Страница:
Моя мама действительно была не похожа на еврейку: сероглазая, курносая, с темно-русыми волосами.
– Нет, – отвечал я, отвергая протянутую мне руку помощи, – и мать у меня тоже еврейка.
Коля покачал головой, а я повернулся и пошел в Дом пионеров. Меня здорово трясло, но я твердо знал, что все равно буду ходить в кружок. Но на всякий случай я вооружился. Дома я разобрал старинную латунную ручку от дверей, получилось что-то вроде кастета. И я носил его в кармане все это время. Потом вдруг совершенно неожиданно объявили, что врачи-евреи ни в чем не виноваты, и зря все-таки многих из них сгноили в тюрьме. Сам я узнал об этом в школе на уроке немецкого языка.
«Немкой» у нас была Лидия Абрамовна Берлина – удивительно красивая женщина, будто с картины «Юдифь с головой Олоферна». Я имею в виду, что она была похожа на Юдифь. Диктуя что-то размеренным голосом и не торопясь, в такт словам, она прохаживалась меж рядов. Вот остановилась у Визельмана и что-то написала на его промокашке, вот подошла к Леве Фрадкину и тоже что-то написала. Дальше – Гинзбург, и та же история. Все это казалось странным, и я не сразу сообразил, что все эти ребята с «нехорошими» фамилиями. И если это так, она должна подойти ко мне. Так и есть. Я сидел на задней парте, и, подойдя ко мне, Лидия Абрамовна взяла мою промокашку и не переставая диктовать, написала: «Сейчас передали: врачи реабилитированы».
Странное чувство сопровождает меня всю мою жизнь. Не знаю даже, как его определить: то ли вина за свое происхождение, то ли стыд за то, что есть во мне какой-то первородный грех. Я стесняюсь публично признаваться в том, что люблю свою русскую родину, будто бы не имею на это права, невольно вздрагиваю от слова «еврей», как от какой-то непристойности. Помню, приехали мы на гастроли в Ростов Великий. Я вышел из автобуса и чудесным образом оказался внутри какой-то родной с детства русской сказки: ярко-голубое небо, белые уютные церкви и церквушки с нарядными золотыми и синими в звездочках маковками и весело каркающими воронами над крестами. Хотелось плакать от переполнивших меня чувств умиления и радости.
– Господи, красота какая!
На что стоявший рядом мой коллега Леня Дьячков укоризненно заметил: «Ну, чтобы это оценить, надо родиться русским».
У меня две дочери от двух браков. И я настоял, чтобы обе они взяли материнские фамилии – русские, дабы не портить себе жизнь.
Смерть Сталина. Без преувеличения – всенародное горе. Невозможно было представить себе, что же будет дальше со всеми нами. Во время сообщений о его здоровье по радио вокруг уличных репродукторов собирались люди и молча слушали, прижавшись друг к другу, хотя можно было бы слушать это и дома. Но всех тянуло на улицу, хотелось почувствовать, что ты не одинок в своем горе. Ходили разговоры, что теперь все на нас нападут и некому будет защитить страну. И если есть конец света, то вот он – наступил. Я думал и чувствовал точно так же. Но поведение отца казалось мне странным. Он молчал, не выражая горя и не уронив ни единой слезинки. Только потом я узнал, что он уже тогда догадывался, кто такой на самом деле товарищ Сталин. Еще когда Сталин был жив во время урока к нам заглянул директор школы. Приоткрыв дверь, он поискал кого-то глазами и, заметив меня, поманил пальцем. Я вышел в коридор и увидел, что у него заплаканные глаза и красный нос.
– Равикович, – сказал директор гнусавым голосом, – надо прочесть по школьному радио бюллетень о здоровье товарища Сталина.
Мы вошли в комнату, где стоял микрофон. Он взял лист с текстом и передал его мне: «На, попробуй».
Я взял текст и, испытывая неподдельное горе и желание как можно лучше передать свои чувства слушателям, начал читать его замогильным голосом, чуть подвывая и невольно подражая знаменитому диктору Левитану. Директора передернуло, как будто он наступил на голый электрический кабель. Он замахал на меня руками и заорал: «Пошел вон, идиот!» Я исчез, а он остался, заливаясь слезами.
К своему крайнему удивлению и негодованию, я узнал, что не все разделяют скорбь и горе по поводу смерти вождя. Соседка с возмущением рассказывала, что у нашего дома в садике какие-то мужики распивали водку и один из них и говорит: «Наконец-то сдох, сволочь». И чокнулись. Это было дико, невероятно. Я бы задушил таких мерзавцев собственными руками. Вот таким я был в пятьдесят третьем году. Так я был воспитан советской властью и родной коммунистической партией.
ПОСЛЕДНИЙ В СПИСКЕ
ИНСТИТУТ
– Нет, – отвечал я, отвергая протянутую мне руку помощи, – и мать у меня тоже еврейка.
Коля покачал головой, а я повернулся и пошел в Дом пионеров. Меня здорово трясло, но я твердо знал, что все равно буду ходить в кружок. Но на всякий случай я вооружился. Дома я разобрал старинную латунную ручку от дверей, получилось что-то вроде кастета. И я носил его в кармане все это время. Потом вдруг совершенно неожиданно объявили, что врачи-евреи ни в чем не виноваты, и зря все-таки многих из них сгноили в тюрьме. Сам я узнал об этом в школе на уроке немецкого языка.
«Немкой» у нас была Лидия Абрамовна Берлина – удивительно красивая женщина, будто с картины «Юдифь с головой Олоферна». Я имею в виду, что она была похожа на Юдифь. Диктуя что-то размеренным голосом и не торопясь, в такт словам, она прохаживалась меж рядов. Вот остановилась у Визельмана и что-то написала на его промокашке, вот подошла к Леве Фрадкину и тоже что-то написала. Дальше – Гинзбург, и та же история. Все это казалось странным, и я не сразу сообразил, что все эти ребята с «нехорошими» фамилиями. И если это так, она должна подойти ко мне. Так и есть. Я сидел на задней парте, и, подойдя ко мне, Лидия Абрамовна взяла мою промокашку и не переставая диктовать, написала: «Сейчас передали: врачи реабилитированы».
Странное чувство сопровождает меня всю мою жизнь. Не знаю даже, как его определить: то ли вина за свое происхождение, то ли стыд за то, что есть во мне какой-то первородный грех. Я стесняюсь публично признаваться в том, что люблю свою русскую родину, будто бы не имею на это права, невольно вздрагиваю от слова «еврей», как от какой-то непристойности. Помню, приехали мы на гастроли в Ростов Великий. Я вышел из автобуса и чудесным образом оказался внутри какой-то родной с детства русской сказки: ярко-голубое небо, белые уютные церкви и церквушки с нарядными золотыми и синими в звездочках маковками и весело каркающими воронами над крестами. Хотелось плакать от переполнивших меня чувств умиления и радости.
– Господи, красота какая!
На что стоявший рядом мой коллега Леня Дьячков укоризненно заметил: «Ну, чтобы это оценить, надо родиться русским».
У меня две дочери от двух браков. И я настоял, чтобы обе они взяли материнские фамилии – русские, дабы не портить себе жизнь.
Смерть Сталина. Без преувеличения – всенародное горе. Невозможно было представить себе, что же будет дальше со всеми нами. Во время сообщений о его здоровье по радио вокруг уличных репродукторов собирались люди и молча слушали, прижавшись друг к другу, хотя можно было бы слушать это и дома. Но всех тянуло на улицу, хотелось почувствовать, что ты не одинок в своем горе. Ходили разговоры, что теперь все на нас нападут и некому будет защитить страну. И если есть конец света, то вот он – наступил. Я думал и чувствовал точно так же. Но поведение отца казалось мне странным. Он молчал, не выражая горя и не уронив ни единой слезинки. Только потом я узнал, что он уже тогда догадывался, кто такой на самом деле товарищ Сталин. Еще когда Сталин был жив во время урока к нам заглянул директор школы. Приоткрыв дверь, он поискал кого-то глазами и, заметив меня, поманил пальцем. Я вышел в коридор и увидел, что у него заплаканные глаза и красный нос.
– Равикович, – сказал директор гнусавым голосом, – надо прочесть по школьному радио бюллетень о здоровье товарища Сталина.
Мы вошли в комнату, где стоял микрофон. Он взял лист с текстом и передал его мне: «На, попробуй».
Я взял текст и, испытывая неподдельное горе и желание как можно лучше передать свои чувства слушателям, начал читать его замогильным голосом, чуть подвывая и невольно подражая знаменитому диктору Левитану. Директора передернуло, как будто он наступил на голый электрический кабель. Он замахал на меня руками и заорал: «Пошел вон, идиот!» Я исчез, а он остался, заливаясь слезами.
К своему крайнему удивлению и негодованию, я узнал, что не все разделяют скорбь и горе по поводу смерти вождя. Соседка с возмущением рассказывала, что у нашего дома в садике какие-то мужики распивали водку и один из них и говорит: «Наконец-то сдох, сволочь». И чокнулись. Это было дико, невероятно. Я бы задушил таких мерзавцев собственными руками. Вот таким я был в пятьдесят третьем году. Так я был воспитан советской властью и родной коммунистической партией.
ПОСЛЕДНИЙ В СПИСКЕ
Наступил последний год моей школьной жизни. Родители усилили свой натиск на меня, требуя успехов на ниве просвещения. Но я не баловал их хорошими отметками, что их очень огорчало. Необходимость получить высшее образование висела надо мной и отравляла жизнь. Я не хотел больше учиться, я был сыт учебой по горло, но в те годы не иметь высшего образования было неприлично. Нет, деньги тогда не имели решающего значения, во всяком случае, такого, которое имеют сейчас. Престиж, положение в обществе – вот что давали «корочки». Чем солидней институт, тем лучше. В первом ряду самых уважаемых вузов были технические: Кораблестроительный, Горный, Железнодорожный, Оптико-механический, ЛЭТИ. Здесь по окончании гарантировались высокие зарплаты, казенная форма с погонами, ведомственные больницы и санатории. Сюда же относились и военные училища. Конкурс в них был огромный: одежда и питание – казенные, ранняя пенсия. Холодильный институт, хоть и был техническим, считался «пожиже», вместе с Технологическим и Текстильным. Гуманитарные вузы котировались на порядок ниже технических. Педагогические институты, иностранных языков, филологические, исторические не пользовались спросом. Максимум, на что могли рассчитывать их выпускники, – на работу учителем в школах с копеечной зарплатой.
– Не попадешь в институт, будешь клозэты чистить! – кричал отец, не понятно почему заменяя русское слово «уборная» на иностранное – «клозет». Причем «Е» он произносил, как «Э». Я маялся, не зная, куда же мне податься. Собственно, выбор у меня был небольшой. Университет отпадал по многим причинам. Даже если бы я был отличником, «пятый пункт» в анкете закрывал мне двери в этот храм русской науки. В середине пятидесятых годов был такой анекдот. У армянского радио спрашивают: «Что такое чудо-юдо?» Ответ армянского радио: «Чудо-юдо – это еврейский ребенок, поступивший в университет».
Так куда же идти? В «хлебные» институты я не выдержу конкурса. В армию – не хочу. Остается педагогический, потому что в медицинском тоже действовал «пятый пункт». Получалось, что, уйдя, наконец, из опостылевшей школы, я снова возвращался в нее, только с другой стороны. А хотелось мне иного. Я представлял себя водителем большого грузовика, к примеру «студебеккера». В кабине тепло, пахнет смесью бензина, моторного масла и горячего железа. Большой руль, рокочущий двигатель, передающий свою могучую дрожь всей машине, покорной и послушной моей воле. Я сижу в ней один, большой, слегка усталый – настоящий мужчина, и бесконечная дорога с полями и перелесками на обочине ложится под колеса моей машины.
Ну, если не шофером, то я бы не возражал стать адвокатом. На меня сильное впечатление произвела книга «Избранные речи русских адвокатов». Особенно речь Плевако на процессе Веры Засулич из «Народной воли». Мне казалось, что я хорошо бы смотрелся в длинной черной мантии, с неподражаемым красноречием и выразительными жестами громящий аргументы обвинения и вызывающий восхищенные возгласы публики, особенно ее женской половины. Решение, куда поступать, пришло случайно.
– А почему бы тебе не пойти в театральный институт? – предложила мне Маргарита Федоровна, руководитель моего драмкружка. – У тебя, безусловно, есть способности, будешь артистом.
Мне эта идея показалась совершенно неожиданной. Я никогда не хотел быть актером. Я ходил в кружок и играл роли, но только потому, что очень ценил общество ребят, и мне было там хорошо и интересно. Ну, играл. С тем же успехом я мог бы ходить на стадион и заниматься спортом. Но стать профессионалом? А с другой стороны, почему бы и нет, если мне все равно куда, а родителям так хочется «иметь у меня» высшее образование.
Был уже апрель, и я поехал в институт на Моховую, 34, узнать что и как. Начинались консультации, прослушивания желающих поступить в институт. Я стоял у входа и читал разные объявления. Было тепло, и кучка студентов и таких же как я абитуриентов, уже без зимней одежды, курили и весело переговаривались. Рядом со мной стояли два уже довольно взрослых человека, думаю, лет двадцати с лишним, и тоже курили. В руках они держали портфели. Вдруг один из них обратился ко мне с вопросом: «Хотите поступать, молодой человек?»
– Вообще-то, хочу.
– Позвольте спросить, на какой факультет? – Он был очень вежлив.
– На актерский.
– Слышите, Владимир Иванович, – он повернулся к своему товарищу, – вот ваш будущий студент.
Так началось мое знакомство с двумя шутниками и лоботрясами. Выпускниками-режиссерами, любителями злых розыгрышей, один из которых чуть не стоил мне поступления в театральный институт. К несчастью, кто они такие, я узнал намного позже, а тогда сердце мое радостно екнуло, и я уставился на Владимира Ивановича.
– Вы приготовили что-нибудь для консультации? – Он прищурился и окинул оценивающим взглядом всю мою фигуру, включая тюбетейку на голове. Я замялся.
– Как?
– Вы знаете, необходимо приготовить прозу, стихотворение, басню и что-нибудь спеть.
Я ничего этого не знал.
– Вообще-то я знаю наизусть рассказ Чехова «Лошадиная фамилия», мы его играли в самодеятельности, – обрадовавшись, вспомнил я.
– А! Прекрасно, – сказал Владимир Иванович, – хотите, я вас послушаю?
Я был счастлив.
– Ну, тогда прочитайте. – И он приготовился слушать. Я был несколько удивлен этим предложением: выступать у дверей, на ступеньках, когда мимо без конца ходят люди. Но, отбросив в сторону все возникшие сомнения, я бодро начал: «У отставного генерала… разболелись зубы…» Я читал громко, очень стараясь понравиться, изображая попеременно то генерала с распухшей щекой, то приказчика, и остался собой очень доволен. Между тем двери постоянно открывались и закрывались, туда-сюда сновали люди и удивленно на меня оборачивались. Потом переводили взгляд на моих экзаменаторов, загадочно ухмылялись и шли дальше. Наконец я закончил и с надеждой посмотрел на Владимира Ивановича.
– Ну что же… – задумчиво произнес Владимир Иванович, глядя куда-то ввысь, – м-м-м, неплохо, но должен вам сказать, что у вас явное расхождение между вашими данными и репертуаром.
– В каком смысле, я не очень понимаю?
– А вы посмотрите на себя. У вас внешность тюзовского героя: отличника, комсомольца, борца с подсказками, не правда ли, Константин Сергеевич?
– Да-да, – закивал Константин Сергеевич, – настоящий положительный герой.
– А вы зачем-то губите свои редкие данные, пытаясь быть смешным, – продолжил Владимир Иванович. – Думаю, что с этим рассказом у вас никаких шансов поступить нет. Надо менять репертуар на героический.
Дальше я, завороженный таким дружеским участием в своей судьбе, безоглядно следовал всем их советам, и, к счастью, пройдя два тура еще на «Лошадиной фамилии», к третьему уже был во всеоружии. Что из этого получилось, я обязательно расскажу.
Дома отец по-прежнему пугал меня «клозэтами», а когда я сказал, что решил стать артистом, он разбушевался еще больше.
– Идиот, – надрывался отец, – что это за профессия – артист! Это же не мужская профессия! Когда в Глухов приезжали артисты, это было как холера. Они воровали все подряд! Белье на веревке нельзя было оставить! Хуже цыган! Тебе нравится быть нищим? Так ты будешь!
Мать молчала, но по косвенным признакам было видно, что она меня одобряет. Через некоторое время отец объявил мне свой вердикт:
– Я выбрал тебе институт. Ты будешь поступать в Институт киноинженеров. Это тебе и кино, и нормальная инженерная специальность.
Бедный папа не знал, что никакого отношения ни к кино, ни к театру этот институт не имеет. Он готовил специалистов, чтобы делать кинокамеры, пленку, микрофоны, осветительную аппаратуру и прочее. Я не стал спорить, у меня была припасена маленькая хитрость: в театральный институт можно было предъявить лишь копию аттестата зрелости. Что я и сделал. А оригинал отнес в институт киноинженеров, где он и провалялся все лето. Увидев расписку, что аттестат – в институте киноинженеров, отец успокоился. Но ненадолго.
– Как экзамены? – спрашивал папа.
– Очень хорошо, – врал я, ни разу даже не появившись в институте. Но однажды, придя вечером домой, я почувствовал, что случилось что-то нехорошее. Отец стоял посередине комнаты и держал в руке какую-то бумагу.
– Мерзавец,– сказал отец трагическим голосом, – вот так ты очень хорошо сдаешь экзамены? – и он потряс бумажкой. Я взял ее и прочел: «Равиковичу А. Ю. В связи с тем, что вы не прошли медосмотр, к приемным экзаменам вы не допускаетесь. Приемная комиссия». Скандал последовал долгий и тяжелый. После чего на состоявшемся семейном совете было решено, что делать нечего. Надо пробиваться хотя бы в Театральный институт.
И вот наконец третий тур. У меня новый репертуар, кристально-героический, и я абсолютно уверен в успехе. Ну а как же иначе? Меня курировали мои нежданные дорогие друзья – Владимир Иванович и Константин Сергеевич. С момента нашего знакомства мы еще дважды встречались, и они с готовностью учили меня, как нужно правильно читать и как лучше держаться перед комиссией. Более того, они посоветовали мне, чтобы уж совсем покорить экзаменаторов, прибить к ботинкам что-нибудь вроде платформы, чтобы стать выше и выглядеть настоящим тюзовским героем.
В аудиторию № 5 впускали по пять человек. Я вошел в большой светлый зал и увидел за длинным столом, покрытым зеленым сукном, созвездие знаменитых ленинградских артистов. Боже ты мой! Вон сидит Аркадий Райкин, рядом с ним – Василий Меркурьев, Юрий Толубеев, Николай Симонов. Еще какие-то знакомые, но неопознанные лица. Все улыбаются. Из окна льется солнечный свет, отражаясь на красивом натертом паркете.
– Пожалуйста, присаживайтесь на стулья у стенки. Первой у нас будет, – председательствующий посмотрел в бумажку, – Тараканова Елена. Пожалуйста, – он снова улыбнулся и сделал жест рукой, приглашающий на середину зала.
Тараканова – высокая, довольно дородная девушка со светлыми волосами, заплетенными в тяжелую косу, встала со стула и вышла на середину.
– Что вы нам приготовили? – спросил председатель.
– Я прочту отрывок из романа Льва Николаевича Толстого «Воскресение», – сказала Тараканова голосом ведущей филармонического концерта.
Она закрыла глаза и постояла минуту, готовясь к выступлению. И вдруг тишину разорвал истошный вопль. Я испугался и не сразу понял, что этот вопль издает Тараканова. За столом тоже все вздрогнули и с испугом на нее посмотрели. Лицо ее было искажено какой-то жуткой гримасой. Слезы ручьем потекли из глаз. Они падали на ее высокую грудь, обтянутую платьем из плотной тафты, и, не впитываясь, как с карниза стекали вниз с шумом небольшого водопада.
– «Катюша Маслова, – рыдала Тараканова, заходясь от горя, – увидела Нехлюдова»… – Дальше ничего понять было невозможно из-за всхлипов, стонов и рыданий. Я сидел, вжав голову в плечи. Мне было страшно неловко. Эти слезы не вызывали никакого сочувствия, наоборот, было стыдно и омерзительно смотреть на этот припадок. У меня было чувство, как будто бы я невольно подсмотрел в замочную скважину что-то очень непристойное. Я тогда еще смутно понял, что настоящие слезы в жизни и настоящие слезы на сцене – это совершенно разные вещи. Уже потом, спустя много времени, я пришел к мысли, что искусство, каким бы оно ни было правдивым, – всегда есть всего лишь игра. Игра, иногда требующая напряжения всех твоих душевных сил, но все равно остававшаяся игрой, остававшаяся радостью. Это я понял потом, а тогда только смутно ощутил, глядя на безутешную Тараканову с ее рыданиями и слезами, которыми она, наверное, очень гордилась.
Я выступал предпоследним. Аккуратно, почти не поднимая ног, я заскользил к центру зала. У меня к ботинкам были прибиты отцом толстенные подошвы из двух слоев китовой кожи. Они увеличивали мой рост сантиметра на три (это был вклад папы в мое высшее образование). Ботинки были очень тяжелые и скользкие и почти не гнулись. Было ощущение, что на ногах у меня небольшие лыжи. Выдвинувшись на середину аудитории, я объявил: «“Тарас Бульба”! Отрывок», – затем, сделав рукой красивое движение, как будто я открывал дверь, я застыл в этой позе с откинутой в сторону левой рукой и начал:
– «Отворились ворота, и вылетел оттуда гусарский полк – краса всех конных полков».
Правой рукой я сделал козырек над глазами, будто от солнца, и, глядя в глаза сидящих передо мной членов комиссии и гостей, начал разыскивать от имени Тараса Бульбы своего сына Андрия, летящего во главе польских гусар на горячем коне. Этому приему научили меня Владимир Иванович и Константин Сергеевич. Они же научили меня говорить таким же голосом, каким дама в филармонии сообщает слушателям: «Бах! Опус четвертый ля минор. Исполняет…» – громко, с некоторым надрывом, нараспев и четко выговаривая каждую букву. Дойти до слов Тараса Бульбы: «Я тебя породил, я тебя и убью» – мне не дали.
– Спасибо, достаточно,– сказал председатель комиссии. – Какое стихотворение вы нам прочтете?
Я снова сделал тот же красивый жест рукой и начал: «В сто сорок солнц закат пылал, в июль катилось лето. Была жара, жара плыла, на даче было это». У меня осталась некоторая досада от того, что мне не дали дочитать «Тараса Бульбу», и стихотворение Маяковского я читал с еще большим надрывом, стремясь полностью покорить публику силой своего искусства. На этот раз меня прервали еще раньше. У меня забрезжило ощущение, что им не нравится, как я читаю. Я отогнал от себя это сомнение, и на вопрос, какая у меня басня, гордо ответил: «Волк на псарне». Это была самая героическая басня из всех написанных Крыловым, и я читал ее очень хорошо, попеременно изображая то Кутузова, то волка, то псарей. Это была козырная карта в моем героическом репертуаре. И снова, «открыв дверь» рукой и сделав страшное лицо, я произнес: «Волк ночью…»
– Большое спасибо. Можете сесть.
Я стоял и ничего не понимал. То есть я понимал, что провалился, что меня даже не дослушали, но почему? Я ведь так хорошо читал! И если я сейчас не придумаю что-нибудь, чтобы понравиться всем этим людям, то это все. Конец.
– Я еще не пел! – попробовал я уцепиться за последнюю возможность остаться и что-то изменить в своей судьбе.
Председатель с улыбкой повернулся к соседям, и те, тоже улыбнувшись в ответ, закивали головами, а Райкин сказал: «Ну что ж, пусть поет».
Песня у меня тоже была героическая – «По долинам и по взгорьям». Концертмейстер, милая пожилая женщина, села к пианино, сыграла короткое вступление и, сильно мотнув головой, дала мне знать, что я могу начинать петь. Она даже вместе со мной открывала рот и беззвучно пела известные слова, желая помочь мне не сбиться с ритма. С ритма я не сбился, но начал петь в другой тональности. Выше, чем надо. Я увидел, как сидящие за столом враз слегка пригнулись и сморщились, как от кислого. Пианистка, ее звали Тамара Фирсовна, наоборот, сделала глаза большие и страшные. Я понял, что я делаю что-то не так. Тут Тамара Фирсовна, желая выручить меня, подхватила мою тональность, и на пару тактов мы совпали. Но, вспомнив ее страшное лицо и услышав изменения в музыке, я решил, что, видимо, тоже надо петь повыше, что я и сделал. Тамара Фирсовна не сдавалась: она снова скорректировала тональность. Но я тоже был не промах. Каждый раз, когда я чувствовал изменения, я воспринимал это как сигнал петь еще выше. Куплетов в этой песне очень много. Фактически, это подробное описание победы советской власти в Сибири и Приморье. И когда наше с Тамарой Фирсовной соревнование «кто выше» заканчивалось, я уже не пел, а по-волчьи задрав голову, чтобы легче было брать высокие ноты, истошно выл:
«И останутся, как в сказке, как манящие огни, штурмовые ночи Спасска, Волочаевские дни».
Вымотанный этой сумасшедшей гонкой за Тамарой Фирсовной, мокрый от напряжения, я наконец опустил глаза и увидел довольно странную картину: часть публики, скрючившись в разнообразных позах, задыхалась и стонала от смеха. Женщины, одной рукой вытирая размазанную от слез тушь, другой слабо махали на меня, видимо, желая, чтобы я или замолчал, или исчез. Тамара Фирсовна вытирала лицо рукой и тяжело дышала. Это был позор. Это был конец не только моему высшему образованию, это был конец моему уважению к себе как к человеку. В ботинках на платформе, на негнущихся ногах я покинул это проклятое место. Домой идти я не мог. Всю ночь я просидел на Фонтанке, на спуске набережной к реке без мыслей и без чувств. Стояли белые ночи, и за моей спиной ходили и смеялись счастливые люди, не знающие, что такое позор и отчаяние. Под утро я вернулся домой и тихонько, никого не разбудив, лег спать. В десять часов раздался телефонный звонок. Никто не брал трубку, и я, чертыхаясь, побрел к телефону.
– Толя, Толя, – услышал я взволнованный голос Олега Мищука (мы с ним познакомились на приемных экзаменах), – где ты, гад? Нас приняли! Только что вывесили списки! Алло! Алло! Ты меня слышишь?
– Да, – выдавил я, не веря ни единому слову.
– Приезжай сейчас же! Ты что – спишь?
В вестибюле института народ толпился у доски объявлений. Я подошел и прочел: «Список принятых на первый курс актерского факультета. Класс проф. К. П. Хохлова». Дальше следовал список из двадцати четырех фамилий, напечатанных на машинке. В самом конце списка была еще одна фамилия, двадцать пятая. Она была не напечатана, а написана от руки – Равикович. Это была моя фамилия.
Первого сентября 1954 года мы сидели на стульях (мы – это двадцать пять свежих студентов Театрального института), образовав полукруг, и ждали мастера. Мастером называли руководителя курса. Мы его еще толком не видели. Он руководил Киевским театром имени Леси Украинки и до последнего момента сидел в Киеве, сдавал дела. Приехал только уже на третий тур, и мы его видели лишь за столом приемной комиссии, да и то мельком. Мы знали, что его назначили главным режиссером БДТ, что он знаменитый в прошлом артист немого кино и что зовут его Константин Павлович Хохлов. И вот отворилась дверь, и в аудиторию в сопровождении декана факультета вошел наш мастер.
Сразу было видно, что он из кино. Причем немого. Где элегантные мужчины во фраках и красивые томные женщины, не останавливаясь, пьют шампанское, страдают от любви и среляются из пистолетов. Наш мастер был высоким, статным мужчиной лет под шестьдесят, с белоснежной гривой седых волос, гладко зачесанных назад, с крупными, правильными чертами лица и смоляной черноты бровями, придававшими его лицу несколько суровое выражение. Говорили, что он был частым партнером Веры Холодной, знаменитой артистки немого кино, и даже сейчас, спустя много лет, в это можно было поверить. Одет он был в темно-синий костюм с жилетом, светлую сорочку с алой бабочкой и такого же цвета платком в кармашке. Конечно же, он был человеком из другого мира. Я посмотрел на своих однокашников в мятых спортивных брюках с резинкой внизу, поношенных туфлях, ботинках, а то и тапочках, и мне стало неловко неизвестно почему – вся страна так одевалась.
Мы встали, потом по его знаку сели, а он, заняв приготовленный ему стул в центре полукруга, поздравил нас и стал рассказывать свои впечатления о прошедшем экзамене, и каждому говорил, что ему понравилось в нем, а что нет. И когда очередь дошла до меня, Константин Павлович сказал: «Буду с вами откровенен: вы показали себя очень плохо. Ну, право же, посмотрите на себя. Ну что у вас общего с Тарасом Бульбой? И что вообще в ваши годы вы можете знать об отцовских чувствах, о муках, которые испытывал этот человек, видя предательство своего родного сына, и что значило для него решиться на убийство. Я не знаю никого из ныне живущих актеров, ну, пожалуй, за исключением Симонова, кому было бы под силу сыграть трагедию Тараса Бульбы. Повторюсь, я не хотел вас брать, но в самый последний момент, вспомнив, как вы пели (тут Константин Павлович улыбнулся), я решил все-таки дать вам шанс. Вы выглядели таким замечательным… – Он остановился, подбирая слово, –…обаятельным идиотом, что заразили всех. Это хорошее качество для артиста. Но помните: я вас взял условно, доказывайте свое право быть артистом. Впрочем, – он оглядел всех, – это относится к каждому из вас».
Ох, и долго же мне пришлось ждать того часа, когда я смог сказать себе вполне уверенно, что имею право называть себя артистом. Это случилось не в институте и даже не в первом моем профессиональном театре, а много позже – уже когда я работал в Театре имени Ленсовета с Владимировым и Фрейндлих.
– Не попадешь в институт, будешь клозэты чистить! – кричал отец, не понятно почему заменяя русское слово «уборная» на иностранное – «клозет». Причем «Е» он произносил, как «Э». Я маялся, не зная, куда же мне податься. Собственно, выбор у меня был небольшой. Университет отпадал по многим причинам. Даже если бы я был отличником, «пятый пункт» в анкете закрывал мне двери в этот храм русской науки. В середине пятидесятых годов был такой анекдот. У армянского радио спрашивают: «Что такое чудо-юдо?» Ответ армянского радио: «Чудо-юдо – это еврейский ребенок, поступивший в университет».
Так куда же идти? В «хлебные» институты я не выдержу конкурса. В армию – не хочу. Остается педагогический, потому что в медицинском тоже действовал «пятый пункт». Получалось, что, уйдя, наконец, из опостылевшей школы, я снова возвращался в нее, только с другой стороны. А хотелось мне иного. Я представлял себя водителем большого грузовика, к примеру «студебеккера». В кабине тепло, пахнет смесью бензина, моторного масла и горячего железа. Большой руль, рокочущий двигатель, передающий свою могучую дрожь всей машине, покорной и послушной моей воле. Я сижу в ней один, большой, слегка усталый – настоящий мужчина, и бесконечная дорога с полями и перелесками на обочине ложится под колеса моей машины.
Ну, если не шофером, то я бы не возражал стать адвокатом. На меня сильное впечатление произвела книга «Избранные речи русских адвокатов». Особенно речь Плевако на процессе Веры Засулич из «Народной воли». Мне казалось, что я хорошо бы смотрелся в длинной черной мантии, с неподражаемым красноречием и выразительными жестами громящий аргументы обвинения и вызывающий восхищенные возгласы публики, особенно ее женской половины. Решение, куда поступать, пришло случайно.
– А почему бы тебе не пойти в театральный институт? – предложила мне Маргарита Федоровна, руководитель моего драмкружка. – У тебя, безусловно, есть способности, будешь артистом.
Мне эта идея показалась совершенно неожиданной. Я никогда не хотел быть актером. Я ходил в кружок и играл роли, но только потому, что очень ценил общество ребят, и мне было там хорошо и интересно. Ну, играл. С тем же успехом я мог бы ходить на стадион и заниматься спортом. Но стать профессионалом? А с другой стороны, почему бы и нет, если мне все равно куда, а родителям так хочется «иметь у меня» высшее образование.
Был уже апрель, и я поехал в институт на Моховую, 34, узнать что и как. Начинались консультации, прослушивания желающих поступить в институт. Я стоял у входа и читал разные объявления. Было тепло, и кучка студентов и таких же как я абитуриентов, уже без зимней одежды, курили и весело переговаривались. Рядом со мной стояли два уже довольно взрослых человека, думаю, лет двадцати с лишним, и тоже курили. В руках они держали портфели. Вдруг один из них обратился ко мне с вопросом: «Хотите поступать, молодой человек?»
– Вообще-то, хочу.
– Позвольте спросить, на какой факультет? – Он был очень вежлив.
– На актерский.
– Слышите, Владимир Иванович, – он повернулся к своему товарищу, – вот ваш будущий студент.
Так началось мое знакомство с двумя шутниками и лоботрясами. Выпускниками-режиссерами, любителями злых розыгрышей, один из которых чуть не стоил мне поступления в театральный институт. К несчастью, кто они такие, я узнал намного позже, а тогда сердце мое радостно екнуло, и я уставился на Владимира Ивановича.
– Вы приготовили что-нибудь для консультации? – Он прищурился и окинул оценивающим взглядом всю мою фигуру, включая тюбетейку на голове. Я замялся.
– Как?
– Вы знаете, необходимо приготовить прозу, стихотворение, басню и что-нибудь спеть.
Я ничего этого не знал.
– Вообще-то я знаю наизусть рассказ Чехова «Лошадиная фамилия», мы его играли в самодеятельности, – обрадовавшись, вспомнил я.
– А! Прекрасно, – сказал Владимир Иванович, – хотите, я вас послушаю?
Я был счастлив.
– Ну, тогда прочитайте. – И он приготовился слушать. Я был несколько удивлен этим предложением: выступать у дверей, на ступеньках, когда мимо без конца ходят люди. Но, отбросив в сторону все возникшие сомнения, я бодро начал: «У отставного генерала… разболелись зубы…» Я читал громко, очень стараясь понравиться, изображая попеременно то генерала с распухшей щекой, то приказчика, и остался собой очень доволен. Между тем двери постоянно открывались и закрывались, туда-сюда сновали люди и удивленно на меня оборачивались. Потом переводили взгляд на моих экзаменаторов, загадочно ухмылялись и шли дальше. Наконец я закончил и с надеждой посмотрел на Владимира Ивановича.
– Ну что же… – задумчиво произнес Владимир Иванович, глядя куда-то ввысь, – м-м-м, неплохо, но должен вам сказать, что у вас явное расхождение между вашими данными и репертуаром.
– В каком смысле, я не очень понимаю?
– А вы посмотрите на себя. У вас внешность тюзовского героя: отличника, комсомольца, борца с подсказками, не правда ли, Константин Сергеевич?
– Да-да, – закивал Константин Сергеевич, – настоящий положительный герой.
– А вы зачем-то губите свои редкие данные, пытаясь быть смешным, – продолжил Владимир Иванович. – Думаю, что с этим рассказом у вас никаких шансов поступить нет. Надо менять репертуар на героический.
Дальше я, завороженный таким дружеским участием в своей судьбе, безоглядно следовал всем их советам, и, к счастью, пройдя два тура еще на «Лошадиной фамилии», к третьему уже был во всеоружии. Что из этого получилось, я обязательно расскажу.
Дома отец по-прежнему пугал меня «клозэтами», а когда я сказал, что решил стать артистом, он разбушевался еще больше.
– Идиот, – надрывался отец, – что это за профессия – артист! Это же не мужская профессия! Когда в Глухов приезжали артисты, это было как холера. Они воровали все подряд! Белье на веревке нельзя было оставить! Хуже цыган! Тебе нравится быть нищим? Так ты будешь!
Мать молчала, но по косвенным признакам было видно, что она меня одобряет. Через некоторое время отец объявил мне свой вердикт:
– Я выбрал тебе институт. Ты будешь поступать в Институт киноинженеров. Это тебе и кино, и нормальная инженерная специальность.
Бедный папа не знал, что никакого отношения ни к кино, ни к театру этот институт не имеет. Он готовил специалистов, чтобы делать кинокамеры, пленку, микрофоны, осветительную аппаратуру и прочее. Я не стал спорить, у меня была припасена маленькая хитрость: в театральный институт можно было предъявить лишь копию аттестата зрелости. Что я и сделал. А оригинал отнес в институт киноинженеров, где он и провалялся все лето. Увидев расписку, что аттестат – в институте киноинженеров, отец успокоился. Но ненадолго.
– Как экзамены? – спрашивал папа.
– Очень хорошо, – врал я, ни разу даже не появившись в институте. Но однажды, придя вечером домой, я почувствовал, что случилось что-то нехорошее. Отец стоял посередине комнаты и держал в руке какую-то бумагу.
– Мерзавец,– сказал отец трагическим голосом, – вот так ты очень хорошо сдаешь экзамены? – и он потряс бумажкой. Я взял ее и прочел: «Равиковичу А. Ю. В связи с тем, что вы не прошли медосмотр, к приемным экзаменам вы не допускаетесь. Приемная комиссия». Скандал последовал долгий и тяжелый. После чего на состоявшемся семейном совете было решено, что делать нечего. Надо пробиваться хотя бы в Театральный институт.
И вот наконец третий тур. У меня новый репертуар, кристально-героический, и я абсолютно уверен в успехе. Ну а как же иначе? Меня курировали мои нежданные дорогие друзья – Владимир Иванович и Константин Сергеевич. С момента нашего знакомства мы еще дважды встречались, и они с готовностью учили меня, как нужно правильно читать и как лучше держаться перед комиссией. Более того, они посоветовали мне, чтобы уж совсем покорить экзаменаторов, прибить к ботинкам что-нибудь вроде платформы, чтобы стать выше и выглядеть настоящим тюзовским героем.
В аудиторию № 5 впускали по пять человек. Я вошел в большой светлый зал и увидел за длинным столом, покрытым зеленым сукном, созвездие знаменитых ленинградских артистов. Боже ты мой! Вон сидит Аркадий Райкин, рядом с ним – Василий Меркурьев, Юрий Толубеев, Николай Симонов. Еще какие-то знакомые, но неопознанные лица. Все улыбаются. Из окна льется солнечный свет, отражаясь на красивом натертом паркете.
– Пожалуйста, присаживайтесь на стулья у стенки. Первой у нас будет, – председательствующий посмотрел в бумажку, – Тараканова Елена. Пожалуйста, – он снова улыбнулся и сделал жест рукой, приглашающий на середину зала.
Тараканова – высокая, довольно дородная девушка со светлыми волосами, заплетенными в тяжелую косу, встала со стула и вышла на середину.
– Что вы нам приготовили? – спросил председатель.
– Я прочту отрывок из романа Льва Николаевича Толстого «Воскресение», – сказала Тараканова голосом ведущей филармонического концерта.
Она закрыла глаза и постояла минуту, готовясь к выступлению. И вдруг тишину разорвал истошный вопль. Я испугался и не сразу понял, что этот вопль издает Тараканова. За столом тоже все вздрогнули и с испугом на нее посмотрели. Лицо ее было искажено какой-то жуткой гримасой. Слезы ручьем потекли из глаз. Они падали на ее высокую грудь, обтянутую платьем из плотной тафты, и, не впитываясь, как с карниза стекали вниз с шумом небольшого водопада.
– «Катюша Маслова, – рыдала Тараканова, заходясь от горя, – увидела Нехлюдова»… – Дальше ничего понять было невозможно из-за всхлипов, стонов и рыданий. Я сидел, вжав голову в плечи. Мне было страшно неловко. Эти слезы не вызывали никакого сочувствия, наоборот, было стыдно и омерзительно смотреть на этот припадок. У меня было чувство, как будто бы я невольно подсмотрел в замочную скважину что-то очень непристойное. Я тогда еще смутно понял, что настоящие слезы в жизни и настоящие слезы на сцене – это совершенно разные вещи. Уже потом, спустя много времени, я пришел к мысли, что искусство, каким бы оно ни было правдивым, – всегда есть всего лишь игра. Игра, иногда требующая напряжения всех твоих душевных сил, но все равно остававшаяся игрой, остававшаяся радостью. Это я понял потом, а тогда только смутно ощутил, глядя на безутешную Тараканову с ее рыданиями и слезами, которыми она, наверное, очень гордилась.
Я выступал предпоследним. Аккуратно, почти не поднимая ног, я заскользил к центру зала. У меня к ботинкам были прибиты отцом толстенные подошвы из двух слоев китовой кожи. Они увеличивали мой рост сантиметра на три (это был вклад папы в мое высшее образование). Ботинки были очень тяжелые и скользкие и почти не гнулись. Было ощущение, что на ногах у меня небольшие лыжи. Выдвинувшись на середину аудитории, я объявил: «“Тарас Бульба”! Отрывок», – затем, сделав рукой красивое движение, как будто я открывал дверь, я застыл в этой позе с откинутой в сторону левой рукой и начал:
– «Отворились ворота, и вылетел оттуда гусарский полк – краса всех конных полков».
Правой рукой я сделал козырек над глазами, будто от солнца, и, глядя в глаза сидящих передо мной членов комиссии и гостей, начал разыскивать от имени Тараса Бульбы своего сына Андрия, летящего во главе польских гусар на горячем коне. Этому приему научили меня Владимир Иванович и Константин Сергеевич. Они же научили меня говорить таким же голосом, каким дама в филармонии сообщает слушателям: «Бах! Опус четвертый ля минор. Исполняет…» – громко, с некоторым надрывом, нараспев и четко выговаривая каждую букву. Дойти до слов Тараса Бульбы: «Я тебя породил, я тебя и убью» – мне не дали.
– Спасибо, достаточно,– сказал председатель комиссии. – Какое стихотворение вы нам прочтете?
Я снова сделал тот же красивый жест рукой и начал: «В сто сорок солнц закат пылал, в июль катилось лето. Была жара, жара плыла, на даче было это». У меня осталась некоторая досада от того, что мне не дали дочитать «Тараса Бульбу», и стихотворение Маяковского я читал с еще большим надрывом, стремясь полностью покорить публику силой своего искусства. На этот раз меня прервали еще раньше. У меня забрезжило ощущение, что им не нравится, как я читаю. Я отогнал от себя это сомнение, и на вопрос, какая у меня басня, гордо ответил: «Волк на псарне». Это была самая героическая басня из всех написанных Крыловым, и я читал ее очень хорошо, попеременно изображая то Кутузова, то волка, то псарей. Это была козырная карта в моем героическом репертуаре. И снова, «открыв дверь» рукой и сделав страшное лицо, я произнес: «Волк ночью…»
– Большое спасибо. Можете сесть.
Я стоял и ничего не понимал. То есть я понимал, что провалился, что меня даже не дослушали, но почему? Я ведь так хорошо читал! И если я сейчас не придумаю что-нибудь, чтобы понравиться всем этим людям, то это все. Конец.
– Я еще не пел! – попробовал я уцепиться за последнюю возможность остаться и что-то изменить в своей судьбе.
Председатель с улыбкой повернулся к соседям, и те, тоже улыбнувшись в ответ, закивали головами, а Райкин сказал: «Ну что ж, пусть поет».
Песня у меня тоже была героическая – «По долинам и по взгорьям». Концертмейстер, милая пожилая женщина, села к пианино, сыграла короткое вступление и, сильно мотнув головой, дала мне знать, что я могу начинать петь. Она даже вместе со мной открывала рот и беззвучно пела известные слова, желая помочь мне не сбиться с ритма. С ритма я не сбился, но начал петь в другой тональности. Выше, чем надо. Я увидел, как сидящие за столом враз слегка пригнулись и сморщились, как от кислого. Пианистка, ее звали Тамара Фирсовна, наоборот, сделала глаза большие и страшные. Я понял, что я делаю что-то не так. Тут Тамара Фирсовна, желая выручить меня, подхватила мою тональность, и на пару тактов мы совпали. Но, вспомнив ее страшное лицо и услышав изменения в музыке, я решил, что, видимо, тоже надо петь повыше, что я и сделал. Тамара Фирсовна не сдавалась: она снова скорректировала тональность. Но я тоже был не промах. Каждый раз, когда я чувствовал изменения, я воспринимал это как сигнал петь еще выше. Куплетов в этой песне очень много. Фактически, это подробное описание победы советской власти в Сибири и Приморье. И когда наше с Тамарой Фирсовной соревнование «кто выше» заканчивалось, я уже не пел, а по-волчьи задрав голову, чтобы легче было брать высокие ноты, истошно выл:
«И останутся, как в сказке, как манящие огни, штурмовые ночи Спасска, Волочаевские дни».
Вымотанный этой сумасшедшей гонкой за Тамарой Фирсовной, мокрый от напряжения, я наконец опустил глаза и увидел довольно странную картину: часть публики, скрючившись в разнообразных позах, задыхалась и стонала от смеха. Женщины, одной рукой вытирая размазанную от слез тушь, другой слабо махали на меня, видимо, желая, чтобы я или замолчал, или исчез. Тамара Фирсовна вытирала лицо рукой и тяжело дышала. Это был позор. Это был конец не только моему высшему образованию, это был конец моему уважению к себе как к человеку. В ботинках на платформе, на негнущихся ногах я покинул это проклятое место. Домой идти я не мог. Всю ночь я просидел на Фонтанке, на спуске набережной к реке без мыслей и без чувств. Стояли белые ночи, и за моей спиной ходили и смеялись счастливые люди, не знающие, что такое позор и отчаяние. Под утро я вернулся домой и тихонько, никого не разбудив, лег спать. В десять часов раздался телефонный звонок. Никто не брал трубку, и я, чертыхаясь, побрел к телефону.
– Толя, Толя, – услышал я взволнованный голос Олега Мищука (мы с ним познакомились на приемных экзаменах), – где ты, гад? Нас приняли! Только что вывесили списки! Алло! Алло! Ты меня слышишь?
– Да, – выдавил я, не веря ни единому слову.
– Приезжай сейчас же! Ты что – спишь?
В вестибюле института народ толпился у доски объявлений. Я подошел и прочел: «Список принятых на первый курс актерского факультета. Класс проф. К. П. Хохлова». Дальше следовал список из двадцати четырех фамилий, напечатанных на машинке. В самом конце списка была еще одна фамилия, двадцать пятая. Она была не напечатана, а написана от руки – Равикович. Это была моя фамилия.
Первого сентября 1954 года мы сидели на стульях (мы – это двадцать пять свежих студентов Театрального института), образовав полукруг, и ждали мастера. Мастером называли руководителя курса. Мы его еще толком не видели. Он руководил Киевским театром имени Леси Украинки и до последнего момента сидел в Киеве, сдавал дела. Приехал только уже на третий тур, и мы его видели лишь за столом приемной комиссии, да и то мельком. Мы знали, что его назначили главным режиссером БДТ, что он знаменитый в прошлом артист немого кино и что зовут его Константин Павлович Хохлов. И вот отворилась дверь, и в аудиторию в сопровождении декана факультета вошел наш мастер.
Сразу было видно, что он из кино. Причем немого. Где элегантные мужчины во фраках и красивые томные женщины, не останавливаясь, пьют шампанское, страдают от любви и среляются из пистолетов. Наш мастер был высоким, статным мужчиной лет под шестьдесят, с белоснежной гривой седых волос, гладко зачесанных назад, с крупными, правильными чертами лица и смоляной черноты бровями, придававшими его лицу несколько суровое выражение. Говорили, что он был частым партнером Веры Холодной, знаменитой артистки немого кино, и даже сейчас, спустя много лет, в это можно было поверить. Одет он был в темно-синий костюм с жилетом, светлую сорочку с алой бабочкой и такого же цвета платком в кармашке. Конечно же, он был человеком из другого мира. Я посмотрел на своих однокашников в мятых спортивных брюках с резинкой внизу, поношенных туфлях, ботинках, а то и тапочках, и мне стало неловко неизвестно почему – вся страна так одевалась.
Мы встали, потом по его знаку сели, а он, заняв приготовленный ему стул в центре полукруга, поздравил нас и стал рассказывать свои впечатления о прошедшем экзамене, и каждому говорил, что ему понравилось в нем, а что нет. И когда очередь дошла до меня, Константин Павлович сказал: «Буду с вами откровенен: вы показали себя очень плохо. Ну, право же, посмотрите на себя. Ну что у вас общего с Тарасом Бульбой? И что вообще в ваши годы вы можете знать об отцовских чувствах, о муках, которые испытывал этот человек, видя предательство своего родного сына, и что значило для него решиться на убийство. Я не знаю никого из ныне живущих актеров, ну, пожалуй, за исключением Симонова, кому было бы под силу сыграть трагедию Тараса Бульбы. Повторюсь, я не хотел вас брать, но в самый последний момент, вспомнив, как вы пели (тут Константин Павлович улыбнулся), я решил все-таки дать вам шанс. Вы выглядели таким замечательным… – Он остановился, подбирая слово, –…обаятельным идиотом, что заразили всех. Это хорошее качество для артиста. Но помните: я вас взял условно, доказывайте свое право быть артистом. Впрочем, – он оглядел всех, – это относится к каждому из вас».
Ох, и долго же мне пришлось ждать того часа, когда я смог сказать себе вполне уверенно, что имею право называть себя артистом. Это случилось не в институте и даже не в первом моем профессиональном театре, а много позже – уже когда я работал в Театре имени Ленсовета с Владимировым и Фрейндлих.
ИНСТИТУТ
Четыре институтских года. Что они дали мне? Не так уж и много. Очень сильно развили меня в музыкальном и движенческом направлении, я получил, может быть, не очень глубокие, но системные знания по русской и иностранной литературе, философии, истории, изобразительному искусству и даже политэкономии. Но главному, чему, наверное, и должен был научить институт, – психотехнике или, если хотите, системе Станиславского, он меня не выучил. И еще: я по-прежнему не знал, кто я как артист. Какие у меня сильные стороны, а какие слабые. Кого я должен играть – Гамлета или Полония, а может, могильщика? Ответы на эти вопросы мне суждено было еще получить. Помочь познать себя, пусть не до конца – вот, на мой взгляд, главная задача театральной школы, а не сценречь или сцендвижение – выдуманные дисциплины.