь на ее памяти, Мэйсон барахталась в ледяной Сене, когда внезапно что-то ударило ее по голове. Она потеряла сознание, успев понять, что наступили ее последние мгновения на этой земле. Но когда позже она очнулась, то с удивлением обнаружила, что каким-то чудом смогла перекинуть руку через нечто плавучее, то, что ударило ее по голове. То ли она смогла забраться на это бревно из последних сил, то ли та самая судьба, которую она проклинала, пришла ей на выручку – кто теперь узнает. У Мэйсон хватило духу на то, чтобы забраться на бревно, и силы покинули ее. Она потеряла сознание. Потом она, как ей смутно помнилось, приходила в себя и снова проваливалась в беспамятство, а быстрый поток все нес и нес ее вниз по Сене.
   Когда Мэйсон проснулась – бог знает сколько часов спустя, она увидела, что лежит в теплой постели под пуховым одеялом. Перед глазами всплыло круглое женское лицо, и добрый голос спросил:
   – Вы проснулись?
   Мэйсон попыталась ответить, но не смогла. У нее не было сил шевелить губами. Спустя мгновение она вновь провалилась в черноту.
   Она смутно помнила о том, что металась в бреду, сбрасывая с себя одеяло. Ей было жарко – кожа горела. В комнате было то светло (на улице стоял день), то темно (когда наступала ночь). Мэйсон помнила, что ей в рот вливали какую-то микстуру, после чего она снова засыпала.
   Однажды утром Мэйсон проснулась и увидела, что комнату заливает яркий солнечный свет, а на стуле возле кровати сидит женщина и штопает чулок. Мэйсон попыталась приподняться, но оказалась слишком слаба и снова упала в изнеможении на подушки. Наконец она нашла в себе силы спросить:
   – Что произошло? Где я?
   – Она проснулась! Она выздоровела! – воскликнул кто-то. Затем послышался топот множества ног – вся семья собралась вокруг ее постели: родители, два мальчика, маленькая девочка и беззубая старушка. Они все говорили разом, суетились, бурно радовались ее возвращению к жизни.
   Женщина, что штопала чулок, сказала:
   – Доктор Дюбуа говорил, что в воде вас что-то ударило по голове. Он утверждал, что вы только чудом не утонули.
   – Где я?
   – В Рюэй-ла-Гадельер.
   Мэйсон с усилием пыталась вспомнить, с чем у нее связывается это название. Здесь творил Ренуар. Но этого просто не могло быть! Рюэй-ла-Гадельер был в пятидесяти километрах от Парижа вниз по течению Сены.
   – Сколько времени я уже здесь?
   – С тех пор, как Бог привел вас к нам, прошло четыре недели.
   – Четыре недели!
   Мэйсон попыталась сесть, но голова у нее закружилась, и она опустилась на подушки. Добрая мать семейства пришла к ней на выручку, подложила подушки ей под спину и поправила покрывало, познакомила Мэйсон с членами семьи.
   Семейство Каррье занималось фермерством. Жили они на самом берегу. Наутро после бури они заметили Мэйсон, плывущую на бревне вниз по течению. Увидели и спасли. Люди эти были простыми и бедными, и Мэйсон казалось, что они словно сошли с холста Милле. [2]Пьер Каррье уверил ее, что они были счастливы позаботиться о ней и ничего не просят взамен.
   – А та, другая женщина…
   Крестьяне озадаченно переглянулись, и отец сказал от имени всех:
   – С вами другой женщины не было.
   Мэйсон охватила глубокая грусть. Она так хотела помочь той несчастной безымянной женщине на мосту. Мадам Каррье увидела слезы в глазах Мэйсон и осторожно промокнула их платком.
   – Ладно, будет вам убиваться. Вы очень болели. Вам нельзя волноваться. Оставайтесь с нами, и мы позаботимся о вас до той поры, пока вы снова не станете собой.
   Давясь слезами, Мэйсон лишь смогла кивнуть в ответ. Говорить она не могла. Мадам Каррье дала ей еще лекарство, и вскоре Мэйсон снова уснула.
   Через три дня Мэйсон проснулась с чувством, что силы возвращаются к ней. Она уже могла вставать с постели и несколько минут стоять. С каждым днем она покидала постель на все более длительное время, и, наконец, настал тот день, когда Мэйсон смогла выйти на прогулку по окрестностям.
   Каррье оказались удивительными людьми. Они относились к Мэйсон как к члену семьи и ничем не давали ей понять, что хотят, чтобы она поскорее их покинула. По мере того как силы к ней возвращались, Мэйсон все острее чувствовала, что привязалась к этим людям, что жизнь под их покровительством нравится ей больше, чем та жизнь, что она вела в Париже.
   Мэйсон жила в идиллии. Благодарность судьбе и этому скромному семейству за избавление от смерти заслоняла собой всякие мелочи, такие, как мысли о провале ее художественных амбиций. Никогда еще воздух не казался ей таким ароматным и вкусным, никогда небо не казалось ей таким синим. Мэйсон наслаждалась каждым мгновением жизни, отложив мысли о том, как быть дальше, на будущее. Никаких обязательств в Париже она ни перед кем не имела, а Лизетта знала, что Мэйсон могла уехать в деревушку на реке Уазе, куда она часто выбиралась на этюды. Итак, пока Мэйсон было довольно того что она жива и здорова.
   Но однажды Мэйсон решила, что пора ей прогуляться в деревню. К тому времени прошло семь недель с той памятной дождливой парижской ночи. Мэйсон сильно похудела. Она едва походила на себя прежнюю, но при этом она чувствовала себя вполне свежей, полной энергии и здоровой.
   На столике в местном уличном кафе она заметила газету, и первое, что ей бросилось в глаза – ее собственное имя, вынесенное в заголовок одной из статей. Мэйсон схватила газету и жадно принялась читать ее.
   В статье говорилось о том, что покойная американская художница Мэйсон Колдуэлл, чье тело прибито к берету в ближайшем пригороде Парижа восьмого февраля, посмертно стала знаменитой. Парижские газеты наперебой расписывали ее самоубийство. Если верить репортерам, она бросилась с моста в романтическом отчаянии в духе мадам Бовари. Мало того: теперь торговцы картинами буквально распихивали друг друга локтями, пытаясь добиться права продать ее картины!
   Потрясенная прочитанным, Мэйсон побрела назад, на ферму Каррье. Там, не объясняя своих мотивов, она объявила своим благодетелям, что должна немедленно возвращаться в Париж. Не задавая лишних вопросов, они дали ей пять франков на дорогу, и Мэйсон отправилась в Париж исправлять ужасную ошибку.
   Возвращаясь на речном пароходе в столицу, Мэйсон раз за разом проигрывала в уме возможное развитие событий. Женщина, что встретилась ей на мосту той ночью, та самая, которую Мэйсон безуспешно пыталась спасти, утонула, и ее тело, найденное спустя неделю после трагедии, было принято за ее, Мэйсон, тело. Мэйсон пыталась вспомнить лицо той женщины, она видела ее лишь мельком в тот момент, когда ветер откинул капюшон незнакомки. Кем она была? Должно быть, у той женщины есть семья, с которой Мэйсон предстоит связаться, чтобы сообщить печальную весть. Вот уже два месяца, как они, верно, не могут найти себе места от беспокойства. Конечно, та весть, что принесет им Мэйсон, станет для них ударом, но знание, каким бы печальным оно ни было, все же лучше неопределенности.
   К тому времени, как вдали показалась почти достроенная Эйфелева башня, было уже довольно поздно. Пароход проплывал мимо ярмарочных площадей, и в сгущающихся сумерках Мэйсон заметила силуэты павильонов, построенных за время ее отсутствия, и подивилась размаху строительства. Глядя на город, который успела полюбить настолько, что считала его родным, Мэйсон с трудом узнавала Париж. Это был совсем не тот город, что она покинула. Это был Париж, в котором больше не было места для Мэйсон Колдуэлл.