– Чего ж ты так вырядился? Смотри, парень, замерзнешь.
   Сами они были одеты в меховые куртки, унты и шлемы.
   – А сколько лететь?
   – Два часа.
   – Ну, ничего, перебьюсь, – и я полез в самолет.
   Он был забит почтой – письма, бандероли, посылки. Свободными оказались лишь часть скамеек у входа. Мне самолет показался очень неуютным. Я впервые был внутри военного самолета и с интересом разглядывал алюминиевые, некрашеные стены фюзеляжа, прошитые заклепками, узкие лавки вдоль стен. За дверью, заваленной посылками, была кабина пилотов. Я сел на лавку, и самолет, трясясь, как телега на деревенской дороге, покатил и поднялся, с трудом набирая высоту. Через пятнадцать минут я понял, что сейчас я замерзну и умру, вот здесь, в старом американском самолете, один, среди посылок и бандеролей, в красивом пальто и туфлях на кожаной подошве. Разбросав негнущимися от холода руками груду посылок, я добрался до кабины, отчаянно постучал и, когда дверь открылась, закричал, чтобы пробиться сквозь грохот двигателя:
   – Ребята, я помираю, пустите к себе!
   – Куда? – заорал в ответ летчик. – Видишь, места нет!
   Места действительно не было, летчик и штурман сидели вплотную друг к другу, все остальное пространство занимали приборы.
   – Можно я хотя бы ноги к вам поставлю? – уже не владея русским языком, продолжал кричать я.
   – Ставь, если сможешь.
   Я лег на спину на посылки, которые тут же больно вонзились своими углами в мое тело, и просунул ноги в кабину. Там было намного теплее. При этом ноги оказались выше головы. Через полчаса я засунул в кабину голову вместо ног, потому что мне показалось, что она смерзлась и усохла до величины грецкого ореха.
   Я лежал и чувствовал, как у меня оттаивает лицо, но зато ноги свои я снова перестал ощущать. Такие рокировки – ноги-голова или голова-ноги я делал раз пять или шесть. Летчики стали ржать. Было обидно, что они не проявляли ко мне никакого сочувствия. И всякий раз, когда в кабине оказывалась моя голова, с ней здоровались.
   «Это тебе плата за пижонство, – говорил я себе. – Зипун надеть стыдно, а отморозить задницу не стыдно».
   Когда мы приземлились, меня вытащили из самолета и под микитки приволокли в здание аэродрома греться.
 
   Конференция начиналась в одиннадцать часов, но когда я пришел в ВТО к десяти, народу было уже полно. Чем-то атмосфера напоминала ставший хорошо мне известным ресторан, находящийся здесь же, ниже этажом. Поцелуи, громкий говор, броуновское передвижение людей от одной кучки к другой, раскатистый театральный смех, не было только выпивки. Я никого абсолютно не знал. Иногда я видел знакомые по кино или театру лица, но очень редко. Я стоял на лестничной площадке и курил. Площадка была очень большая и служила курилкой. Когда на часах было одиннадцать, пронесся слух, что начало задерживается, ждут А. А. Яблочкину, знаменитую артистку Малого театра, председателя ВТО.
   Она была очень стара. Ей было девяности девять лет, и про нее ходила масса анекдотов. Говорили, что она до сих пор девственница, что в юности безнадежно любила артиста Остужева, тоже очень знаменитого красавца, героя-любовника, и была верна своей любви всю жизнь. Рассказывали также, что он при виде Яблочкиной страшно матерился. Кстати, настоящая его фамилия была Пожарский. И когда восторженная публика начинала скандировать его фамилию, начиналась паника, думали, что в театре пожар. Дабы предотвратить сии нежелательные последствия, дирекция Императорских театров предложила господину Пожарскому изменить фамилию. Пожарский, хоть и красавец, был не лишен чувства юмора и выбрал себе фамилию Остужев.
   Или вот такой случай. Машину, на которой Александра Александровна ехала на спектакль, уже при советской власти остановил милиционер и долго что-то внушал водителю. Обеспокоенная Яблочки-на стала тыкать водителя палкой в спину со словами: «Кучер, скажи городовому, что я опаздываю».
   А вот еще история. Малый театр приехал на гастроли в Ленинград. Народных артистов разместили в гостинице «Европа», в шикарных номерах. Администратор театра, решивший проверить, хорошо ли устроились корифеи и не нужно ли чего, заглянул в номер к Яблочкиной. И очень удивился, увидев ее стоящей на коленях возле кровати.
   – Александра Александровна, что с вами? Вам нехорошо?
   – Нет, нет, у меня все в порядке, – отвечала она, пытаясь заглянуть под матрас.
   – Почему вы на коленях? И что вы ищете под матрасом?
   – Ищу пистоны, – отвечала великая девственница.
   – Пистоны? Какие пистоны?
   – Мне сказали, что на прошлых гастролях здесь жил Мишка Жаров и на этой кровати вставлял пистоны. И я подумала, а вдруг их еще не убрали.
 
   Где-то в половине двенадцатого объявили, что Александра Александровна, слава богу, приехала, и господ артистов просят пройти в зал. Я стоял на площадке и смотрел, как с лязгом подъехал лифт, и через его стеклянные двери стало видно, что он привез Яблочкину. Все поспешно бросили свои папиросы и расступились, освобождая место для старухи. Кроме меня. Просто не сообразил, что надо отойти, был весь поглощен исключительным моментом – увидеть вблизи легенду русского театра.
   Яблочкину вели под руки два молодых человека в черных костюмах. Сама она была в распахнутой длиннющей шубе красивого рыжего цвета. Они медленно сделали несколько шагов. А. А. подняла голову, и я, стоящий как раз напротив, встретился с ней глазами. Потом она, вдруг резко освободившись от конвоя, низко мне поклонилась со словами: «Здравствуй, батюшка!» Упасть ей не дали, ловко подхватив у самого кафельного пола. Задержав на мне пристальный взгляд, конвой повел ее в зал. Что ей причудилось? Кого напомнил я ей из ее бесконечной жизни – я не знаю. Но неожиданно я стал центром всеобщего внимания. Меня, не стесняясь, разглядывали, перешептывались, интересуясь, что это за тип, которому в ноги бухается сама Яблочкина.
   Когда зал наконец заполнился делегатами, на сцену, на которой стоял длинный стол президиума, вышли несколько человек и, повернувшись лицом к кулисе, стали аплодировать. Это встречали ЕЕ. Она появилась в той же шубе и с теми же молодыми людьми. Зал встал и приветствовал ее аплодисментами.
   – Желаю вам плодотворной работы и творческих успехов, – сказала Яблочкина, – а я поеду домой. Врачи запретили мне надолго уезжать из дома. – Тут она понизила голос, как бы давая понять, что делится с нами большим секретом: Врачи получили от партии и правительства наказ: «дожить» меня до ста лет.
   Она сделала попытку поклониться на прощание, но бдительные молодцы не дали ей этого сделать и понесли ее под бурные аплодисменты за кулисы.
   Конференция прошла точно по сценарию Белова: все развлекались, докладов никто не слушал, зато долго и подробно обедали и ужинали. А суточные платили всем – и москвичам, и приезжим.
   Вечером в день открытия конференции я пошел во МХАТ смотреть «Братьев Карамазовых» с Борисом Ливановым и Михаилом Прудкиным. Ставил спектакль сам Ливанов.
   Лучше бы я не ходил! Все, что я читал и слышал о Художественном театре, все книги Станиславского, все, чему меня учили в институте, – все было опрокинуто тем, что я увидел на сцене в тот вечер. Любовавшийся своим голосом и мужской статью Ливанов, игравший Митю Карамазова, прорычал весь спектакль без единой паузы, без единой мало-мальски живой интонации, которая возникает от постоянного сиюминутного общения – одного из главных столпов актерского искусства по Станиславскому. Прудкин играл папашу Карамазова с набором штампов под общим названием «злодей». Грушенька пела и становилась в разные красивые позы, взятые с настенных ковриков, что продают на рынке. О чем спектакль, что мучает этих людей, кто они и что должно остаться в душах зрителей от этого спектакля? Ответа на эти вопросы не было и в помине. Мне стало страшно, потому что мне показалось, что я смотрю спектакль своего комсомольского театра, а не великого МХАТа, эталона мирового театрального искусства. Да, братцы вы мои, все умирает, думал я, возвращаясь в гостиницу. Все имеет свой срок – и рождение, и смерть. Это, видимо, закон для всего на свете. А излечил меня от уныния спектакль Малого театра «Власть тьмы» в постановке Равенских. Восхитил своей живостью и искренними чувствами. Это в Малом-то театре, заповеднике старого окостенелого искусства. Получалось, что МХАТ и Малый поменялись местами. Доронин и Ильинский были великолепны, особенно Ильинский. Он играл деревенского дурака Акима. Я не узнавал его: где его обычная суетливость, непрерывная череда трюков, экзальтация и смешные рожи? Скупая, почти аскетичная манера игры, ничего на публику, полное погружение в образ! Он был Акимом в каждую минуту своего существования на сцене. Вот тебе и комик, вот тебе и Мейерхольд! И ведь не боится показаться скучным. А у меня хватило бы духу вот так же, не срываясь, от начала до конца выдержать всю роль? Вот посмотрел бы на это Петр Семенович Баканов! Боюсь, этот Ильинский ему бы не понравился. Что-то я еще посмотрел в Москве, не помню что, и полетел обратно, в свою Тмутаракань.
   Я успел к последним репетициям «Бойкого места», сыграл премьеру и снова получил очередную роль в очередном спектакле. Назывался он «Зина» – про войну. Под Зиной автор подразумевал Зою, Зою Космодемьянскую. Но поскольку он позволил себе некоторые художественные вольности, отступления от фактов, то решил не дразнить гусей, а назвать Зою Зиной, чтобы на возможные претензии резонно ответить: «А я писал не про Зою, а про Зину».
   Я играл адъютанта штурмбаннфюрера эсэс Шмуль-ке, начальника гестапо. А самого начальника играл колченогий Красновицкий, наш новый актер. Зою, тьфу, Зину играла Нелли Залаева из самодеятельной студии Ильи Ольшвангера из Ленинграда.
   Это была ее первая за полтора года по-настоящему большая драматическая роль, и она мечтала о сумасшедшем успехе, о слезах потрясенной ее игрой публики, о влюбленных в нее поклонниках. Словом, обо всем, о чем мечтает, если не лукавит, любой артист. Разница лишь в том, что некоторые, посмеиваясь над собой, засунут эти мечты в дальний ящик и займутся работой, стараясь хорошо делать любую роль – большую и маленькую. А другие сидят и ждут чуда: вот придут к ним и скажут: «Стол накрыт, пожалуйте к Гамлету». И вот тогда-то они встанут и удивят весь мир своим искусством. Но не раньше. Нелли была именно такой. И когда ей выдался счастливый случай, она оказалась к нему не готова. Все, на что ее хватило, – это сделать красивый грим, уложить волосы и надеть ватник, сшитый по фигуре из хорошего сукна. На ноги она надела хромовые сапожки. В сцене, когда ее приводят на допрос к начальнику гестапо, она появлялась в эффектной шелковой сорочке много выше колен с блестящими, чисто вымытыми волосами, босиком, но с педикюром на ногах. Она выходила вперед на авансцену и говорила только в зал, не обращая внимания ни на Шмульке, ни на меня, ни на Штольца-эсэсовца, который должен был ее пытать.
   – Где партизанэн? Отвечайт! – говорил ей Шмульке с сильным эстонским акцентом.
   – Никогда я не скажу тебе, где мои товарищи, – отвечала смелая Зина. – И пусть я умру, они отомстят за меня.
   – Штольц! – кричал разъяренный Шмульке, – начинай пытать, заставь ее говорить, где партизаны!
   И тут Штольц закатывал рукава, обнаруживая страшные, поросшие рыжими волосами, наклеенными специально для этой сцены, руки. Мерзко улыбаясь, он медленно шел к Зине. Что было дальше, публике не дано было увидеть, потому что занавес закрывался. Антракт.
   Мы играли «Зину» где-то около месяца, как вдруг случилось довольно странное происшествие. Был антракт. Мы сидели в большой гримерке и курили.
   В открытую дверь заглянул администратор, поискал глазами артиста Красновицкого, сказал: «Александр Петрович, к вам тут товарищ» – и исчез.
   Александр Петрович быстро вскочил, загасил сигарету и с готовностью направился к дверям, по пути одергивая свой черный эсэсовский мундир и слегка выпятив грудь. В дверях стоял красивый мужик лет сорока пяти, с орденской планкой на гимнастерке и палкой, на которую он тяжело опирался.
   – Слушаю вас, – любезно улыбнулся Красновицкий, подходя к дверям.
   – Здравствуйте, – сказал мужчина. – Я вот сейчас смотрел ваше представление…
   – Да-да, – Красновицкий сделал рассеянно-безразличное лицо, ожидая от зрителя комплиментов за свою проникновенную игру и давая понять, что для него это вполне привычное дело.
   – Вы там полегче с Зиной.
   – Простите, в каком смысле полегче? – спросил Александр Петрович, все еще улыбаясь.
   – Скажите рыжему, чтобы полегче. Не надо этого ничего.
   Мы замерли. Ситуация была совершенно дурацкая. Было непонятно, этот человек нас разыгрывает или он относится к происходящему на сцене так, как будто это происходит на самом деле. Александр Петрович довольно деланно рассмеялся:
   – Мне, конечно, приятно, что вы так искренне воспринимаете нашу игру, но поверьте, что это всего лишь спектакль и ничего плохого с Зиной не случится. Это ведь не Зина, это – артистка Нелли Залаева, и у меня с ней, кстати, очень хорошие отношения, а я не Шмульке, а артист Красновицкий. Это спектакль.
   – Это я понимаю, что спектакль, – хмуро сказал военный, – иначе я бы с вами по-другому разговаривал. Он посмотрел на Александра Петровича, и его серые глаза расширились, а лицо побледнело: – В общем, я вас предупредил. – И он, не прощаясь, ушел.
   – Он что – псих ненормальный? – нервно обратился Красновицкий к нам, свидетелям этой сцены. – Или полный идиот.
   – Нет, это просто ты гениально играешь. Если бы у тебя еще акцент был немецкий, а не эстонский, он бы вообще тебя застрелил, – дружески пошутили коллеги и отправились начинать второй акт, потому что дали третий звонок.
   Второй акт начинался «с захлеста». Повторялся финал первого акта, а потом уже шли дальше.
   Раздвинулся занавес, обнаружив стоящих в той же мизансцене Шмульке и Штольца, а затем ввели Зину. Она снова отказалась выдать партизан, и снова Шмульке-Красновицкий приказал Штольцу надругаться над отважной партизанкой.
   – Ну, гады, я вас предупреждал! – раздался голос из зала, и мы увидели в проходе нашего давешнего знакомого, устремившегося к нам.
   Никто не успел глазом моргнуть, как он оказался на сцене и, рванув к большому портрету фюрера, висевшему над столом оберштурмбаннфюрера, сорвал его, бросил на пол и со словами: «Хватит, насмотрелись!» – стал топтать его ногами. Потом он переключил свое внимание на Красновицкого, замершего от ужаса, и, схватив за грудки, страшно ударил в лицо. Дальше началось невообразимое. Мы все, кто был на сцене и кто стоял за кулисами, бросились на мужика и попытались его скрутить. Но куда там! Он бешено отбивался, рассыпая направо и налево удары, пока не обессилел и не сдался. Вызвали милицию. Его отвезли в отделение и, говорят, тут же отпустили как инвалида войны. Спектакль отменили и перенесли на другое число. Мне было жалко Красновицкого, но, пожалуй, еще больше – этого человека: видно, хорошо он хлебнул войны, если спустя столько лет его все еще переполняла ненависть.
* * *
   На дворе стояла оттепель. Нет, не в смысле погоды, а хрущевская. И одним из ее признаков стало появление из тюрем, лагерей и ссылок людей, которых давно уже забыли и даже не подозревали, что они, оказывается, еще живы. С удивлением мы смотрели на афишу с фамилией Вадим Козин. Как? Тот самый? Да, это был он – запрещенный Козин. Кумир тридцатых годов.
   Знаменитый исполнитель цыганских шлягеров «Люба-Любушка», «Осень, туманное утро» и других, рвущих дамские сердца. Официальная критика называла эти песни проявлением чуждой советскому человеку идеологии мещанства, и в конце концов их запретили. Как, впрочем, и песни другого кумира тех лет, Петра Лещенко, начиная с «У самовара я и моя Маша». Козина потом посадили за гомосексуализм, тоже запрещенный в Советском Союзе. И вот, отсидев не знаю сколько лет и ухитрившись остаться живым, он снова на афише. И снова поет те же песни. Пожилой, суховатый, с седыми космами волос вокруг лысой головы, он рассказывал о детстве, о своей матери, учившей его петь, и пел сам уже слабеньким, дребезжащим голосом о любви, о разлуке, о перламутровом закате. Пел с таким чувством, так трогал за душу, что мне было абсолютно наплевать на плохие стихи, на излишне сладкую музыку. Через все это пробивался большой артист и завораживал всех своим искусством.
   Приезжал к нам с концертом и другой бывший зэк – Гмыря – один из лучших оперных баритонов страны. Он, правда, сидел по другой статье – «Измена Родине». В самом начале войны он попал в оккупацию и, чтобы прокормиться, продолжал с разрешения немецкого командования концертировать, разъезжая по городам оккупированной части страны. После лагерей в Москву и Ленинград его все-таки не пускали, и он ездил по провинции. Я много раз слышал его пение на довоенных пластинках, голос у него, конечно, был изумительный.
   И я решился зайти к нему до концерта и выразить свое восхищение. Он сидел в гримерной, уже одетый к концерту, но без фрака и пил чай с бутербродом, который перед каждым укусом подозрительно разглядывал. Мои сбивчивые комплименты он выслушал вежливо, но абсолютно равнодушно, не переставая тщательно жевать, грузный, но еще хорошо сохранившийся человек с холеным лицом.
   Когда он встал у рояля и запел «Уймитесь волнения страсти» своим неподражаемым мягким, льющимся голосом, стало ясно: время его пощадило, оставив голос таким же чарующим, как и прежде. Потом он спел «Элегию» Масне, следом – Онегина, что-то еще, и я поймал себя на мысли, что мне стало скучно. Как это могло быть? Я искал причину. Потом понял: он пел, совершенно не затрачивая себя эмоционально. Казалось, он и его голос существуют абсолютно независимо друг от друга. Было в его голосе что-то механическое, неодухотворенное. И, как всегда бывает, когда скучно, ты начинаешь отвлекаться на всякие мелочи. Я, к примеру, заметил, что периодически он как-то странно отставляет в сторону то правую ногу, то левую и после этого чуть-чуть приседает. Что-то очень знакомое было в этом приседании. Я пытался вспомнить что и наконец понял: так же делает половина мужского населения Комсомольска. А дело было в том, что в магазинах недавно появилось нижнее мужское белье китайского производства, очень теплое, с начесом. К сожалению, начес был довольно грубым и цеплялся за тело и волосы. Все мужчины в этом белье ходили и чесались, как обезьяны. Особенные муки доставляли, по известной причине, кальсоны. Чесаться в тех местах неприлично, и лучшим способом отцепиться от начеса, было вот такое полуприседание с откляченной в сторону ногой. «Так вот что занимает его мысли, – догадался я, – конечно, тут будет не до проникновенного пения».
   Несмотря ни на что он много пел в этот вечер, публика горячо его принимала, и было видно, что он искренне тронут этим.
   Бежали дни, приближалась весна, а вместе с ней и гастроли, которые намечались сразу в два города: Благовещенск и Биробиджан.
   Благовещенск стоял также на берегу Амура, а на другой стороне реки был уже Китай. То, что рядом граница, довольно явственно ощущалось: строгости при въезде, запрещение выходить к берегу вне города, заметное присутствие военных. В Китае шла «культурная революция», и отношения с ним были весьма напряженными. Что там в Китае происходило, никто толком не знал, но рассказы ходили устрашающие – о массовых расстрелах и ссылках высокопоставленных руководителей. Их ссылали в деревню на «перевоспитание». В Китае был голод и разруха. Китайцы каждый день пытались перебраться на нашу сторону в лодках, а то и просто вплавь, чтобы выпросить любую еду. Зимой по льду Амура они перебегали сотнями.
   «Вцепится, обнимет дерево так, что не оторвать, и плачет, и просит: «Хлеб, позялюста, хлеб, позялюста», – рассказывал нам один пограничник. Немногим позже вблизи Благовещенска произошли знаменитые события на острове Заманском, когда китайцы хотели его захватить и наши накрыли их ракетными залпами. Дело тогда было очень серьезное. Запахло войной с Китаем, но, слава богу, обошлось.
   Поездку в Биробиджан я ждал с особым интересом. Само название «столица Еврейской автономной области» звучало как-то не совсем прилично, вроде как кто-то в компании испортил воздух, и все делают вид, что ничего не замечают.
   – Что, там действительно есть евреи? – сомневался я. – Так далеко?
   Евреи, к моему удивлению, были и в большом количестве. Более того, они работали в колхозах и совхозах и, благодаря сравнительно мягкому климату и плодородной земле, снабжали овощами, особенно картошкой, весь Хабаровский край. Это была его житница. Там был какой-то особый микроклимат, и в Биробиджане росли даже пирамидальные тополя. Совсем как в каком-нибудь южном местечке на Украине. Фамилия первого секретаря обкома была русская. Второй секретарь был (нет, вы подумайте!) – человек по фамилии Залман.
   В день приезда у нас не было вечером спектакля, и я с приятелем пошел в баню. Напарившись и намывшись, мы подошли к маленькому киоску возле гардероба, где продавались цветочное мыло, мочалки, лезвия для бритв и пиво.
   – Две бутылки, – попросили мы у продавщицы, пожилой полной женщины. Она внимательно на нас посмотрела.
   – Вы любите пиво?
   – Да, мы любим пиво, – раздражаясь, ответил мой товарищ. – Откройте, пожалуйста.
   – Если вы действительно любите пиво, то это пиво я вам не советую. Его пить нельзя. А вот если вы возьмете вправо, как выйдете, так там рядом будет киоск. И там будет пиво, если вы его любите, – вкрадчивым голосом, как своим, сказала женщина.
   Не знаю почему, но мы послушались. Наверное, потому, что это выглядело невероятно. Чтобы продавец не хотел продать свой товар? Может, что-то произошло в этом мире?
   Направо от бани действительно стоял обещанный киоск с разливным пивом. Им руководил пожилой еврей такого густого еврейского колера, словно специально, даже нарочито загримированный под какого-то персонажа с картины Шагала.
   – Холодненького? – спросил он с чудовищным еврейским акцентом, умудряясь картавить на все буквы, хотя в слове не было ни одной «р».
   Мы взяли кружки и пили свежее, прохладное пиво, внимательно разглядывая этот персонаж, как бы специально созданный для погромов.
   – Ну?
   – Действительно хорошее, – откликнулся я. – Нас к вам сюда не зря послали. В бане. Идите, говорят, пиво пить в киоск на улице.
   – Это Берта Абрамовна, – заулыбался биробиджанский купец, – моя жена. Она помогает мне сделать план. У нее в бане пиво идет нарасхват, так она уже свой план сделала и теперь делает мне. Налить еще?
   Наконец у меня в голове все встало на свои места. Нет, нет, бескорыстие не победило еще, как показалось мне вначале. Слава богу, личный интерес продолжал по-прежнему править миром. Просто это был маленький «гешефт» пожилой еврейской четы.
 
   Не помню, чем мы открывали гастроли, но все прошло хорошо, гладко, народ был, в конце хлопали, и наш директор Борис Наумович Герцборг, зайдя в гримерку после спектакля, сказал, потирая руки: «Все в порядке, еврей пошел, кстати, завтра уже будет рецензия. Твердо обещали».
   Наутро мы побежали за газетами. Газет было две: одна – на русском, вторая – на идиш. Мы купили несколько русских газет с оригинальным название «Биробиджанская правда» и обнаружили, что обещанной рецензии нет. Вот ведь гады! Зачем было обещать? Кинув случайно взгляд на еврейскую газету, я увидел себя на фотографии, изображающей сцену из вчерашнего спектакля. Внизу были две довольно большие колонки с текстом. Я смотрел на странные закорючки и запятые и пытался по количеству букв в слове понять, есть там моя фамилия или нет. Потом вспомнил, что у евреев гласные не пишутся, и окончательно расставшись с мечтой узнать, хвалят нас или нет, переключился на русскую газету. Там были две заслуживающие внимания заметки. Одна являла собой едкий фельетон про безобразия в биробиджанской синагоге, вторая шла под рубрикой «Комсомольский прожектор». Там рассказывали о том, почему летом в городе мало овощей и фруктов.
   «Когда патруль К. П. обратился к товарищу Меримсону, директору магазина № 6, с вопросом, почему пустуют прилавки, товарищ Меримсон сообщил, что с овощной базы (директор товарищ Луцкер) ему не привозят овощей и фруктов, хотя заявку он послал. Директор базы, товарищ Луцкер, объяснил, что у него нет транспорта – директор автобазы товарищ Шендерович не выполняет своих обещаний. А товарищ Шендерович объяснил, что железнодорожники (начальник грузовой станции Биробиджан-2 товарищ Певзнер) запаздывают с подачей бензина в цистернах. Вот и получается – Иван кивает на Петра, а дело стоит».
 
   Начинался наш третий сезон на Дальнем Востоке, последний год, который мы обязаны были отработать по распределению, окончив институт. Через год мы будем вольными птицами. И захотим – останемся здесь, захотим – уедем.
   Остаться? Нас любила наша немногочисленная публика, хорошо относилось начальство, намекали, что дадут звание, что вот-вот получим отдельную квартиру, прибавку к зарплате. Это было соблазнительно. Но я понимал и другое. Меня тревожила опасность превратиться в провинциального артиста, комика, чей успех у публики обеспечивается умением корчить смешные рожи, громко подавать репризы в зал и уходить со сцены, выжимая из зрителей аплодисменты – повторить судьбу Баканова. Я уже испытывал давление публики. Она гораздо охотнее смеялась над грубыми шутками, от которых меня коробило, и зевала, когда я, как мне казалось, играл ненавязчиво и тонко. И я очень боялся, что рано или поздно, если я останусь здесь, публика меня победит. И пока я еще умею отличить хорошее от плохого, надо отсюда бежать. Куда-нибудь. В большой город. Где люди приходят в театр не обязательно за пивом. Мысль о Москве и Ленинграде мне даже не приходила в голову. Но ведь были помимо столицы еще и Новосибирск, и Свердловск, и Куйбышев, и Сталинград – университетские города с давними театральными традициями, хорошей труппой и настоящими режиссерами. В общем, мы с Леной решили рискнуть и уезжать. А Попов уезжать не собирался. У него был бурный роман с Нелли Залаевой, он был невменяем и мог думать только о ней, а никак не о работе, а тем более – отъезде.