Ударным спектаклем по случаю очередной годовщины Великого Октября в семидесятом году было «Хождение по мукам». Инсценировка. Как всегда, когда театр, инсценируя большое литературное произведение, хочет втиснуть в три часа сценического времени как можно больше всего, не выбирая какую-то одну-две сюжетные линии, а из жадности или неумения хочет сохранить все, получается поверхностно и как-то клочковато. Но чтобы вычленить главное, а остальное отсечь, нужна ясная концепция, точная формула «мы будем играть про это». Так было в «Обыкновенной истории» Виктора Розова, так было в «Мастере и Маргарите» у Любимова и так не было у нас в «Хождении по мукам». Длинный, скучный спектакль, скороговоркой иллюстрирующий роман, хотя играли его хорошие артисты. Сестер играли Фрейндлих и Малеванная, Рожина – Ледогоров, Бессонова – Эстрин, кого играл Петренко – не помню. Бесчисленное количество сцен, сменяющих друг друга – успеть, успеть, успеть, – от этого они получались куцые, торопливые, невнятные. Скука смертная. Добавьте к этому мрачный свет, символизирующий тяжелые годы Гражданской войны, и вам станет понятно, почему публика не баловала нас своим присутствием на этом спектакле.
   Зато накладок в нем было много. И это как-то оживляло скучную монотонность самого действия. Мы радовались накладкам – как-никак, а все-таки развлечение. Радовались не только мы, радовались и зрители, если они, эти накладки становились очевидными. Одно из самых веселых и незапланированных происшествий случилось в сцене под названием «Канкан» с нашей молодой и симпатичной артисткой Ирой Балай. В семидесятом году впервые появилось такое чудо техники, как радиомикрофоны, и Владимиров, не чуждый техническому прогрессу, использовал их, засунув под корсаж четырех сильно оголенных девиц, развлекавших посетителей какого-то притона неприличными куплетами и канканом. Они, например, пели: «Ах, поручик, просто душка. У него была огромнейшая… пушка». Или «Матчиш я танцевала с одним нахалом в отдельном кабинете под одеялом». В конце номера, взявшись за руки, как маленькие лебеди в «Лебедином озере», и не смотря по сторонам, они утанцовывали за кулисы, до последней секунды в ритме задирая ноги. Это было очень сложно: нужно было встать в точно определенное место, чтобы не промахнуться, а попасть точно в дыру между порталами сцены и кулисой. Однажды Ира Балай, стоящая последней в этой четверке, чуть качнулась и со всей силы ударилась о деревянный портал. Она упала, разодрав коленки, и на четвереньках уползла за кулисы. Уже не видимая публике, заплакав от боли и обиды, она разразилась большим монологом о своей горькой судьбе, о зарплате, об этом сраном театре и придурке режиссере и так далее. Невыключенный микрофон давал возможность слушать эти откровения в зрительном зале, в гримерках и в кабинете главного режиссера. В результате, она была лишена квартальной премии, а микрофоны убрали от греха подальше.
   Или вот история про Сашу Эстрина и Гришу Турчина. Эстрин играл поэта Бессонова. В романе этот персонаж, про которого нам в школе говорили, что прототипом ему послужил Александр Блок, занимает довольно значительное место. В спектакле роль была урезана до одного монолога, и герой погибал в конце от руки дезертира. Нужно заметить, что подавляющее число накладок и ляпсусов происходит в типичнейшей для театра ситуации срочного ввода. Так было и здесь. Заболел «дезертир». Грише позвонили утром и сообщили, что вечером ему играть придется дезертира, надо прийти пораньше и подобрать костюм. Гриша Турчин – большой, массивный человек, очень обстоятельный, неторопливый отнесся к этому поручению серьезно и обстоятельно. Тем более что в труппе он был недавно и играл еще совсем мало. Сразу же направившись в театр, он перекопал все сундуки с костюмами в поисках нужного ему размера. Он нашел огромный тулуп, пролежавший в сундуке лет пятьдесят, вонючий и изъеденный молью. Так, по мнению Гриши, одевались дезертиры. На ноги он не мог подобрать ничего – не было его размера ни сапог, ни ботинок, и он решил остаться босым. Выбрав костюм, он пошел гримироваться. Поразмыслив, как должен выглядеть дезертир, долгое время скрывающийся от людских глаз, Гриша приклеил свалявшуюся бороду и усы, запачкал лицо темными пятнами «грязи», нарисовал кровавые, незажившие шрамы, а часть зубов замазал черной краской, чтобы рот выглядел беззубым. Босой и страшный, он стоял в полутьме кулис и ждал, когда Эстрин закончит свой монолог.
   – Пошел, – сказал помреж Грише, и тот, расставив руки в стороны, пошел к Эстрину, стоявшему на авансцене. Эстрин, которого никто не предупредил, что будет другой дезертир, стоял лицом к залу и увидел надвигающегося на него огромного, лохматого и вонючего монстра только в самый последний момент.
   Успев только слабо вскрикнуть от неожиданности, он почувствовал, что его схватили за горло и стали душить.
   – Что вы делаете? Мне больно, – пытался выдавить из себя Эстрин, борясь с могучими руками Гриши Турчина, который от зажима все сильнее сдавливал его шею.
   – Не бойтесь, Александр Матвеевич, я вас душу не по-настоящему, – шептал Гриша в ухо уже обмякшему Эстрину. – Гаврилов заболел, так я за него.
   Вся эта история прошла для публики совершенно незамеченной, зато за кулисами она весело обсуждалась, обрастала новыми деталями и подробностями. Что, якобы, Эстрин спросил у Гриши: «Кто вы такой?» На что тот ответил: «А какое ваше дело? Не волнуйтесь, я вас очень хорошо придушу. Вы, главное, не напрягайтесь».
   В отличие от этой истории случай, происшедший со мной, имел очень широкий отклик по обе стороны рампы.
   Мы открывали «Хождением по мукам» летние гастроли в Горьком. Почему именно им? Этим идеологически безупречным спектаклем про победу революции? Он должен был расположить к нам местное начальство. И вообще, так было принято в те годы.
   Я играл в спектакле Леона Черного, роль небольшую, но очень ярко написанную. Он анархист, идеолог батьки Махно, его ближайший советник, эксцентричный до крайности, неряшливый человек в пенсне. Таким я его и играл: темпераментным, брызжущим слюной и размахивающим руками. При разговоре я резко дергал головой, и пенсне постоянно соскакивало с носа. У меня была всего одна сцена в ставке Махно, куда приехал на переговоры Рощин.
   Итак, открытие гастролей, спектакль начался, доходит дело до нашей сцены. Я начинаю свой визгливый монолог, ругаю большевиков, Ленина и вообще государство и бегаю при этом по авансцене по самому краю рампы. Новый зал, новый свет, полутьма, чертово пенсне, запачканное гримом от бровей, – ничего не вижу. И вдруг ощущаю какой-то холодок под ложечкой. Батюшки! Да я же лечу! Да, я действительно оступился в этой проклятой тьме и упал в оркестровую яму. Невероятно, но я остался абсолютно цел, даже не ушибся. Я приземлился на ноги, и хотя глубина ямы была около двух метров, все обошлось без травм.
   «Так, а что дальше? Что будет со спектаклем, если меня нет? Что сделать, чтобы как-то оправдать исчезновение и чтобы публика ничего не заметила? – все это в какие-то доли секунды пронеслось у меня в голове. – А что, если я прямо отсюда, из ямы, продолжу свой монолог, как будто так и поставлено, такая вот метафора. Эксцентричный придурок может и так говорить и эдак, и сверху и снизу. Решено!»
   Слегка подпрыгнув, я уцепился двумя руками за край сцены и, стоя на цыпочках, едва касаясь ногами пола, набрал воздуха и заорал, продолжая свой монолог. Голова моя, отдельно взятая, без туловища, произвела на артистов большое впечатление. Они ничего не смогли с собой сделать и буквально повалились от смеха. Нужно сказать, что на сцене достаточно ерунды, чтобы стало неудержимо смешно. Видимо, оттого, что нельзя. Любой заплетык в речи, любая пустяшная неожиданность кажется невероятно смешной, но стоит уйти за кулисы, как все мгновенно проходит, и кажется странным, что еще минуту назад ты умирал от смеха по такому совсем не смешному поводу. Здесь как раз повод был – и какой! Двое караульных рыдали от смеха, и слезы текли из их зажмуренных глаз. Солоницын, игравший Махно, сидя в кресле, наклонил голову, чтобы не видно было, как он хохочет, при этом губы у него растянулись, и приклеенные усы упали на пол. Он схватил их и снова приставил к губе, как лорнет, будто бы ничего не произошло. Игорь Ледогоров, игравший Рощина, оказался самым стойким. Он только тихо залился смехом, слегка пофыркивая и подергивая носом. Но и с ним случилось несчастье: во время одного из пофыркиваний из ноздри у него выскочил зеленоватый пузырь, который никак не хотел лопнуть.
   Публика хоть и находилась до этого в полудреме, все-таки заметила, что на сцене происходит что-то странное и, увязав все вместе – мое внезапное исчезновение, появление опять, пусть и в урезанном виде, и наконец, совершенно не соответствующее обстоятельствам бурное веселье артистов, – все поняла. И, обрадовавшись, что все так хорошо кончилось, благодарная за трогательные попытки актеров довести до конца никому не нужный спектакль, она наградила нас бурными аплодисментами и громким радостным смехом. Тут уж и мы все, бросив прикидываться кто кем: кто Рощиным, кто Махно, а кто Леоном Черным, отвели душу, хохоча как резаные. Это были минуты великого единения и братания публики и артистов. Из гримерной выскочила встревоженная Алиса, отродясь не слыхавшая такой реакции на этом спектакле.
   – Что случилось? – спросила она у помрежа Люси Жуковой.
   – Равикович в яму упал, – корчась от смеха, ответила Люся, и Алиса долго стояла в раздумье, не понимая, что же тут смешного.

Г. А. ТОВСТОНОГОВ

   В этом же году совершенно неожиданно я познакомился с Георгием Александровичем Товстоноговым. Замечательная художница Ира Бируля, оформлявшая «Жестокость» и «Малыша и Карлсона», обратилась ко мне с просьбой. Дело в том, что ее муж Саша учился в театральном институте на режиссерском курсе у Товстоногова. Дела у него шли не слишком хорошо. Надвигалась зимняя сессия, они должны были приготовить чеховские рассказы, и это был последний его шанс удержаться в институте. У Саши все валилось из рук, он думал только о том, что Гога (Георгий Александрович) его выгонит, и больше ни о чем думать не мог. Никакие мысли по поводу Чехова его не посещали, и он даже не мог выбрать рассказ для зачета. Ира уговорила Опоркова сделать рассказ за Сашу. Гена выбрал «Ведьму» и меня как исполнителя роли дьячка. Естественно, я согласился. Гена репетировал очень заразительно, очень интересно, на ходу придумывая разные неожиданные повороты в жизни персонажей. (Как жаль, что он рано умер, у него было все, чтобы стать украшением русского театра). Мы все успели сделать. Рассказ был отрепетирован. День экзамена назначен.
   Накануне экзамена я купил себе новые носки, чтобы не мелькать на площадке старыми застиранными. Вообще-то предполагалось, что мой дьячок бегает босиком, но это было бы слишком натуралистично. Волновался я как перед премьерой и страшно за это на себя злился.
   – Чего ты трясешься, – выговаривал я себе, – ты что, студент? Ты взрослый артист с хорошей репутацией, в хорошем театре. Сейчас же прекрати трястись, истеричка!
   Но как только перед моими глазами возникало лицо Георгия Александровича, его хищный нос, все летело к черту, и к горлу вновь подступала тошнота. Георгия Александровича боялись все.
   Экзамен был назначен на одиннадцать, я пришел в десять и увидел, что все уже в сборе и слоняются из угла в угол, бледные и растерянные. За окнами шел дождь, и он усугублял тоску. Георгий Александрович опаздывал. Периодически в аудиторию врывался Аркадий Иосифович Кацман, истерически что-то кому-то выговаривал и вновь убегал вниз дожидаться Товстоногова. Он был вторым педагогом на курсе. Щуплый, с красными, воспаленными белками глаз, раздражительный человек, боявшийся Товстоногова еще больше, чем студенты.
   Вся эта взвинченная атмосфера никак не соответствовала теме предстоящего экзамена: веселые чеховские рассказы. Она, атмосфера, вообще ничему не соответствовала, разве что сборам на фронт.
   В начале первого внизу, на первом этаже, послышался какой-то шум, звук голосов. Кто-то прильнул к окнам и срывающимся голосом объявил: «Пришел! Его машина стоит». Тут же в аудиторию вбежали мотавшиеся по институту студенты вместе с Кацманом, который плачущим голосом велел всем занять свои места на стульях, полукругом стоящих в центре, и снова исчез. Шум на лестнице все возрастал, и, наконец, двустворчатая дверь распахнулась, и в комнату вбежали две молодые дамы с раскрытыми блокнотами и авторучками. Видимо, летописицы, потому что потом они записывали каждое слово и каждое движение Георгия Александровича. За ними, сверкнув красными глазами, появился Кацман, все оглядел и спрятался в углу. Какое-то время в дверях не было никого, а потом в проеме появился Георгий Александрович. Я впервые видел его так близко. Конечно, природа могла бы одарить этого человека более щедро. Я имею в виду внешность. Он был невысок, узкоплеч, широкозад, с большим нехищным носом и вялым подбородком, с маленькими, невыразительными глазами. Если бы мое искреннее и глубокое почитание этого человека было чуть меньше, я бы сказал, что он похож на гусака. Даже манерой задирать голову вверх при разговоре. Но я и тогда, и сейчас считаю Георгия Александровича одним из самых значительных людей, с которыми мне посчастливилось познакомиться. Я знал, что совсем недавно он вернулся из-за границы. На нем был длинный, коричневатого оттенка пиджак в крупную клетку, тонкий свитер и узкие черные брюки. Все это ему категорически не шло. Особенно пиджак. В таких клетчатых пиджаках ходили тогдашние пижоны, к тому же он был ему велик, и субтильный Георгий Александрович терялся в нем.
   Едва он остановился перед нами, как все вскочили и стали поедать его немигающими взглядами. Я тоже вскочил вместе со всеми, хотя у меня был разработан другой сценарий встречи с Георгием Александровичем. Я сказал себе, что я не его студент и должен вести себя с ним не на равных, конечно, но и не как крепостной холоп, – с уважением, но и с достоинством. Приподнимусь (строил я линию поведения), поклонюсь и сяду обратно. Обязательно улыбаться – молодой коллега знакомится с мастером. Но когда наши взгляды с Георгием Александровичем встретились, в тот крайний миг, когда я еще сидел на стуле, какая-то неведомая сила подбросила меня вверх, и я вскочил, как и все, и замер. Улыбаться совершенно не хотелось. Что-то в нем было неподдающееся рациональному объяснению. Какая-то сверхчеловеческая мощь, упакованная в неприглядную внешность, и большие очки. Слегка кивнув всем головой, он направился к столу, стоящему у окна. К нему тотчас же подбежал Кацман и стал что-то шептать на ухо.
   – Да, я помню, – раздраженно сказал Георгий Александрович хорошо поставленным баритоном, отодвигая ухо от Кацмана. – Да, да, чеховские рассказы, я помню. Начинайте, пожалуйста. – И он полез в карман пиджака и вынул оттуда пачку сигарет «Мальборо», которые я видел только в кино или в журнале «Америка», и какой-то большой, сверкающий золотом металлический аппарат размером с апельсин, овальной формы. Кацман метнулся к окну и поставил на стол пепельницу. Георгий Александрович достал из пачки сигарету и взял в руки «золотой апельсин». Он любовно подержал его в руках, поглаживая пальцами, и было видно, что это доставляет ему удовольствие. Я и сам вечно таскал по карманам всякие мужские игрушки: перочинные ножи, зажигалки, цепочки и даже просто болты и гайки, поэтому мог его понять. Наигравшись, он нажал пальцем какую-то точку или кнопку, не видимую мне, и подставил кончик сигареты.
   «Надо же, значит, все-таки зажигалка», – подумал я.
   Но то ли он плохо или не там нажал, но зажигалка не работала. Георгий Александрович повернул ее и нажал снова – никакого эффекта. Он запыхтел и, все более раздражаясь, стал бешено крутить зажигалку в разные стороны и тыкать в нее пальцем. Огня не было.
   – Георгий Александрович, дайте мне, я попробую, – задушевно сказал Кацман.
   Товстоногов как будто ждал, что кто-нибудь сунется к нему с помощью.
   – Что вам дать? Ну что вам дать, Аркадий? Почему вы всегда лезете, куда вас не просят, – все более распаляясь, отводил он душу. – вы, что, лучше меня знаете эту зажигалку? Да будет вам известно, что я ею уже пользовался, а вы ее в первый раз видите!
   В сердцах он бросил зажигалку на стол, потом снова схватил.
   – Вот здесь, понимаете, вот здесь она включается, вот здесь! – И он с размаху ткнул в зажигалку пальцем. И тут же из нее с гудением вырвался столб синего пламени высотой сантиметров двадцать пять. Ге -оргий Александрович испуганно отшатнулся и бросил зажигалку. К счастью, с ним ничего не случилось.
   – Надо отрегулировать высоту пламени, – примирительно сказал он. – Аркадий, у вас есть спички? – И он положил зажигалку опять в карман.
   Наконец, студенты приступили к рассказам Чехова. Георгий Александрович перебивал, сердился, сопел, ему решительно ничего не нравилось. Честно говоря, мне тоже. Несчастные, зажатые от страха перед Товстоноговым, режиссеры что-то робко мямлили, сбивались и покорно выслушивали приговор.
   – Я ничего не понимаю! Ничего же не происходит. – Это на языке Георгия Александровича означало: артисты лишь произносят слова, а отношения между персонажами не выстроены.
   На их бледном фоне ярко выделялся Геннадий Богачев, выпускник актерского факультета, приглашенный Товстоноговым в свой театр.
   Но вот Кацман объявил нас, и мы пошли играть свою «Ведьму». Делать это надо было прямо перед столом Георгия Александровича, так близко, что я видел волоски, торчащие у него из носа. Нас он почему-то не остановил и дал доиграть до конца. После молчания, длившегося мучительно долго, он произнес: «Ну и что, Саша, вы нам показали? Вы показали нам живого конкретного артиста. А где режиссура, где Антон Павлович Чехов? Ничего же не происходит».
   Это было несправедливо. Все там происходило. Опорков свое дело сделал, и сделал хорошо. Просто Товстоногов не хотел больше видеть у себя на курсе Сашу Бируля, и никакие аргументы поколебать это его решение уже не могли.
   Но, позвольте, спохватился я, ведь «живой конкретный артист» – это он про меня! Боже мой, нельзя представить себе, что значила для меня эта похвала.
   Быть живым – это самое ценное, что есть в нашей профессии. Самое лестное признание, которое ты можешь заслужить у коллег. И кто, кто сказал! Сам Товстоногов!
   Экзамен закончился, все вышли из зала и сгрудились на лестничной площадке, пока Георгий Александрович и Кацман обсуждали оценки. Вот они вышли и стали спускаться. Мы опять подтянулись и вжались в стенку, давая им пройти. Я стоял на лестнице. Поровнявшись со мной, Георгий Александрович остановился, протянул мне руку и сказал приветливо: «Благодарю за помощь». Я тоже хотел улыбнуться, но у меня не получилось. Я стоял истуканом и тряс ему руку, пока он ее не выдернул и не продолжил свой путь.
* * *
   Спектакль, за который Владимирова стало наконец хвалить начальство, назывался «Человек со стороны». Типично производственная пьеса о борьбе прогрессивного, передового с отсталым и дремучим. Прогрессивного и передового играл Леонид Дьячков. В Москве в Театре на Малой Бронной одновременно с нами тоже ставили этот спектакль. Исполнителей и постановку все время сравнивали, и голоса распределялись примерно поровну. Но мне Дьячков нравился больше. Его герой был ироничен и угрюм, он боролся с ретроградами, включая секретаря партбюро завода (вот она – невиданная смелость), не веря в свою победу, но зная, что он должен пройти свой путь до конца. На всех репетициях присутствовал Игнатий Моисеевич Дворецкий, автор пьесы. Он садился в первый ряд и держал на коленях раскрытую толстую тетрадь – текст пьесы. Не отрывая головы от тетради, он сверял написанное с теми словами, что говорят актеры.
   Если не совпадала хотя бы буква, он вскакивал и кричал, что заберет пьесу, снимет свою фамилию с афиши, но не позволит надругаться над великой русской литературой и конкретно над своей пьесой. Особенно от него страдал Петренко, который всегда любую роль переписывал под себя, а часто и вовсе говорил своими словами, в чем я не вижу большого греха. Если это, конечно, не Чехов, не Толстой и не Островский – там, действительно, каждое слово на своем месте, и лучше не скажешь.
   Дворецкий завел досье на каждого артиста и записывал все случаи нарушения своих авторских прав. Я тоже числился в неблагонадежных. Однажды вместо написанной фразы: «Разрешите зайти к вам в кабинет», я просто сказал, приоткрыв дверь: «Разрешите?» Крикам не было конца и краю.
   Я вспоминал Дворецкого два года спустя на «Дульсинее Тобосской» Александра Моисеевича Володина. Володин тоже сидел в зале на репетициях и, подавшись вперед, впитывал все, что происходило на сцене. Когда кто-нибудь забывал текст и тушевался перед автором, извиняясь, Володин вскакивал с кресла, подбегал к рампе и говорил, что черт с ним, с текстом.
   – Видите, – убеждал он, – вы правильно его забыли. Абсолютно правильно! Он здесь не нужен. Вы все сыграли своими глазами, руками и ногами. Все и так понятно! Слова только портят.
   – Александр Моисеевич, – спрашивал я, игравший Санчо Пансо, – а можно мне, когда Луис меня спрашивает: «А почему вы не толстый?», – сказать: «Я похудел!»
   – Чудесно, чудесно, замечательно! Вообще говорите что хотите, будет интересно.
   Такими вот непохожими были драматурги Игнат Моисеевич Дворецкий и Александр Моисеевич Володин.
* * *
   В этот год у Алисы Фрейндлих умерла мать. Умерла при трагических обстоятельствах: Алиса утром ушла на репетицию, дома остались ее трехлетняя дочь Варя и мать, пришедшая посидеть с ребенком. Придя домой, Алиса увидела лежащую на полу мертвую мать и перепуганную дочь с опухшими от слез глазами. Она просидела возле мертвой бабушки, которая умерла от инфаркта, несколько часов. Алиса переживала смерть матери очень тяжело, винила себя, хотя в чем она была виновата? И когда начались репетиции «Преступления и наказания», она играла в Катерине Ивановне свою вину и свое горе. Я никогда не видел ее такой исступленной. Она не жалела себя, бегала по сцене босой, сбивая в кровь ноги. Казалось, она хотела причинить себе боль, страдания, наказать себя за эту смерть. Мне кажется, что это была самая трагическая нота в ее творчестве. У меня была роль ее мужа, Мармеладова. И когда мы играли нашу сцену – как Мармеладов умирает на руках уКатерины Ивановны, я видел очень-очень близко ее склоненное ко мне лицо и безумные, белые от горя глаза. И каждый спектакль эта казнь повторялась, и это не было клиникой, это был акт искусства, вдохновленный жизнью. Это был памятник Алисы своей матери.

КАРЛСОН ДЛЯ ВЗРОСЛЫХ

   В 1973 году я стал заслуженным артистом РСФСР. Для меня это значило, что я все-таки выбился в люди, а не стал чистить «клозэты», как предрекал мне отец. Кроме того, на гастролях согласно приказу Министерства культуры я получал право на отдельный номер в гостинице. Наше расставание с дядей Ваней было очень теплым, но совсем не грустным. Он приготовил прощальный обед, и мы хорошо выпили, вспоминая нашу совместную жизнь и разные приключения.
   – А помнишь историю с Карлсоном? – спросил дядя Ваня.
   – Это какую?
   – В Иркутске на гастролях.
   – Да, да, действительно! Как это я забыл?
 
   Мы привезли на гастроли наш детский спектакль «Малыш и Карлсон», который играли с большим успехом. Однажды после спектакля на служебном входе мне вручили письмо, на котором детским почерком, печатными буквами было написано: «Карлсону, который живет на крыше». Я открыл конверт.
   «Дорогой Карлсон, ты мне очень нравишься. Прилетай, пожалуйста, ко мне в гости. Очень тебя прошу. Я живу на улице Карла Маркса, – дальше шел адрес, – балкон второй от угла. Миша».
   Забавное, трогательное письмо. Я улыбнулся, положил его в карман, и, естественно, забыл. Прошло несколько дней. Выхожу из театра и вижу молодую, симпатичную женщину, которая направляется ко мне и, смущаясь, объясняет, что она мама того самого мальчика Миши, что приглашал меня к себе в гости.
   – Знаете, он просто заболел вашим Карлсоном. Мы уже дважды ходили на спектакль, и он спит и видит, как Карлсон к нему тоже прилетает. Пожалуйста, очень вас прошу, зайдите к нам в гости, пусть ненадолго, в любое время.
   Я был несколько ошарашен таким поворотом дела и говорю:
   – Ну хорошо, а как вы это себе представляете? Хотя бы технически? Как я попаду на ваш балкон? И как я пойду по городу с накладным животом, в рыжем парике и с пропеллером на спине?