Страница:
А куда ехать? Ждать лета, а потом – в Москву, на биржу? Но большие серьезные театры редко берут артистов с биржи, это же кот в мешке. А тогда как? А напишем-ка мы письма по нескольким адресам, разрисуем свои достоинства – наверняка кто-нибудь клюнет.
Ответы пришли месяца через полтора, когда мы уже решили, что наша затея лопнула. И правильно: глупо рассчитывать, что артистов берут в труппу заочно. Но нет. Нам ответили, и нас зовут работать. Мы получили три предложения: Рязанский ТЮЗ, Сталинградский драмтеатр и еще какой-то театр в большом городе – я уже забыл. Конечно же мы ухватились за Сталинград. Кроме того, это центр России, недалеко от Ленинграда, волжский город, он еще излучал ореол славы прошедшей войны. О нем много писали, в кинохронике показывали, как замечательно его восстановили. Словом, удача! Едем в Сталинград! На Мамаев курган!
Мы срочно отписали в Облдрамтеатр имени Горького (каково название!) свое согласие и стали собираться в путь, хотя оставалось играть в Комсомольске еще полсезона. Но мыслями мы уже были там, в Сталинграде. Как не вспомнить было нашу первую постановку здесь, в Комсомольске, «Пароход зовут “Орленок”», где мы плыли на помощь Царицыну в дырявом пароходе? Не это ли перст судьбы? Не значит ли это, что Царицын тоже нуждается в нашей помощи? А? Как закручено?
Наш милый, неуютный, продрогший от нескончаемых ветров Комсомольск весь будто съежился, приуныл и казался большой, неустроенной деревней.
Прощай, мы не забудем тебя, но нам надо мчаться дальше.
СТАЛИНГРАД
Ответы пришли месяца через полтора, когда мы уже решили, что наша затея лопнула. И правильно: глупо рассчитывать, что артистов берут в труппу заочно. Но нет. Нам ответили, и нас зовут работать. Мы получили три предложения: Рязанский ТЮЗ, Сталинградский драмтеатр и еще какой-то театр в большом городе – я уже забыл. Конечно же мы ухватились за Сталинград. Кроме того, это центр России, недалеко от Ленинграда, волжский город, он еще излучал ореол славы прошедшей войны. О нем много писали, в кинохронике показывали, как замечательно его восстановили. Словом, удача! Едем в Сталинград! На Мамаев курган!
Мы срочно отписали в Облдрамтеатр имени Горького (каково название!) свое согласие и стали собираться в путь, хотя оставалось играть в Комсомольске еще полсезона. Но мыслями мы уже были там, в Сталинграде. Как не вспомнить было нашу первую постановку здесь, в Комсомольске, «Пароход зовут “Орленок”», где мы плыли на помощь Царицыну в дырявом пароходе? Не это ли перст судьбы? Не значит ли это, что Царицын тоже нуждается в нашей помощи? А? Как закручено?
Наш милый, неуютный, продрогший от нескончаемых ветров Комсомольск весь будто съежился, приуныл и казался большой, неустроенной деревней.
Прощай, мы не забудем тебя, но нам надо мчаться дальше.
СТАЛИНГРАД
Сталинград, что случается довольно редко, оказался очень похожим на самого себя, таким, как я представлял его в своих грезах. Очень много гранита: каменные балконы, каменные ограждения на набережных, с каменными же балясинами, много колонн на домах – сталинский стиль, демонстрирующий державность и мощь государства. Здесь, в полностью разрушенном войной городе, эта масса камня, эти толстые колонны где надо где не надо символизировали победу над врагом, над разрухой, неизбежность, неотвратимость коммунизма и непреклонность в борьбе с врагами. Стиль, который я бы назвал «Шаги командора».
Здание театра на центральной площади походило на греческий Парфенон – своими пропорциями, величиной и неизбежными колоннами. Настоящий храм искусства.
Нас временно поселили в гостинице с обещанием скоро предоставить комнату, а там – как пойдет. Как пойдет дело у нас – так я это понял. Ну что же, это не Комсомольск, где рады любому, кто мог выйти на сцену, не упав. Это серьезный театр: здесь – конкуренция, здесь надо зарабатывать репутацию, а уж потом разговаривать о квартире, зарплате и прочих благах.
Так я думал, выходя из кабинета главного режиссера театра Игоря Сергеевича Петровского после нашего очного знакомства, когда наконец он увидел, какого кота купил в мешке. А мы присматривались, кого же нам надо будет любить в ближайшее время, кому мы вручаем свою профессиональную жизнь. Потому что, если ты не влюблен в режиссера и не веришь ему до конца, – гиблое дело, ничего не получится – ни театра, ни роли, ни спектакля, ни успеха. Будет только мука мученическая и скрежет зубовный.
Мне Петровский понравился. Он держался просто, но с достоинством, вполне доброжелательно, но без чрезмерных улыбок. С ним можно разговаривать, с радостью подумал я. А если он еще и умеет ставить спектакли, я готов немедленно жениться. Так я оценил сорока пяти–пятидесятилетнего человека, высокого, худощавого шатена с короткой стрижкой густых волос. А еще он курил сигареты с мундштуком и везде сыпал пепел.
– Работы будет много. Молодежи здесь катастрофически не хватает, а… (тут он помедлил, выбирая, видимо, слово помягче) – местные мастодонты играть уже давно ничего не могут, да и не хотят. Не обращайте внимания, если нарветесь на хамство – это здешний стиль. Идите с проблемами прямо ко мне. Не бойтесь, все будет хорошо.
Это напоминало скорее напутствие перед боем, чем обычное знакомство. Было похоже, что отношения между Петровским и труппой не самые радужные.
Сбор труппы как две капли воды походил на то, что происходило в этот день и в Комсомольске: объятия, возгласы, поцелуи и так далее. Нас игнорировали. Мне показалось, что артистов для большого театра как-то маловато. Сидя в зале и вертя головой туда-сюда, я насчитал человек двадцать. Вошел Петровский и встал у сцены, поздоровался со всеми, оглядел зал и спросил у какой-то женщины, сидящей перед ним в первом ряду: «А почему так мало народа?»
– Не знаю, не пришли, – с некоторым вызовом ответила женщина, наверное, завтруппой.
Петровский раздраженным тоном кратко обрисовал репертуарный план на предстоящий сезон. Из чего выходило, что первой премьерой будет «Последняя жертва» Островского. После этого он покинул зал, на ходу доставая из кармана пачку сигарет. Нас он труппе не представил, что обычно делается, когда приходят новые артисты. Было не ясно, то ли он забыл, то ли специально не захотел нас представить. Все это – и то, что полтруппы не пришло на открытие сезона, и речь Петровского, произнесенная сквозь зубы, и то, что он нас не представил, – было неприятно и подействовало на нас угнетающе.
– Здравствуйте, ребята, – произнес, улыбаясь, молодой, моих лет парень, протягивая руку. – Ярский. Слава. Ярский-младший.
– Привет, – сказал я, радуясь, что хоть кто-то заметил наше присутствие.
– Я служу здесь артистом, – продолжил он, – а младший потому, что есть еще старший Ярский, мой папаша. Откуда приехали?
Он оказался очень симпатичным человеком, когда мы познакомились с ним поближе, в отличие от своего отца Ярского-старшего, который числился артистом, но давно уже почти ничего не играл, а был не то председателем ВТО в городе, не то председателем месткома. Меня он невзлюбил сразу, на всякий случай, как потенциального конкурента сына.
– Слушай, Слава, что у вас тут происходит? Все злобные какие-то, волками смотрят, не ходят на открытие сезона. А что главреж психует?
– Они его снимают, – пожал плечами Слава, – уже немного осталось. Это у них любимое занятие – жрать главных режиссеров. Я здесь третий год работаю. Этот – уже второй, кого съедают. А до меня штук пять их было. И никто больше двух сезонов не задерживается.
– Что значит, ОНИ снимают? А кто они-то?
Слава с удивлением посмотрел на меня:
– Ты что, первый день замужем? Народные, заслуженные. У нас одних народных – шесть штук, да заслуженных, по-моему, десять. Все друг с другом ругаются, никто ни с кем не разговаривает. А народные меж собой даже и не здороваются. Но вот приходит новый главный, и вся труппа организуется в две команды. Одна, которая играет, – за главного режиссера. Вторая, неиграющая, им недовольна и начинает его жрать. То есть: писать письма в обком партии, исполком, статьи в газеты, типа: «Что же происходит в театре?» Почему-то всегда тех, кто недоволен, – больше. Они через некоторое время и побеждают. Коллектив – против! Таков приговор – и человека нет. Появляется новый главный. У него как раз играют неигравшие в прошлый раз, и наоборот: игравшие – не играют. А дальше – «у попа была собака». Письма в обком, исполком «что же происходит?» Следующий!
Он рассказывал это легко, весело, как смешной анекдот, будто сам он был сторонним наблюдателем. Потом сказал: «Рвать когти надо отсюда. Я вот решил – в Москву. Попробую в ГИТИС или Щепку».
Да-а-а, приехали. Вот тебе большой город, большой, солидный театр. В нашем захолустном театре про такое и не слыхивали. Как это – снимать главного? А где взять другого? Кто туда поедет? А потом, что значит – одни играют, а другие нет. У нас все пахали из спектакля в спектакль. Радовались, если появлялась пьеса с одними женскими ролями, и можно было передохнуть.
Начались репетиции «Последней жертвы». Я репетировал Дергачева. Довольно скучный персонаж. Нечто вроде мелкого жулика – подловатый и нечистый на руку. Роль, мало подходящая для дебюта, когда хочется показать, на что ты способен – как говорят на театральном жаргоне: «пройти в труппе». Здесь не было для этого возможности. Во-первых, с Дергачевым ничего не происходило за все время существования на сцене, никаких событий, когда человек вдруг открывается с неожиданной стороны. Это всегда интересно играть, актеру дается шанс показать разные грани своего таланта. И во-вторых, это интересно смотреть. Роль Дергачева неинтересна была еще и потому, что в главных событиях сюжета он не участвовал, его линия была боковой, второстепенной. А публика прежде всего следит за главной историей. Ну, к примеру, историю Гамлета можно рассказать в трех словах.
«Жил-был принц. У него умер папа – говорят, его убил родной брат. Надо убедиться, что это так, и отомстить». Вот, собственно, и все. Узнал, отомстил и погиб сам. И все, участвующие в этой истории, нам интересны. Остальные – постольку-поскольку. К примеру, Полоний. Роль прекрасная, но почему-то никто и никогда из великих артистов не играл ее в свой бенефис.
Но, как говорится, ешьте что дают. И я репетировал, пытаясь найти хоть какую-нибудь яркую характерность, манеру держаться – словом, быть не функцией, а живым, человеческим типом. Увы, боюсь, что это не получилось.
Подлеца-красавца, тянущего деньги у бедной женщины, репетировал артист Высоцкий – лет сорока пяти–пятидесяти, красивый брюнет с серыми глазами, здешний герой-любовник. Правда уже оплывший. Всем своим видом он показывал, до чего ему обрыдла и эта роль, и этот театр, и все партнеры, включая меня. С брезгливой миной он цедил слова, смотрел куда-то мимо глаз, равнодушный ко всему, даже к деньгам, которые по пьесе ему нужны были позарез. Я такого еще не видел. Когда я однажды имел неосторожность попросить его пройти еще раз небольшую сцену, он остановился, брови у него полезли вверх. Впервые за все время он посмотрел мне прямо в глаза и сказал: «Чего вы так стараетесь? Лучше у вас все равно не будет». Он воевал с Петровским и переносил это отношение на меня, поскольку я был человеком Петровского. Репетиции проходили тоскливо и никакой радости не доставляли. Режиссер Лавров оказался ничем не лучше Белова, разве что был более волосатым. И я был совершенно счастлив, когда наконец все эти муки кончились и мы сыграли премьеру. Спектакль этот прошел семь раз и был снят к еще большей моей радости.
Те м временем я изучал местные нравы. Здорово пахло театральными персонажами Островского и Чехова. Народные артисты с надутыми щеками ревниво, до анекдота, следили друг за другом. Например, ему на гастролях выделили гримерку ближе к сцене, а мне дальше. Почему? Кстати, каждый из них занимал одну комнату, а мы сидели вшестером. Играли они мало. Не хотели. Спрос был только на спектакли к датам – к седьмому ноября или ко дню рождения Ленина, или про Сталинградскую битву. Эти спектакли всегда имели хорошую прессу, артистов приглашали в обком партии, жали руки и награждали ценными подарками. И поскольку это был Сталинградский театр, чуть ли не каждый сезон шла дежурная пьеса о войне, о подвиге Сталинграда. Пьесы писали все кому не лень (в основном местные журналисты) с одним и тем же набором персонажей: Жуков, Чуйков, Паулюс, дом Павлова. Плюс раненый герой – капитан (вариант – майор, лейтенант) и медсестра (врач, связистка). Набор артистов, исполняющих эти роли, тоже давно устоялся. Можно было даже не вывешивать распределение, все роли играли народные и заслуженные. Иногда, правда, давали роли молодым. Это когда была роль молодого лейтенанта, прибывшего на фронт прямо из училища, и играть ее в пятьдесят или шестьдесят лет было никак невозможно. Правда, молодых связисток все равно играли артистки уже даже не бальзаковского возраста, перетянутые корсетами до полуобморочного состояния.
Главным народным артистом был Синицын. Это был высокий, светловолосый дядька со звучным баритоном и военной выправкой – настоящий социальный герой, такой русский добрый молодец. В кинофильме «Иван Бровкин на целине» он сыграл председателя колхоза и был за это обласкан местным начальством и публикой: а как же, киноартист! В Сталинградиаде он всегда играл маршала Жукова.
Акимова (тоже народный артист) я на сцене не видел ни разу. Он как-то умудрялся быть нигде не занятым. По типажу он был похож на Собакевича – ходил, не глядя по сторонам, ни с кем не здоровался, пыхтел, кашлял, открывал ключом дверь своей персональной гримуборной и запирался изнутри. По-моему, пил.
Очень колоритной фигурой был Иван Лапиков, впоследствии знаменитый киноартист. Тогда он еще ходил заслуженным артистом и пил по причине отсутствия денег тройной одеколон. Он был худ, скрипуч голосом и злобен характером. Всегда играл Паулюса. Причем хорошо. Он играл его человеком, сломанным трагическими обстоятельствами, но не жалким, а с достоинством принимающим свой конец. Он не снимал с рук перчаток, и казалось, что ему холодно, зябко не только от мороза. В те годы, да еще и в плохой пьесе играть так врага – это дорогого стоило. Он, на мой взгляд, был лучшим артистом труппы. И, как часто бывает, талант дали не тому человеку. Хамоват и ворчлив был Иван Герасимович Лапиков. Я столкнулся с ним, когда начались репетиции «Золотого мальчика» Клиффорда Одетса, где я был назначен играть Тони – юношу-скрипача и одновременно талантливого боксера. Он любит музыку, но семья – бедные эмигранты, и гангстеры – все принуждают его бросить музыку и стать боксером. Он пытается совместить скрипку и бокс, но в первом же профессиональном бою разбивает себе пальцы и прощается навсегда с музыкой. Это была моя первая по-настоящему драматическая роль. Я приступил к ней с большой опаской, не зная, могу ли я вообще играть драму, все-таки мой актерский опыт был очень невелик, я не играл ничего подобного. А ведь была еще и любовная линия, которая смущала меня ничуть не меньше. Я боялся, что как только я скажу: «Биче, я люблю тебя», – в зале начнут смеяться. Мне казалось, что я совершенно не тяну на героя-любовника, разбивающего сердца прекрасных дам, сидящих в зале. При этом я отчаянно хотел все это сыграть и вцепился в роль, как бродячая собака в кусок мяса.
Репетиции начались с уроков музыки и с посещений боксерского клуба, где нас, меня и Славу Ярского, назначенного во втором составе на эту же роль, учили бить друг друга по морде. Но это было даже интересно. Хуже было со скрипкой. Я ведь левша, а скрипка сделана под правшу. И моя учительница, милая пожилая женщина, пыталась научить меня гибким движениям правой руки, держащей смычок. Но моя правая рука упорно сопротивлялась: движения выходили какие-то судорожные, корявые. Кисть, которая должна была ходить отдельно от руки подобно тому, как качается цветок на стебле, не сгибалась вообще, как будто у меня родовая травма и кости срослись намертво. Так косят траву, а не играют на скрипке. Кончилось тем, что скрипку у меня отобрали. То есть я брал ее в руку, прикладывал к плечу, взмахивал смычком – и тут свет гас, и музыка звучала в темноте, как будто это я играл.
Лапиков репетировал моего тренера. Роль была очень хорошая. Такой пожилой, битый жизнью человек, много повидавший, выучивший наизусть все штучки и приемы профессионального бокса, но с симпатией наблюдающий за мной, молодым парнем, мечущемся в этом жестоком мире.
Трезвым Лапиков на репетиции не приходил, роль не учил. Уже шли генеральные, а он ходил по сцене с текстом в руках и буквально по слогам его читал, делал большие паузы и часто сбивался. Иногда он поднимал голову от тетради, заявлял: «Плохая пьеса», – и снова утыкался в роль. Все молчали. Молчал и я, мне казалось неловко делать замечание человеку, который намного меня старше. Но однажды я не выдержал. На одной из генеральных репетиций, в сцене боя, когда между раундами я сидел в своем углу, а Лапиков массировал мне плечи и давал советы, он, не знаю нарочно или случайно, схватил в ладони мое лицо и стал его тереть, как бы продолжая массаж. Его пальцы грубо елозили по моему лицу, попадая в рот, в ноздри, задевая глаза. От них невыносимо пахло всем, что он ел за последнюю неделю, особенно чесноком. Меня затошнило. Я встал и сказал Петровскому: «Игорь Сергеевич, я так не могу репетировать. У меня аллергия на чеснок. Пусть Иван Герасимович вымоет руки или перестанет хватать меня за лицо».
– Ты, молокосос! – заорал Лапиков. – Какой чеснок? – И он стал простирать свои руки во все стороны, как бы приглашая их понюхать. – Репетируйте сами это говно!
Он демонстративно плюнул под ноги и ушел. Тихо был назначен другой артист. Никакого резонанса эта история не получила, не было даже выговора артисту Лапикову за срыв репетиции. Такой это был театр.
Как же я трясся на премьере! У меня ходуном ходили руки, ноги, я ничего не ел и почти не спал. Но до сих пор не могу сказать определенно, хорошо я играл или нет. Одно знаю твердо – я старался изо всех сил. И еще: никто не смеялся. Вспоминая свои ощущения, я должен отметить непривычную тишину зрительного зала. Для меня, характерного и комедийного артиста, эта тишина была пугающей. Обычно как? Скажешь смешную реплику, и зал отвечает смехом – значит, все хорошо – публика тебя видит, слышит, понимает. А эта черная, гробовая тишина подавляла. Я стал слушать, может, кто-нибудь кашлянет хотя бы? Вообще-то, когда залу скучно, у всех начинается бронхит. А может быть, зрители, чтобы мне не мешать, тихонечко встали и на цыпочках вышли из зала? Все эти ужасы вертелись у меня в голове, мешая сосредоточиться, добавляя неуверенности и превращая пребывание на сцене в муку. На поклонах, когда зажегся свет в зале, я увидел вполне благожелательные лица. Не могу сказать, что меня закидали цветами, но публика казалась вполне довольной. Зашел в гримерку Петровский, поздравил, сказал, что все очень прилично, хотя и хуже, чем на генеральной.
– Просто надо успокоиться, – сказал он и ушел, а я, совершенно изнуренный, долго сидел, глядя на себя в зеркало, пытаясь вообразить, каким же видит это лицо зритель. Замечает ли он в нем что-нибудь значительное или притягательное. Ответа не нашел. В это время зашел Слава Ярский с бутылкой водки, и мы ее выдули под плавленый сырок один на двоих.
Когда я, пьяный в стельку, вышел на улицу, меня ждал сюрприз. У входа стояли несколько девушек и караулили меня. Они стали щебетать, что были на спектакле, он им очень понравился, просили автограф. Причем глазами обещая разные приятные вещи взамен. Да, хорошо быть героем-любовником! Почти как тенором! А главное, не обязательно хорошо играть: говори только чужие слова о чужой любви, и успех обеспечен. Ты разом превращаешься в прекрасного принца, о котором мечтают все женщины. Милостиво подписав программки, я, стараясь не шататься, пошел домой, слыша, как они хихикают и перешептываются за моей спиной.
А в городе готовились к важному событию – открытию грандиозного мемориала Сталинградской битвы на Мамаевом кургане. Чудовищная, просто невероятно большая женщина возвышалась на самой его вершине, подняв вверх огромную руку с мечом. К этой фигуре по склону кургана вились ступеньки длинной лестницы. А у подножия кургана находился зал с Вечным огнем и выбитыми на граните именами погибших, и много скульптурных гранитных групп: суровых солдат с автоматами или гранатами, рабочих, крестьян и всех, кто защищал город. Этот памятник «Родина-мать» строили несколько лет, и он стоил сумасшедших денег. Автором его был знаменитый скульптор Вучетич. На открытие собралась масса народа – участники боев и высокое начальство. Ожидали приезда Хрущева, но он не приехал, а приехал Брежнев, второй тогда человек в стране – председатель Верховного Совета СССР. Пригласили и представителей местной интеллигенции, куда, естественно, вошли и ряд наших народных и заслуженных. Остальные смотрели эту мистерию по телевизору. На трибуне стояли почетные гости: Брежнев, маршалы, генералы в кителях, увешанных от плеч до паха орденами и медалями, знаменитые писатели Симонов, Борис Полевой, Фадеев, Тихонов и еще какие-то узнаваемые писательские лица. Композитор Александров, строители мемориала и, конечно же, автор всего этого взбесившегося гранита – народный художник СССР, лауреат Сталинских премий, академик Вучетич, – все были здесь. Скульптор стоял рядом с Брежневым и внимательно слушал всех выступавших. Брежнев, напротив, скучал. Думаю, что он забыл, что идет прямая трансляция праздника, и он, как первое лицо его, – все время в кадре. Он долго и тщательно сморкался, внимательно все это рассматривал, часто устремлял взгляд куда-то за Волгу, как Катерина в «Грозе», и вернулся в действительность, когда Вучетич на него плюнул. Дело в том, что Вучетич страдал нервным тиком, который возникал при сильном волнении. Голова начинала резко и быстро дергаться в одну сторону, как бы приглашая: «А ну-ка, отойдем». Губы при этом тоже дергались, шлепая друг о дружку и извлекая звук, похожий на «тьфу-тьфу», как будто он что-то сплевывает. Несчастье его заключалось в том, что Леонид Ильич стоял у него с подветренной стороны, как раз там, куда делал «тьфу-тьфу» автор памятника. То есть со стороны казалось, что Вучетич просто плюет на второе лицо государства. Когда Леонид Ильич это заметил, он сначала просто не поверил, что такое хамство вообще возможно. Но когда после первой очереди быстрых «тьфу-тьфу» последовала вторая, он повернулся всем телом к скульптору, нижняя его челюсть пошла вниз, а знаменитые брови поползли вверх. Он молча смотрел на Вучетича, осмысливая происходящее. Вучетич же повел себя очень умно: он не стал извиняться, а продолжал как ни в чем не бывало слушать выступавших, изредка поплевывая. Дескать, ничего такого не происходит, мол, он, Вучетич, отдельно, а его тик – отдельно. Когда Брежнев понял, что это не теракт и не политическая провокация, он поискал кого-то глазами и быстро отошел. Все это самым прилежным образом снималось телевидением.
Приближался XXII съезд. По городу гуляли слухи, что на съезде Сталинград переименуют. Варианты были самые разнообразные – от возвращения к старому дореволюционному Царицыну до Хрущевска. Успех имели также и такие названия: Трактороза-водск, Победа, Чуйковград. Народ не хотел, чтобы город переименовывали. Он гордился им, его всемирно известным именем, славой. Для них, несмотря ни на что, Сталин по-прежнему оставался отцом народов, символом победы, лучшим другом физкультурников, железнодорожников и трудовой интеллигенции. Но все по старой привычке молчали и ждали, что будет. Прошел первый день съезда, и к всеобщей радости на нем ни слова не было сказано о переименовании. Неужто пронесло? – носилось в городе. На второй день об этом тоже ничего не говорилось, но зато на вокзале исчезли первые шесть букв в названии города. Не вышла газета «Сталинградская правда». В местных новостях по телевизору не упоминалось, в каком городе они произошли. Все поникли и поняли: надеялись зря, Сталинград падет не от супостата, а от Хрущева. Ждали только, кем они теперь будут: хру-щевцы или тракторозаводцы. На третьем, заключительном дне съезда объявили, что идя навстречу единодушной просьбе жителей города, решено переименовать город Сталинград в город Волгоград.
Кончался театральный сезон. Последним моим спектаклем была комедия Д.Аля «Опаснее врага», уже успешно прошедшая в Ленинграде в Театре Комедии у Акимова. И к нам приехал повторить свою нашумевшую питерскую постановку Наум, или, как мы его звали, Нема Лившиц, плейбой лет сорока, с густой, совершенно седой шевелюрой и жгучими нахальными черными глазами. Казалось, что постановка спектакля для него дело второстепенное, а приехал он сюда как гастролирующий жеребец для улучшения местной породы. Все наши дамы посходили с ума. К ним подключились студентки театральной студии при театре. Он приходил на репетицию томный, с усталой улыбкой на устах и красивым платком на шее. Платок иногда сползал, и были видны засосы разной степени спелости: от свежих синих до багровых старых. Работа тем не менее шла довольно весело, да и сама пьеса была очень смешная и острая. Я играл идиота чиновника – смесь Бобчинского и Альхена из «12 стульев». Мы сыграли премьеру при переполненном зале и кислых минах на лицах местного начальства. И Нема, провожаемый горестными стонами, уехал поправлять здоровье.
Уехали и мы. В отпуск. На юг, в Ялту. Не подозревая, что с этим отъездом заканчивается наша прежняя жизнь провинциальных артистов и начинается новая, в родном Ленинграде, в театре, где мне суждено будет прослужить целых двадцать шесть лет – главных лет моей творческой жизни, как я сейчас понимаю.
Ялтинский Дом творчества «Актер» был оккупирован в основном москвичами, которые держались хозяевами этого уютного заведения. Они шумели, пили, были на «ты» со всем обслуживающим персоналом. Все, как правило, приезжали сюда много лет подряд, занимая свои обжитые номера и садясь за облюбованные раньше столики в столовой – одна большая, шумная, веселая компания. Провинциалов было мало: все путевки забирала Москва. Мы держались робко, как бедные родственники. Особенно когда на пляже появлялись, скажем, Плятт со свитой, или Лановой в зените своей славы, Кваша и Табаков из «Современника», Юрий Визбор, Ширвиндт и т. д. Мы с Леной вставали рано, чтобы занять лежаки на пляже, и наслаждались морем. Я разорился на ласты и маску и заплывал так далеко, что берег скрывался из виду. Рядом с нами часто шумела одна компания, центром которой был высокий статный мужчина, голубоглазый, с ранней сединой. Он не закрывал рта, что-то все время рассказывал и, видимо, остроумное, потому что смех у них почти не смолкал. Иногда он вставал и шел к морю. Частенько, проходя мимо меня, он с улыбкой спрашивал: «Не одолжите маску?» Я с готовностью протягивал ему маску, а также ласты, которые он не брал: его нога в них не влезала, а подгонять под себя ему было лень. В очередной раз возвращая маску, он решил из вежливости со мной познакомиться.
Здание театра на центральной площади походило на греческий Парфенон – своими пропорциями, величиной и неизбежными колоннами. Настоящий храм искусства.
Нас временно поселили в гостинице с обещанием скоро предоставить комнату, а там – как пойдет. Как пойдет дело у нас – так я это понял. Ну что же, это не Комсомольск, где рады любому, кто мог выйти на сцену, не упав. Это серьезный театр: здесь – конкуренция, здесь надо зарабатывать репутацию, а уж потом разговаривать о квартире, зарплате и прочих благах.
Так я думал, выходя из кабинета главного режиссера театра Игоря Сергеевича Петровского после нашего очного знакомства, когда наконец он увидел, какого кота купил в мешке. А мы присматривались, кого же нам надо будет любить в ближайшее время, кому мы вручаем свою профессиональную жизнь. Потому что, если ты не влюблен в режиссера и не веришь ему до конца, – гиблое дело, ничего не получится – ни театра, ни роли, ни спектакля, ни успеха. Будет только мука мученическая и скрежет зубовный.
Мне Петровский понравился. Он держался просто, но с достоинством, вполне доброжелательно, но без чрезмерных улыбок. С ним можно разговаривать, с радостью подумал я. А если он еще и умеет ставить спектакли, я готов немедленно жениться. Так я оценил сорока пяти–пятидесятилетнего человека, высокого, худощавого шатена с короткой стрижкой густых волос. А еще он курил сигареты с мундштуком и везде сыпал пепел.
– Работы будет много. Молодежи здесь катастрофически не хватает, а… (тут он помедлил, выбирая, видимо, слово помягче) – местные мастодонты играть уже давно ничего не могут, да и не хотят. Не обращайте внимания, если нарветесь на хамство – это здешний стиль. Идите с проблемами прямо ко мне. Не бойтесь, все будет хорошо.
Это напоминало скорее напутствие перед боем, чем обычное знакомство. Было похоже, что отношения между Петровским и труппой не самые радужные.
Сбор труппы как две капли воды походил на то, что происходило в этот день и в Комсомольске: объятия, возгласы, поцелуи и так далее. Нас игнорировали. Мне показалось, что артистов для большого театра как-то маловато. Сидя в зале и вертя головой туда-сюда, я насчитал человек двадцать. Вошел Петровский и встал у сцены, поздоровался со всеми, оглядел зал и спросил у какой-то женщины, сидящей перед ним в первом ряду: «А почему так мало народа?»
– Не знаю, не пришли, – с некоторым вызовом ответила женщина, наверное, завтруппой.
Петровский раздраженным тоном кратко обрисовал репертуарный план на предстоящий сезон. Из чего выходило, что первой премьерой будет «Последняя жертва» Островского. После этого он покинул зал, на ходу доставая из кармана пачку сигарет. Нас он труппе не представил, что обычно делается, когда приходят новые артисты. Было не ясно, то ли он забыл, то ли специально не захотел нас представить. Все это – и то, что полтруппы не пришло на открытие сезона, и речь Петровского, произнесенная сквозь зубы, и то, что он нас не представил, – было неприятно и подействовало на нас угнетающе.
– Здравствуйте, ребята, – произнес, улыбаясь, молодой, моих лет парень, протягивая руку. – Ярский. Слава. Ярский-младший.
– Привет, – сказал я, радуясь, что хоть кто-то заметил наше присутствие.
– Я служу здесь артистом, – продолжил он, – а младший потому, что есть еще старший Ярский, мой папаша. Откуда приехали?
Он оказался очень симпатичным человеком, когда мы познакомились с ним поближе, в отличие от своего отца Ярского-старшего, который числился артистом, но давно уже почти ничего не играл, а был не то председателем ВТО в городе, не то председателем месткома. Меня он невзлюбил сразу, на всякий случай, как потенциального конкурента сына.
– Слушай, Слава, что у вас тут происходит? Все злобные какие-то, волками смотрят, не ходят на открытие сезона. А что главреж психует?
– Они его снимают, – пожал плечами Слава, – уже немного осталось. Это у них любимое занятие – жрать главных режиссеров. Я здесь третий год работаю. Этот – уже второй, кого съедают. А до меня штук пять их было. И никто больше двух сезонов не задерживается.
– Что значит, ОНИ снимают? А кто они-то?
Слава с удивлением посмотрел на меня:
– Ты что, первый день замужем? Народные, заслуженные. У нас одних народных – шесть штук, да заслуженных, по-моему, десять. Все друг с другом ругаются, никто ни с кем не разговаривает. А народные меж собой даже и не здороваются. Но вот приходит новый главный, и вся труппа организуется в две команды. Одна, которая играет, – за главного режиссера. Вторая, неиграющая, им недовольна и начинает его жрать. То есть: писать письма в обком партии, исполком, статьи в газеты, типа: «Что же происходит в театре?» Почему-то всегда тех, кто недоволен, – больше. Они через некоторое время и побеждают. Коллектив – против! Таков приговор – и человека нет. Появляется новый главный. У него как раз играют неигравшие в прошлый раз, и наоборот: игравшие – не играют. А дальше – «у попа была собака». Письма в обком, исполком «что же происходит?» Следующий!
Он рассказывал это легко, весело, как смешной анекдот, будто сам он был сторонним наблюдателем. Потом сказал: «Рвать когти надо отсюда. Я вот решил – в Москву. Попробую в ГИТИС или Щепку».
Да-а-а, приехали. Вот тебе большой город, большой, солидный театр. В нашем захолустном театре про такое и не слыхивали. Как это – снимать главного? А где взять другого? Кто туда поедет? А потом, что значит – одни играют, а другие нет. У нас все пахали из спектакля в спектакль. Радовались, если появлялась пьеса с одними женскими ролями, и можно было передохнуть.
Начались репетиции «Последней жертвы». Я репетировал Дергачева. Довольно скучный персонаж. Нечто вроде мелкого жулика – подловатый и нечистый на руку. Роль, мало подходящая для дебюта, когда хочется показать, на что ты способен – как говорят на театральном жаргоне: «пройти в труппе». Здесь не было для этого возможности. Во-первых, с Дергачевым ничего не происходило за все время существования на сцене, никаких событий, когда человек вдруг открывается с неожиданной стороны. Это всегда интересно играть, актеру дается шанс показать разные грани своего таланта. И во-вторых, это интересно смотреть. Роль Дергачева неинтересна была еще и потому, что в главных событиях сюжета он не участвовал, его линия была боковой, второстепенной. А публика прежде всего следит за главной историей. Ну, к примеру, историю Гамлета можно рассказать в трех словах.
«Жил-был принц. У него умер папа – говорят, его убил родной брат. Надо убедиться, что это так, и отомстить». Вот, собственно, и все. Узнал, отомстил и погиб сам. И все, участвующие в этой истории, нам интересны. Остальные – постольку-поскольку. К примеру, Полоний. Роль прекрасная, но почему-то никто и никогда из великих артистов не играл ее в свой бенефис.
Но, как говорится, ешьте что дают. И я репетировал, пытаясь найти хоть какую-нибудь яркую характерность, манеру держаться – словом, быть не функцией, а живым, человеческим типом. Увы, боюсь, что это не получилось.
Подлеца-красавца, тянущего деньги у бедной женщины, репетировал артист Высоцкий – лет сорока пяти–пятидесяти, красивый брюнет с серыми глазами, здешний герой-любовник. Правда уже оплывший. Всем своим видом он показывал, до чего ему обрыдла и эта роль, и этот театр, и все партнеры, включая меня. С брезгливой миной он цедил слова, смотрел куда-то мимо глаз, равнодушный ко всему, даже к деньгам, которые по пьесе ему нужны были позарез. Я такого еще не видел. Когда я однажды имел неосторожность попросить его пройти еще раз небольшую сцену, он остановился, брови у него полезли вверх. Впервые за все время он посмотрел мне прямо в глаза и сказал: «Чего вы так стараетесь? Лучше у вас все равно не будет». Он воевал с Петровским и переносил это отношение на меня, поскольку я был человеком Петровского. Репетиции проходили тоскливо и никакой радости не доставляли. Режиссер Лавров оказался ничем не лучше Белова, разве что был более волосатым. И я был совершенно счастлив, когда наконец все эти муки кончились и мы сыграли премьеру. Спектакль этот прошел семь раз и был снят к еще большей моей радости.
Те м временем я изучал местные нравы. Здорово пахло театральными персонажами Островского и Чехова. Народные артисты с надутыми щеками ревниво, до анекдота, следили друг за другом. Например, ему на гастролях выделили гримерку ближе к сцене, а мне дальше. Почему? Кстати, каждый из них занимал одну комнату, а мы сидели вшестером. Играли они мало. Не хотели. Спрос был только на спектакли к датам – к седьмому ноября или ко дню рождения Ленина, или про Сталинградскую битву. Эти спектакли всегда имели хорошую прессу, артистов приглашали в обком партии, жали руки и награждали ценными подарками. И поскольку это был Сталинградский театр, чуть ли не каждый сезон шла дежурная пьеса о войне, о подвиге Сталинграда. Пьесы писали все кому не лень (в основном местные журналисты) с одним и тем же набором персонажей: Жуков, Чуйков, Паулюс, дом Павлова. Плюс раненый герой – капитан (вариант – майор, лейтенант) и медсестра (врач, связистка). Набор артистов, исполняющих эти роли, тоже давно устоялся. Можно было даже не вывешивать распределение, все роли играли народные и заслуженные. Иногда, правда, давали роли молодым. Это когда была роль молодого лейтенанта, прибывшего на фронт прямо из училища, и играть ее в пятьдесят или шестьдесят лет было никак невозможно. Правда, молодых связисток все равно играли артистки уже даже не бальзаковского возраста, перетянутые корсетами до полуобморочного состояния.
Главным народным артистом был Синицын. Это был высокий, светловолосый дядька со звучным баритоном и военной выправкой – настоящий социальный герой, такой русский добрый молодец. В кинофильме «Иван Бровкин на целине» он сыграл председателя колхоза и был за это обласкан местным начальством и публикой: а как же, киноартист! В Сталинградиаде он всегда играл маршала Жукова.
Акимова (тоже народный артист) я на сцене не видел ни разу. Он как-то умудрялся быть нигде не занятым. По типажу он был похож на Собакевича – ходил, не глядя по сторонам, ни с кем не здоровался, пыхтел, кашлял, открывал ключом дверь своей персональной гримуборной и запирался изнутри. По-моему, пил.
Очень колоритной фигурой был Иван Лапиков, впоследствии знаменитый киноартист. Тогда он еще ходил заслуженным артистом и пил по причине отсутствия денег тройной одеколон. Он был худ, скрипуч голосом и злобен характером. Всегда играл Паулюса. Причем хорошо. Он играл его человеком, сломанным трагическими обстоятельствами, но не жалким, а с достоинством принимающим свой конец. Он не снимал с рук перчаток, и казалось, что ему холодно, зябко не только от мороза. В те годы, да еще и в плохой пьесе играть так врага – это дорогого стоило. Он, на мой взгляд, был лучшим артистом труппы. И, как часто бывает, талант дали не тому человеку. Хамоват и ворчлив был Иван Герасимович Лапиков. Я столкнулся с ним, когда начались репетиции «Золотого мальчика» Клиффорда Одетса, где я был назначен играть Тони – юношу-скрипача и одновременно талантливого боксера. Он любит музыку, но семья – бедные эмигранты, и гангстеры – все принуждают его бросить музыку и стать боксером. Он пытается совместить скрипку и бокс, но в первом же профессиональном бою разбивает себе пальцы и прощается навсегда с музыкой. Это была моя первая по-настоящему драматическая роль. Я приступил к ней с большой опаской, не зная, могу ли я вообще играть драму, все-таки мой актерский опыт был очень невелик, я не играл ничего подобного. А ведь была еще и любовная линия, которая смущала меня ничуть не меньше. Я боялся, что как только я скажу: «Биче, я люблю тебя», – в зале начнут смеяться. Мне казалось, что я совершенно не тяну на героя-любовника, разбивающего сердца прекрасных дам, сидящих в зале. При этом я отчаянно хотел все это сыграть и вцепился в роль, как бродячая собака в кусок мяса.
Репетиции начались с уроков музыки и с посещений боксерского клуба, где нас, меня и Славу Ярского, назначенного во втором составе на эту же роль, учили бить друг друга по морде. Но это было даже интересно. Хуже было со скрипкой. Я ведь левша, а скрипка сделана под правшу. И моя учительница, милая пожилая женщина, пыталась научить меня гибким движениям правой руки, держащей смычок. Но моя правая рука упорно сопротивлялась: движения выходили какие-то судорожные, корявые. Кисть, которая должна была ходить отдельно от руки подобно тому, как качается цветок на стебле, не сгибалась вообще, как будто у меня родовая травма и кости срослись намертво. Так косят траву, а не играют на скрипке. Кончилось тем, что скрипку у меня отобрали. То есть я брал ее в руку, прикладывал к плечу, взмахивал смычком – и тут свет гас, и музыка звучала в темноте, как будто это я играл.
Лапиков репетировал моего тренера. Роль была очень хорошая. Такой пожилой, битый жизнью человек, много повидавший, выучивший наизусть все штучки и приемы профессионального бокса, но с симпатией наблюдающий за мной, молодым парнем, мечущемся в этом жестоком мире.
Трезвым Лапиков на репетиции не приходил, роль не учил. Уже шли генеральные, а он ходил по сцене с текстом в руках и буквально по слогам его читал, делал большие паузы и часто сбивался. Иногда он поднимал голову от тетради, заявлял: «Плохая пьеса», – и снова утыкался в роль. Все молчали. Молчал и я, мне казалось неловко делать замечание человеку, который намного меня старше. Но однажды я не выдержал. На одной из генеральных репетиций, в сцене боя, когда между раундами я сидел в своем углу, а Лапиков массировал мне плечи и давал советы, он, не знаю нарочно или случайно, схватил в ладони мое лицо и стал его тереть, как бы продолжая массаж. Его пальцы грубо елозили по моему лицу, попадая в рот, в ноздри, задевая глаза. От них невыносимо пахло всем, что он ел за последнюю неделю, особенно чесноком. Меня затошнило. Я встал и сказал Петровскому: «Игорь Сергеевич, я так не могу репетировать. У меня аллергия на чеснок. Пусть Иван Герасимович вымоет руки или перестанет хватать меня за лицо».
– Ты, молокосос! – заорал Лапиков. – Какой чеснок? – И он стал простирать свои руки во все стороны, как бы приглашая их понюхать. – Репетируйте сами это говно!
Он демонстративно плюнул под ноги и ушел. Тихо был назначен другой артист. Никакого резонанса эта история не получила, не было даже выговора артисту Лапикову за срыв репетиции. Такой это был театр.
Как же я трясся на премьере! У меня ходуном ходили руки, ноги, я ничего не ел и почти не спал. Но до сих пор не могу сказать определенно, хорошо я играл или нет. Одно знаю твердо – я старался изо всех сил. И еще: никто не смеялся. Вспоминая свои ощущения, я должен отметить непривычную тишину зрительного зала. Для меня, характерного и комедийного артиста, эта тишина была пугающей. Обычно как? Скажешь смешную реплику, и зал отвечает смехом – значит, все хорошо – публика тебя видит, слышит, понимает. А эта черная, гробовая тишина подавляла. Я стал слушать, может, кто-нибудь кашлянет хотя бы? Вообще-то, когда залу скучно, у всех начинается бронхит. А может быть, зрители, чтобы мне не мешать, тихонечко встали и на цыпочках вышли из зала? Все эти ужасы вертелись у меня в голове, мешая сосредоточиться, добавляя неуверенности и превращая пребывание на сцене в муку. На поклонах, когда зажегся свет в зале, я увидел вполне благожелательные лица. Не могу сказать, что меня закидали цветами, но публика казалась вполне довольной. Зашел в гримерку Петровский, поздравил, сказал, что все очень прилично, хотя и хуже, чем на генеральной.
– Просто надо успокоиться, – сказал он и ушел, а я, совершенно изнуренный, долго сидел, глядя на себя в зеркало, пытаясь вообразить, каким же видит это лицо зритель. Замечает ли он в нем что-нибудь значительное или притягательное. Ответа не нашел. В это время зашел Слава Ярский с бутылкой водки, и мы ее выдули под плавленый сырок один на двоих.
Когда я, пьяный в стельку, вышел на улицу, меня ждал сюрприз. У входа стояли несколько девушек и караулили меня. Они стали щебетать, что были на спектакле, он им очень понравился, просили автограф. Причем глазами обещая разные приятные вещи взамен. Да, хорошо быть героем-любовником! Почти как тенором! А главное, не обязательно хорошо играть: говори только чужие слова о чужой любви, и успех обеспечен. Ты разом превращаешься в прекрасного принца, о котором мечтают все женщины. Милостиво подписав программки, я, стараясь не шататься, пошел домой, слыша, как они хихикают и перешептываются за моей спиной.
А в городе готовились к важному событию – открытию грандиозного мемориала Сталинградской битвы на Мамаевом кургане. Чудовищная, просто невероятно большая женщина возвышалась на самой его вершине, подняв вверх огромную руку с мечом. К этой фигуре по склону кургана вились ступеньки длинной лестницы. А у подножия кургана находился зал с Вечным огнем и выбитыми на граните именами погибших, и много скульптурных гранитных групп: суровых солдат с автоматами или гранатами, рабочих, крестьян и всех, кто защищал город. Этот памятник «Родина-мать» строили несколько лет, и он стоил сумасшедших денег. Автором его был знаменитый скульптор Вучетич. На открытие собралась масса народа – участники боев и высокое начальство. Ожидали приезда Хрущева, но он не приехал, а приехал Брежнев, второй тогда человек в стране – председатель Верховного Совета СССР. Пригласили и представителей местной интеллигенции, куда, естественно, вошли и ряд наших народных и заслуженных. Остальные смотрели эту мистерию по телевизору. На трибуне стояли почетные гости: Брежнев, маршалы, генералы в кителях, увешанных от плеч до паха орденами и медалями, знаменитые писатели Симонов, Борис Полевой, Фадеев, Тихонов и еще какие-то узнаваемые писательские лица. Композитор Александров, строители мемориала и, конечно же, автор всего этого взбесившегося гранита – народный художник СССР, лауреат Сталинских премий, академик Вучетич, – все были здесь. Скульптор стоял рядом с Брежневым и внимательно слушал всех выступавших. Брежнев, напротив, скучал. Думаю, что он забыл, что идет прямая трансляция праздника, и он, как первое лицо его, – все время в кадре. Он долго и тщательно сморкался, внимательно все это рассматривал, часто устремлял взгляд куда-то за Волгу, как Катерина в «Грозе», и вернулся в действительность, когда Вучетич на него плюнул. Дело в том, что Вучетич страдал нервным тиком, который возникал при сильном волнении. Голова начинала резко и быстро дергаться в одну сторону, как бы приглашая: «А ну-ка, отойдем». Губы при этом тоже дергались, шлепая друг о дружку и извлекая звук, похожий на «тьфу-тьфу», как будто он что-то сплевывает. Несчастье его заключалось в том, что Леонид Ильич стоял у него с подветренной стороны, как раз там, куда делал «тьфу-тьфу» автор памятника. То есть со стороны казалось, что Вучетич просто плюет на второе лицо государства. Когда Леонид Ильич это заметил, он сначала просто не поверил, что такое хамство вообще возможно. Но когда после первой очереди быстрых «тьфу-тьфу» последовала вторая, он повернулся всем телом к скульптору, нижняя его челюсть пошла вниз, а знаменитые брови поползли вверх. Он молча смотрел на Вучетича, осмысливая происходящее. Вучетич же повел себя очень умно: он не стал извиняться, а продолжал как ни в чем не бывало слушать выступавших, изредка поплевывая. Дескать, ничего такого не происходит, мол, он, Вучетич, отдельно, а его тик – отдельно. Когда Брежнев понял, что это не теракт и не политическая провокация, он поискал кого-то глазами и быстро отошел. Все это самым прилежным образом снималось телевидением.
Приближался XXII съезд. По городу гуляли слухи, что на съезде Сталинград переименуют. Варианты были самые разнообразные – от возвращения к старому дореволюционному Царицыну до Хрущевска. Успех имели также и такие названия: Трактороза-водск, Победа, Чуйковград. Народ не хотел, чтобы город переименовывали. Он гордился им, его всемирно известным именем, славой. Для них, несмотря ни на что, Сталин по-прежнему оставался отцом народов, символом победы, лучшим другом физкультурников, железнодорожников и трудовой интеллигенции. Но все по старой привычке молчали и ждали, что будет. Прошел первый день съезда, и к всеобщей радости на нем ни слова не было сказано о переименовании. Неужто пронесло? – носилось в городе. На второй день об этом тоже ничего не говорилось, но зато на вокзале исчезли первые шесть букв в названии города. Не вышла газета «Сталинградская правда». В местных новостях по телевизору не упоминалось, в каком городе они произошли. Все поникли и поняли: надеялись зря, Сталинград падет не от супостата, а от Хрущева. Ждали только, кем они теперь будут: хру-щевцы или тракторозаводцы. На третьем, заключительном дне съезда объявили, что идя навстречу единодушной просьбе жителей города, решено переименовать город Сталинград в город Волгоград.
Кончался театральный сезон. Последним моим спектаклем была комедия Д.Аля «Опаснее врага», уже успешно прошедшая в Ленинграде в Театре Комедии у Акимова. И к нам приехал повторить свою нашумевшую питерскую постановку Наум, или, как мы его звали, Нема Лившиц, плейбой лет сорока, с густой, совершенно седой шевелюрой и жгучими нахальными черными глазами. Казалось, что постановка спектакля для него дело второстепенное, а приехал он сюда как гастролирующий жеребец для улучшения местной породы. Все наши дамы посходили с ума. К ним подключились студентки театральной студии при театре. Он приходил на репетицию томный, с усталой улыбкой на устах и красивым платком на шее. Платок иногда сползал, и были видны засосы разной степени спелости: от свежих синих до багровых старых. Работа тем не менее шла довольно весело, да и сама пьеса была очень смешная и острая. Я играл идиота чиновника – смесь Бобчинского и Альхена из «12 стульев». Мы сыграли премьеру при переполненном зале и кислых минах на лицах местного начальства. И Нема, провожаемый горестными стонами, уехал поправлять здоровье.
Уехали и мы. В отпуск. На юг, в Ялту. Не подозревая, что с этим отъездом заканчивается наша прежняя жизнь провинциальных артистов и начинается новая, в родном Ленинграде, в театре, где мне суждено будет прослужить целых двадцать шесть лет – главных лет моей творческой жизни, как я сейчас понимаю.
Ялтинский Дом творчества «Актер» был оккупирован в основном москвичами, которые держались хозяевами этого уютного заведения. Они шумели, пили, были на «ты» со всем обслуживающим персоналом. Все, как правило, приезжали сюда много лет подряд, занимая свои обжитые номера и садясь за облюбованные раньше столики в столовой – одна большая, шумная, веселая компания. Провинциалов было мало: все путевки забирала Москва. Мы держались робко, как бедные родственники. Особенно когда на пляже появлялись, скажем, Плятт со свитой, или Лановой в зените своей славы, Кваша и Табаков из «Современника», Юрий Визбор, Ширвиндт и т. д. Мы с Леной вставали рано, чтобы занять лежаки на пляже, и наслаждались морем. Я разорился на ласты и маску и заплывал так далеко, что берег скрывался из виду. Рядом с нами часто шумела одна компания, центром которой был высокий статный мужчина, голубоглазый, с ранней сединой. Он не закрывал рта, что-то все время рассказывал и, видимо, остроумное, потому что смех у них почти не смолкал. Иногда он вставал и шел к морю. Частенько, проходя мимо меня, он с улыбкой спрашивал: «Не одолжите маску?» Я с готовностью протягивал ему маску, а также ласты, которые он не брал: его нога в них не влезала, а подгонять под себя ему было лень. В очередной раз возвращая маску, он решил из вежливости со мной познакомиться.