– Вы, наверное, артист, – сказал он, присаживаясь рядом со мной на гальку.
   – Да.
   – Я так и подумал. В каком театре?
   – Я работаю в Сталинграде, – еще не привыкнув к новому названию, ответил я.
   – А что кончали?
   – Ленинградский театральный.
   – О-о! – обрадовался он. – А не знаете ли вы случайно Равиковича? Думаю, вы с ним учились приблизительно в одно время.
   – Знаю, – тупо ответил я, совершенно растерявшись.
   – Я его разыскиваю. Моя фамилия Владимиров Игорь Петрович. С этого года я руковожу в Ленинграде Театром имени Ленсовета, собираю труппу, и мне кто-то из московских критиков порекомендовал этого Равиковича из Комсомольска-на-Амуре. Но он уже успел оттуда уехать, а куда, в театре не знают.
   – Я – Равикович, – тихо, не веря, что такое может быть, вымолвил я.
   – Нет, вы серьезно?!
   – Да, – и я машинально полез в брюки за паспортом.
   Он долго меня обо всем выспрашивал: у кого учился, с чем выпускался, что сыграл в театрах. В конце разговора он предложил показаться к нему в театр. Мы договорились, что сразу же после Ялты я приезжаю в Ленинград и с ним созваниваюсь.
   – Обязательно позвоните, – очень твердо сказал он, и я понял, что с его стороны это не просто пустой разговор на пляже.
   Как это ни странно, я не ощущал ни какого-то особенного волнения, ни радости от засветившейся для меня возможности работать в питерском театре. Меня вполне устраивал Сталинград, большой город, большой солидный театр, квартира, которую в горкоме мне обещали дать к осени, и то, что я хорошо «прошел в труппе». И еще одно обстоятельство: у меня жена – актриса. Допустим, меня берут. А как быть с ней? Владимиров вскользь спросил, кто моя жена, и мой ответ ему явно не понравился. Ну не любят главные режиссеры жен-актрис и мужей-актеров. Словом, то, что я не горел безумным желанием любой ценой вернуться в Ленинград, сослужило мне хорошую службу. Я был спокоен, не заискивал, чувствуя за спиной надежный тыл. И когда я позвонил Владимирову, то разговаривал с ним чуть ли не нагло:
   – Игорь Петрович, я не уверен, что из этого показа выйдет для меня что-то путное, а лишь бы показаться мне не хочется.
   – А в чем проблема?
   – Видите ли, я никуда никогда не показывался, не умею этого делать, к тому же у меня нет партнеров.
   – Я найду вам партнеров, – уговаривал меня Владимиров. – Что вы хотите сыграть?
   – Ну, не знаю, – капризничал я, – может быть, сцену из «Океана»?
   – А кого вы играли в «Океане»?
   – Часовникова.
   – Ага, значит вам нужен, как я понимаю, Кирилл Лавров. Черт, его нет в городе.
   Я представил себе, что мне подыгрывает Лавров, и понял, что зашел что-то слишком далеко.
   – А что вы еще хотите показать?
   – Из «Опаснее врага» то, что у вас в Комедии идет. Я играю Шпинатова.
   – Так что вам нужно?
   – У меня хорошая сцена с Лавриком.
   – Лаврик, Лаврик, – вспоминал Владимиров. – А! Это ваш начальник?
   – Да.
   – Тогда все в порядке. Я позвоню Севастьянову, он здесь играет эту роль, и все будет отлично.
   Я ужаснулся. Алексея Владимировича Севастьянова я знал как ведущего артиста Акимовского Театра Комедии – очень колоритную фигуру, – человека солидного возраста, огромного роста и неиссякаемого добродушия.
   Он охотно согласился пару раз со мной встретиться, а репетируя, все время спрашивал своим могучим басом: «Я вот здесь перехожу, вам так удобно?»
   Алексей Владимирович был геем. Об этом знали все, да он и не скрывал ничего, хотя в те годы это было довольно опасно. Его любовно звали Слониха, и он, смеясь, на это откликался. Однажды, приехав в Мисхор, я застал уже там Леву Милиндера и Севастьянова. Выходя в первый день вместе с ними после завтрака, я спросил: «А как вы проводите здесь свой досуг?» На что Лева без паузы ответил: «Алексею Владимировичу не до сук», – чем вызвал громоподобные раскаты его хохота. У него была еще одна особенность: он лежал на воде, едва касаясь ее своим телом. Все сбегались смотреть, как Севастьянов, заложив одну руку под голову, читал, держа в другой руке книгу, слегка покачиваясь на волнах.
   Словом, Алексей Владимирович был так прост, так доброжелателен, что я полностью расслабился, и мы вполне качественно подготовили сцену. Во время показа Владимиров смеялся, а Севастьянов, уходя, тихонько показал мне большой палец.
   Вечером у нас с Леной состоялся семейный совет, как нам быть дальше – принять приглашение Владимирова или вернуться в Сталинград. Ведь пока работа в Ленинграде намечалась только у меня. А как быть Лене? В результате мы решили не гнать лошадей, ни от чего пока не отказываться, отгулять отпуск и искать варианты для нее. Это было правильное решение. Буквально через неделю в драмтеатре, находящемся в Пассаже, был объявлен конкурс артистов на исполнение главных ролей в знаменитом американском мюзикле «Вестсайдская история». Лена прекрасно пела и замечательно танцевала. Выучив буквально за два дня главную и довольно сложную партию, она, страшно волнуясь, пришла на конкурс. В театре она встретила своего знакомого по институту Роберта Петрова, который ей страшно обрадовался. Он знал, как Лена поет, и предложил спеть на конкурсе дуэтом – хотя Петров был в труппе, он тоже участвовал в конкурсе. Дальше было как в сказке. Они оказались лучшими. Мы были счастливы. Нежданно-негаданно мы вновь очутились в родном городе, и не просто так, а в качестве артистов. Было чему радоваться.

ЗОЛОТОЕ ВРЕМЕЧКО

   Итак, я был принят в труппу Ленинградского государственного драматического театра имени Ленсовета.
   Здесь уже работало много знакомых институтских ребят: Дьячков, Семенов, Зорин, Летников, Фрейндлих, Яблонская – и тех, кто успел окончить институт без меня: Замотина, Терешенкова, Пустохин. Все они были веселы, раскованны, в отличие от меня ни на минуту не забывающего, какой невероятный шанс мне выпал – вернуться из провинции в столичный театр. Это правда, что все познается в сравнении. Мне было с чем сравнивать, и я благоговейно отмечал любые мелочи, которые эти ребята, сразу попавшие на ленинградскую сцену, не могли оценить: маленькие, на двух–трех человек гримерные, лигнин и вазелин, щедро лежавшие на столах, чистые полотенца, горячая вода, закулисный буфет. Я уже не говорю про костюмы и декорации, изготавливаемые специально к каждой постановке, про оригинальную музыку, написанную настоящим композитором и исполняемую настоящим, живым оркестром. Все мои бывшие однокашники принимали все это как должное (а разве может быть иначе?) и, как мне казалось, не ценили, не понимали, как им повезло. Я же был скован контролем над собой – как бы не обмишуриться, не попасть впросак со своими провинциальными замашками.
   В театре верховодила молодежь. Разумеется, здесь были и возрастные артисты, но с приходом Владимирова, сразу и четко определившего курс «на молодых», «старики» как-то поникли и, казалось, приняли это как неизбежность.
   Владимиров излучал оптимизм, энергию, задор, дерзость, был прост в общении – словом, был почти свой парень. Мы все любили его, и все это напоминало атмосферу студии, когда все равны, все талантливы, и все служат искусству, не разбирая ни чинов, ни славы, и где все получают одинаковую зарплату.
   На сцену театра я вышел вечером того же дня, когда был зачислен в штат. Не успел я вернуться домой после оформления, как раздался телефонный звонок.
   – У вас сегодня вечером спектакль, – сказал голос в трубке.
   – Как, я же ничего не знаю, я же ничего не видел, – растерялся я.
   – У нас безвыходное положение, – продолжал голос, принадлежавший, как оказалось, заведующему труппой И. Уральскому по кличке Сладкий Ужас.– Неожиданно заболел артист. Играть, кроме вас, некому – спектакль большой, про войну, все мужчины заняты.
   – Хорошо! А как я получу роль?
   – Я вам сейчас продиктую.
   – Прямо по телефону?
   – Да.
   Я схватил тетрадку и карандаш.
   – Диктуйте, пожалуйста, я слушаю.
   – «Танки идут».
   – Записал. Дальше?
   – Все.
   – Что?
   – Это весь текст. Остальное вам вечером расскажут.
   Я примчался в театр, естественно, заранее.
   – Чудесно, чудесно, танки идут, – счастливо напевал я, примеряя порванную тельняшку, замазанную красной краской. – Танки, наши родные танки, они идут.
   Было ясно и без объяснений, что это раненый моряк, но было неясно, с какой интонацией надо произносить текст, то есть чьи это танки идут? Почему я решил, что это наши танки? А может, это немецкие танки? Мне же ничего не объяснили, сказали, что перед спектаклем все покажут. Но это же мой первый выход на сцену, возможно, придет смотреть Владимиров. Я должен быть готовым к любому варианту. А может быть так – смертельно раненный матрос, недобро улыбаясь врагам, разбитыми губами говорит: «А, танки идут». Дескать, чего от вас ждать, слабаки, без танков не можете? И ползет под танк, сжимая в руке противотанковую гранату. Да. Так. Надо попросить в реквизите противотанковую гранату.
   Оказывается, был совершенно другой вариант «танков», который я не учел.
   У матроса сдали нервы. И когда немцы пошли в атаку, он с криком: «Танки идут!» – трусливо бежит вместе со всеми с поля боя за кулисы. Тут герой спектакля кричит: «Стой! Назад! Все за мной!» – и первым бежит в атаку на врага. И мы, устыдясь своей трусости, кидаемся вслед за ним на танки за противоположную кулису. Вырубка света. Антракт.
   В гримерной, куда меня поселили вместе с Толей Семеновым с зоновского курса, кончившим институт тремя годами позже, пили водку.
   – Ну, с потерей девственности, – сказал Леня Дьячков и протянул мне полный стакан водки.
   – Ребята, так ведь еще целый акт впереди, может быть после спектакля?
   – И после спектакля тоже. Обязательно. Ты проставляешься, – строго сказал Семенов, для большей убедительности погрозив мне указательным пальцем.
   – Да мы во втором акте только на поклоны выходим нас же убили, – успокоил меня Дьячков, – так что не боись. Давай, будь здоров, Равик.
   Мы выпили. Мне дали откусить от плавленого сырка «Дружба», и спустя минуту я почувствовал, как же я безумно устал от этого первого дня в Театре им. Ленсовета. После поклонов в гримерку зашел Владимиров.
   – Ну, Толя, поздравляю вас с боевым крещением. Я не смотрел, но мне сказали, что все нормально. Спасибо.
   Он ушел, а я наконец выдохнул воздух, который набрал, чтобы не дышать на него перегаром. Я был счастлив.
   Но настоящее мое крещение состоялось три месяца спустя в спектакле «Пигмалион» по Б. Шоу.
   Я играл Фредди, небольшую роль милого юноши, покоренного насмерть Элизой Дулитл. Во всяком случае, так мне предложил ее играть Владимиров. Как это часто со мной бывало, я хотел втиснуть в маленькую роль все свои познания о мире, любви, душевных муках неразделенного чувства. Зачем-то придумал себе заикание, надел очки и, конечно же, парик. Владимиров, к моему разочарованию, все это отменил, но, казалось, ему понравилась та ярость, с которой я набросился на роль.
   – Толя, все это хорошо, – сказал он, – но вы забыли, что эта пьеса не про вас, не про Фредди, а про Элизу Дулитл. Вы ведь играете не только свои роли. Вы, прежде всего, играете спектакль в целом. И каждый персонаж должен занимать в нем ровно столько места, сколько нужно для спектакля, для проявления его смысла, который мы хотим донести до зрителя. А вы заняли слишком много места.
   Разумеется, я все это знал. Но поди удержись, когда из тебя так и прет, когда хочется показать все, на что ты способен. Вообще, самое трудное для актера – самоограничение во имя интересов спектакля, когда нужно наступить на горло себе и не сделать смешной трюк, потому что этим ты срываешь важную для спектакля сцену. Приведу пример. «Дульсинея Тобосская» начиналась со сцены торговли между родителями Дульсинеи и местным деревенским парнем, пришедшим к ней свататься. Это на первом этаже родительского дома. А на втором этаже – и зал это прекрасно видел – сидела сама Дульсинея с какой-то ступкой на коленях, одетая, как замарашка, и внимательно слушала, не произнося ни слова. Сцена была довольно длинная, минут двадцать. И все это время она тихонько что-то толкла. Зал сначала смотрел, естественно, только на Алису Фрейндлих, игравшую Дульсинею. Он, собственно, за этим и пришел. Но постепенно, видя, что с ней ничего интересного не происходит, переключался на события первого этажа. Увлекаемый сюжетом, он почти забывал, что там, наверху, сидит Фрейндлих, чего Алиса сознательно и добивалась. Не сделав ни одного резкого движения, не изменив ни разу позы, чтобы не отвлекать публику от действия внизу. Не много найдется актрис, которые, находясь полчаса на сцене, ничего бы не делали, а только тихо слушали. А ведь можно было гонять надоедливую муху или стукнуть себя случайно пестиком по пальцам – да мало ли что! Алиса ничего этого не делала – она играла СПЕКТАКЛЬ.
   Я очень остро воспринял замечание Владимирова. Для меня это был знак того, что провинция, к сожалению, для меня не прошла даром. Видно, кое-что я подцепил, несмотря на все свои старания избежать дурного провинциального тона. Вовремя, вовремя я уехал из Сталинграда. Надо учиться на артиста заново, глядеть во все глаза и мотать на ус. Я стал наблюдать за Алисой. За те четыре года, что меня не было в городе, она сделала блестящую актерскую карьеру. Сначала в театре «Пассаж» – ныне Театр имени Комиссаржевской – и теперь уже здесь, в Театре им. Ленсовета. Мы встретились довольно по-дружески, но я ее очень стеснялся. Она была знаменитостью, женой Владимирова, моего начальника, а я был всего лишь титулярный советник из захолустья.
   Когда начались репетиции «Пигмалиона», где Фрейндлих играла Элизу Дулитл, эти мои стеснения несколько стерлись. Алиса никого из себя не строила, работала как все. И когда у нее что-то не получалось или она чего-то не понимала, то огорчалась до слез. Репетиции шли очень живо, много спорили. Владимиров внимательно выслушивал всех и довольно часто соглашался с кем-нибудь, предлагавшим свой вариант решения. Много смеялись. Текст никто специально не учил. Мне это было странно, хотя ничего странного в этом не было: когда надо выпускать спектакль за полтора месяца, как в Комсомольске, это одно – текст надо учить. А когда полгода уходит на выпуск, а то и год, зачем учить? Он и сам уляжется в голове. Фрейндлих вообще никуда не торопилась. Первое время она не делала никаких попыток хотя бы намеком обозначить характер Элизы Дулитл или какой-то подтекст. Нет, ровное, без всяких интонаций чтение, буквально по слогам.
   – Что тут происходит? – спрашивала она Владимирова.
   Владимиров не любил долго копаться в деталях и, чтобы отвязаться, говорил первое, что приходило в голову.
   – А почему же тогда она говорит то-то и то-то, – не удовлетворенная объяснением снова задавала вопрос Алиса.
   – Почему-почему… А говорит она вот почему… – уточнял Игорь Петрович, слегка раздражаясь.
   – Минутку, если это так, то я зачем вообще сюда пришла?
   Алиса могла пытать Владимирова очень долго, пока он сам не начинал понимать, в чем дело. Тогда удовлетворенная, она записывала что-то аккуратным почерком у себя в тетрадке. Так учил ее в институте Борис Вульфович Зон, так она по-ученически педантично всю жизнь этому и следовала. Это и называется – школа. Когда ты знаешь, из каких этапов складывается работа над ролью, очередность этих этапов. Когда тебе постепенно становится понятным каждое слово, произносимое не только тобой, но и твоими партнерами. Не в буквальном смысле, а – для чего я это произношу, чего хочу добиться, холодно мне при этом или жарко. А еще: как я отношусь к человеку, к которому обращаюсь с этими словами.
   Все проанализировано, разобрано, разложено по полочкам. А дальше надо выйти и сыграть. Вот тут-то собака и зарыта. Оказывается, все эти знания, все эти анализы, все разговоры абсолютно бесполезны, если в тебе не сидит нечто такое необъяснимое, черт знает где гнездящаяся, способность в какой-то миг, всегда неожиданный, почувствовать, что рядом с тобой – нет, – в тебе, что-то щелкнуло и как будто ты раздвоился. Как будто другое существо появилось у тебя внутри и начинает само управлять твоими руками, ногами, голосом. А ты здесь. Ты остаешься и наблюдаешь, изумленный, что за фортеля выкидывает это существо. Это – счастливый момент рождения роли. И тогда тебе не надо больше думать ни о каких этапах, биографиях – ни о чем. То существо, живущее в тебе во время спектакля, само все знает, все само почувствует и скажет. А ты им только руководишь:
   – Надо погромче, тут акустика плохая.
   – Пожалуйста.
   – Много плачешь. Скупее!
   – Будьте любезны.
   Но все эти чудеса возможны только для тех ненормальных, у кого есть актерский дар. Как любой дар свыше – редкий и таинственный.
   Я ходил на все репетиции и жадно впитывал все новое, чего не было раньше в моей актерской жизни. Прежде всего, это подробнейший психологический анализ роли. А потом, когда все как будто уже ясно, нужно попробовать сыграть спектакль за столом, не выходя на сцену, тихонько, с остановками, не форсируя характер, в полноги. Затем, все набирая и набирая ритм и чувства, попробовать характер, потом, когда и текст уже улегся в голове, выйти на сцену и начать «разведку». И в Комсомольске, и в Сталинграде мы читали разок-другой пьесу и вылезали на сцену. А вот этого увлекательнейшего периода «застолья», увы, не было. Не было споров, проб, рассказов из собственной жизни, работы по исправлению текста, всеобщей радости, когда что-то начинает получаться.
   Кроме Алисы Фрейндлих самый живой интерес вызывал у меня Михаил Константинович Девяткин. Это был абсолютный антипод Алисы. В смысле актерского метода. Как будто их специально соединили в одном спектакле для наглядности. Вот вам Фрейндлих с ее системой Станиславского, а вот – Девяткин, абсолютный «представленец». Небольшого роста, с лицом, скопированным с карикатуры: нос крючком, низкий лоб, поросший густыми черными волосами, глубоко посаженные глаза и неправдоподобно большие, мохнатые брови. Они нависали над глазами угрюмым, четырехсантиметровым карнизом, ощетинившись отдельно растущими волосами. Он был похож на Карабаса-Барабаса, которому побрили бороду. При такой устрашающей внешности он, как ни странно, вызывал улыбку. Хотелось подойти и дернуть его за брови, чтобы убедиться в том, что они настоящие. Михаил Константинович рассказывал, что периодически ему действительно приходится отбиваться в метро или в магазине от желающих это сделать алкашей.
   Девяткина совершенно не интересовали ни биография персонажа, ни его психология, чего он хочет, а чего нет, когда это было и чем кончилось. Он бился над тем, чтобы каждое слово, слетающее с его уст, вызывало смех в зале, а еще лучше – аплодисменты. Каждое слово он пробовал на вкус и на ощупь, чтобы определить, как из него можно выжать какой-нибудь смешной трюк.
   Например, Хиггинс в «Пигмалионе» говорит ему:
   – Вы должны как отец приходить и воспитывать ее, направлять.
   – А как же, – отвечал ему Дулитл-Девяткин, – приду и направлю. – И он изображал руками, как правят опасную бритву на ремне. И так каждое слово он расчленял, рассматривал и собирал вновь. Он фонтанировал такими штучками. Владимиров каждый раз умирал от смеха, а потом, утирая слезы, говорил: «Михаил Константинович, очень хорошо. Но этого ничего не надо».
   Михаил Константинович не обижался. На следующий день он приносил новые трюки, и все снова хохотали, и снова Владимиров деликатно отменял все эти цирковые номера.
   А я мотал на ус. А мотал я одну вещь. Если процесс проживания роли, то, что так безукоризненно делает Фрейндлих, соединить с яркими красками Девяткина, то будет очень даже хорошо. Особенно для меня – комедийного, характерного артиста.
   Хиггинса играл Эстрин. Он был умным человеком, умным артистом, он хорошо, органично разговаривал. Но, вот беда, у него совершенно не было заразительности, сценического обаяния. И вся правильность его игры не могла перевесить этот недостаток. Он был скучен, уныл, невыносимо правилен. Мне было его жаль. Он был очень хорошим и глубоким человеком. Но он не был актером.
   Мы репетировали уже три месяца, и никто никуда не торопился. Уже стояли декорации, была готова музыка, все давно выучили слова, но этого, оказывается, здесь было мало для того, чтобы выпустить спектакль «на зрителя». Владимиров искал какую-то особенную интонацию, какую-то изюминку, что-то неповторимое, чтобы спектакль стал откровением для публики. Я не понимал, чем он был недоволен, почему нервничает Алиса, а это было заметно. Кровь из носу, но спектакль должен был быть выпущен по плану к 31 декабря. Иногда театр из-за этого лишался премии, денег на постановки и получал большой втык от главка. 31 декабря премьера состоялась. Алиса и Владимиров были в мрачном настроении, взвинчены, все это передавалось нам. Ждали провала. По городу уже ползли слухи, что спектакль не получился, что Фрейндлих играет очень посредственно, а режиссура Владимирова сводится лишь к тому, что актеры не стукаются лбами на сцене. И вот 31 декабря, перед самым Новым годом, мы играем премьеру.
   Успех был невероятным, оглушительным, ошеломляющим. Настолько громким и неожиданным, что возникало подозрение, что публика нас разыгрывает.
   Впрочем, весь успех пал исключительно на Алису. По городу ходил Белинский, не Виссарион, а Александр Аркадьевич, главный автор и распространитель всех ленинградских сплетен, и на каждом углу рассказывал, что хуже режиссуры, чем у Владимирова, он не видел даже в лагерной самодеятельности и что это не театр Владимирова, а театр имени Алисы Фрейндлих. Игорь Петрович переживал все это очень болезненно, и Алиса на поклонах демонстративно хватала его за рукав и выталкивала на середину сцены. А сама отходила в сторону, оставляя его одного с публикой, и отчаянно хлопала ему в ладоши. А я впитывал в себя этот шум и гам зала, чувствовал на себе отблеск чужой славы и гордился тем, что я тоже, пусть совсем немного, причастен к этому успеху, и в который раз благодарил судьбу.
   Через пару недель Владимиров сказал мне: «Вас на худсовете хвалили, я этому очень рад и, надеюсь, что дальше будет не хуже. А кто-то, сейчас не помню кто, сказал, что вы напоминаете молодого Яншина. Так что я вас поздравляю».
   Я тоже себя поздравил, хотя кто такой Яншин, я тогда не знал.
   До лета, то есть до конца сезона, театр успел выпустить только один спектакль «Овод», где для меня роли не было. Я и не очень горевал по этому поводу: спектакль ставил не Владимиров, а какой-то приглашенный режиссер, который удивительно напоминал мне о моем провинциальном прошлом. Все артисты мелодраматически подвывали, женщины, страдая, заламывали руки, мужчины насупливали брови и старались говорить низким голосом с придыханием. Там была занята старая гвардия – та, что работала в театре до прихода Владимирова. Это все были артисты не из его «новой колоды». Спектакль шел недолго и прославился лишь одной историей, случившейся 31 декабря 1963 года. Играли как раз «Овода». Под все праздники всегда назначали короткие спектакли с малым количеством народа, чтобы все – и артисты, и зрители – успели к праздничному столу. Спектакль катился к концу, а в одной из гримерок сидел артист Киреев Иван Григорьевич, наш дядя Ваня, и играл с рабочим сцены в шахматы. Он был страстным любителем этой игры и мог не отрываться от шахматной доски сутками. Чего ему не сиделось дома в этот новогодний вечер, никто не знает. Но он, не занятый в спектакле, пришел в пустой театр, поймал монтировщика и засел играть. Артист Бубликов, ожидавший свою жену, занятую в спектакле, решил дядю Ваню разыграть. Он с треском распахнул дверь гримерки и заорал истошным голосом: «Ванька, блядь, ты ж на сцене!»
   Дядя Ваня вскочил, не соображая, где он, что тут делает. Он понял только одно: он должен быть на сцене – и бросился бежать со второго этажа вниз, на сцену, перепрыгивая через ступеньки и едва не ломая ноги. Громко топоча башмаками, он буквально вломился на сцену и остановился, задыхаясь от бега. В красивом полумраке на сцене стоял артист Эстрин, игравший Овода, и, Валентин Иванович Лебедев – кардинал Монтанелли. Оба в слезах, потому что Овод только что узнал, что кардинал – его отец, а кардинал прощался с сыном, которого сейчас уведут на расстрел. При виде дяди Вани персонажи онемели и стояли, молча глядя на него. Публика, переживавшая вместе с Оводом его несчастную судьбу, тоже молчала, прикидывая, кто бы это мог быть. На дяде Ване был старый свитер, в котором он ходил дома, и серые мятые штаны, вся мотня которых была засыпана пеплом от папирос, которые он беспрестанно курил, стряхивая на штаны, а не в пепельницу, чтобы не отвлекаться от игры. Он тоже молчал, мучительно соображая, что ему делать и как оправдать свой вид и свое здесь присутствие. Когда пауза стала уже неприличной, он наконец нашел решение. Строго насупив брови, он посмотрел на Овода, потом на кардинала, потом на свои наручные часы и укоризненно покачал головой, слегка поцокав языком. Дескать, не пора ли заканчивать свидание. По его замыслу, публика должна была принять его за начальника здешней тюрьмы, следящего за порядком. Потом он еще раз строго посмотрел на обоих и, как бы смягчившись видом страдающих родственников, махнул рукой, мол: «Да ладно, черт с вами, прощайтесь. Знайте мою доброту», – и направился прочь, счастливый от того, что так здорово все придумал и что он может пойти и убить Бубликова. Когда он уже почти достиг спасительной кулисы, ему показалось, что он недостаточно оправдал свое внезапное появление на сцене, и тогда дядя Ваня повернулся, еще раз оглядел застывшие фигуры отца и сына и, понимающе покачав головой, скорбно сказал: «Ну, ничего… с Новым годом».