Первые годы после Гражданской войны. Маленький сибирский городок. Молодой парень, милиционер, комсомолец, ловит банду местных кулаков. Он из тех идеалистов, что верили в революцию, в справедливость, в светлое будущее на земле. Но в жизни он сталкивается только с враньем, глупостью, жестокостью, жадностью. Бессильный что-то изменить в этой жизни, он уходит из нее – кончает самоубийством. Вещь тяжелая, написанная очень хорошо, с подлинным знанием среды, она оставляла у читателя щемящее чувство, словно обманула революция не Веньку Малышева (так звали этого парня), а тебя. Неслучайно, что, написанная в конце сороковых годов, она долго лежала ненапечатанной. Слишком ясно было, что хотел сказать автор. Веньку Малышева играл Леня Дьячков. Это был герой новой волны, появившийся на советской сцене под влиянием «Современника». Какой-то угловатый, без малейшего пафоса, надрыва, очень просто разговаривающий. Глядя на него, думалось, что это и не актер вовсе, а человек из толпы. Человек как все – никакой театральности. Этот стиль принес театр «Современник» – Ефремов, Табаков, Евстигнеев, Кваша. Дьячков тоже ничего не играл, он жил в Веньке Малышеве, был им. Оформляла спектакль Ирина Бируля, молодая талантливая художница. Вся декорация была сделана из бревен, как деревенский сруб. Большие, тяжелые, темные бревна, плотно прилегающие друг к другу, замыкали все сценическое пространство. Но лежали они не горизонтально, как в избе, а стояли вертикально. От этого возникало ощущение, что перед вами не изба, а какой-то гигантский забор, уходящий ввысь, ни пробить, ни перелезть через который невозможно. Я играл комсомольского чиновника с хорошо подвешенным языком, умелого демагога, действующего с одной, но очень важной целью – выслужиться перед начальством. Одной из лучших в спектакле была сцена комсомольского собрания. В каком-то заброшенном здании, а может быть, полуразрушенной церкви с одинокой лампочкой, все время мигающей от неровного напряжения, на скамьях сидят плохо одетые молодые ребята. Над их головами – несколько транспарантов с дежурными лозунгами про коммунизм и мировую революцию. Слушается персональное дело комсомольца Егорова. Он был замечен в церкви, и Узелков из городского комитета комсомола требует его исключения как предателя революции и классового врага. Все молча его слушают, и по опущенным глазам видно, что им жаль его, но уж больно страшно Узелков все обрисовал.
   – Будем голосовать, – объявляет председатель собрания. – Кто за исключение?
   Слышно, как свистит осенний ветер, продувая продырявленные стены и раскачивая мигающую лампочку. Все также молча собрание поднимает руки.
   – Подождите, пусть сам Егоров скажет, как дело было, – это Венька Малышев обращается к председателю.
   – Нечего тянуть, какие там рассказы. И так все ясно – строго отвечает за председателя Узелков. – Решение принято. Единогласно.
   – Не имеете права! Он должен объяснить все сам. Говори, Егоров!
   Встает Егоров. Он почти плачет. Сняв шапку и опустив голову, тихо начинает рассказывать. Что отец погиб на фронте, а мать нашла хорошего мужика, который не дал ему и еще двум маленьким братьям умереть с голоду. А теперь они с матерью решили пожениться и обязательно венчаться в церкви. И отчим очень просил его при этом быть. Очень просил.
   – Ну не мог я ему отказать, никак не мог… – Егоров замолкает. – А потом дома на свадьбе я водки выпил. Полстакана. За их здоровье, – уж совсем безнадежно добавляет Егоров.
   И Венька поворачивает собрание в обратную сторону.
   – А то, что ты, Егоров, водку пил, то, как комсомолец, конечно, виноват. Но, ребята, он ведь сам про это рассказал, не утаил ничего. Предлагаю оставить Егорова в комсомоле.
   И, как и полчаса назад, все единодушно поднимают руки. Тут лампочка гаснет окончательно. И во тьме, освещаемые только слабым синим светом ночного неба, комсомольцы встают и осторожно начинают двигаться, вытянув впереди себя руки.
   – Егоров, ты где?
   – Я здесь, – отвечает из тьмы Егоров, и вся группа, повернувшись на голос, беспомощно движется в сторону Егорова, вытянув вперед руки и запрокинув вверх головы, как слепые.
   – Егоров, Егоров…
   – Я здесь, здесь я.
   Занавес.
* * *
   1968 год вообще выдался у меня богатым на события. Во-первых, у меня родилась дочь, которую мы с Леной назвали Марией, и по счастливому стечению обстоятельств из роддома я привез ее в первую в моей не такой уж молодой жизни отдельную квартиру в театральном кооперативе на Большой Пушкарской. До этого мы поочередно жили то у моих родителей, то у Лениных. Когда становилось совсем невмочь жить со своими, на последние деньги снимали комнату в отдаленных районах и копили на первый взнос в кооператив. У нас дома теснота была невероятная. В двух небольших комнатах в коммуналке помещались отец с матерью, две сестры, муж старшей, Володя, и мы с Леной. Одну комнату, разделенную фанерной перегородкой на две части, занимали я с женой и сестра с мужем. В каждом из закутков помещалась только кровать. Все это можно было бы терпеть, если бы не Володя, муж старшей сестры. Он был помешан на здоровом образе жизни, читал всякие книги о болезнях и, на нашу беду, вычитал где-то, что ночной сон нельзя ни в коем случае прерывать. Ходить в туалет категорически запрещается, а на случай малой нужды надо постараться в полусне, с закрытыми глазами достать с пола заранее приготовленную посуду и, повернувшись набок, опорожниться. Что он и делал ночью раза три, будя не только нас через фанерную перегородку, но и родителей с младшей сестрой, спящих в соседней комнате. Сеанс начинался с поисков трехлитровой банки из-под огурцов, заготовленной с вечера. Спросонья он не помнил, куда ее поставил, долго шарил рукой в темноте, пока не натыкался на нее, и она с грохотом падала, ударившись о ножку кровати. Все просыпались и привычно ждали продолжения номера. Наконец возникал низкий звук падающей на дно струи. По мере наполнения банки он становился все тоньше и тоньше согласно законам физики, и по его высоте можно было судить о степени наполнения. Последний звук – банку поставили на пол, и теперь можно спать дальше.
   Мы выдерживали Володю неделю и перебирались к Лениным родителям. Ее отец был прикован к кровати. Он был геологом и во время одной из экспедиций заразился энцефалитом. Двигаться он почти не мог, только на костылях да и то с трудом. Но и в голове у него тоже было не все в порядке. Угрюмый, ворчливый, я бы даже сказал, злобный. Все это было следствием его болезни. А младший брат Лены, шестиклассник Игорь, веселый мальчик, мучил отца, получая, видимо, удовольствие от его бессильного гнева. Иногда отец швырял в него костылем, как копьем, но всегда промахивался, вызывая заливистый смех отпрыска.
   Старший брат был пьяница и антисемит. Меня он не выносил. Мы жили у них неделю и снова возвращались к ночному журчанию. Я получал тогда сто рублей, Лена – восемьдесят пять. Мы жили только на мою зарплату, Ленина целиком откладывалась на кооператив. И вот она, наша новенькая, однокомнатная квартира на шестом, последнем этаже, по соседству с электромотором, поднимающим лифт. Мокрые стены с отклеивающимися обоями, вздувшийся паркет. После первых радостей и обильных обмываний я побежал к председателю нашего кооператива Михаилу Борисовичу Ганапольскому (он же замдиректора Театра имени Ленсовета) выяснить, почему именно моя квартира оказалась самой высокой, самой шумной и самой мокрой. Михаил Борисович, старый тертый мошенник с вечно красным от коньяка лицом и приклеенной улыбкой, встретил меня очень приветливо.
   – Так жребий пал, – он развел руками, – тебе досталась квартира рядом с лифтом. Очень сочувствую. Но тут я бессилен.
   – Но почему она сырая? У меня ведь маленький ребенок. И паркет гуляет волнами от воды.
   Он еще шире развел руками и скорбно покачал головой:
   – Да, не повезло тебе – они через твою квартиру всю зиму поднимали наверх стройматериалы для всего этажа. Через окно. А ты понимаешь – снег, дождь.
   – А разве они не обязаны ее отремонтировать? – кипел я.
   – Дорогой мой, дом уже принят комиссией, все подписи стоят. Кроме моей, правда, – я болел, я не знал.
   Он грустно со мной попрощался, а когда я был уже в дверях, произнес загадочную фразу: «Но зато у тебя большие успехи в общественной жизни».
   Я сначала ничего не понял: к чему здесь моя общественная жизнь и про какие успехи он говорил. А потом меня осенило: «Ах вот оно что! Какая же ты сволочь, Михаил Борисович». Полгода назад у нас было собрание по итогам гастролей. И я довольно резко говорил, какая плохая реклама наших гастролей и как плохо нас поселили – даже не в гостинице, а в пионерлагере, откуда час добираться до театра. Это была как раз сфера деятельности Ганапольского. Он тогда промолчал, только улыбался и покачивал головой. И вот теперь он мне за все отплатил. Молодец, Михаил Борисович, спасибо за урок.
   Я никогда не думал, что могу испытывать такие сильные чувства к своему ребенку, какие испытал, когда родилась Маша. Я вообще не очень люблю детей, особенно совсем маленьких. Я знаю, что это нехорошо, но, к сожалению, это так. Когда мне говорили: «Вот подожди, родится свой, тогда полюбишь» – я не верил. Природа так устроила, что когда рождается свой собственный ребенок, включаются такие мощные инстинкты, что сам себе удивляешься. У меня две дочери, и мне они кажутся лучше всех. Так говорят все родители – нет, я объективен.

ДВА ВЕРНЫХ СПУТНИКА

   А еще шестьдесят восьмой год подарил мне роль, может быть, самую для меня дорогую во всей моей жизни. Роль, которую играл я двадцать лет. И, поверите ли, играл с удовольствием каждый спектакль, находя новые краски. Вернее, они меня находили, а я плыл по течению, отдаваясь их воле. Это роль Дженнаро в пьесе Эдуардо де Филиппо «Человек и джентльмен». Сюжет очень прост. Тридцатые годы. Италия. Маленькая бродячая труппа – полуголодная, играющая где придется. Одна актриса, моя жена, беременна. Я же – главный артист, главный режиссер и директор этой труппы из четырех человек. Кроме меня и моей жены есть еще в наличии старая актриса и ее сын, суфлер. Вот и все. Их жизнь и приключения. Очень милая, смешная и трогательная пьеса – настоящий Эдуардо де Филиппо. За те двадцать лет, что шел спектакль, я старел, и старел мой Дженнаро. У меня были тяжелые времена, были радостные события – и Дженнаро делил их вместе со мной. Пьеса позволяла это делать. Герой не был привязан к какому-то конкретному возрасту: может быть двадцать пять, а может и пятьдесят.
   Роль, такую важную для себя, я получил, можно сказать, случайно. Владимиров попросил Эстрина помочь ему, попробовать себя в режиссуре и начать репетировать «Человека и джентльмена» до прихода его, Владимирова, на заключительный выпускной период. На мою роль планировался другой артист, но Эстрин настойчиво и нудно, как он умеет, уговаривал Владимирова попробовать меня. И уговорил.
   Мы договорились, что играть итальянцев – значит реагировать на все в сто раз сильнее, горячее, громче, чем реагирует русский человек, что руки у итальянцев обязательно должны участвовать в разговоре. При этом не комиковать, не наигрывать, а быть предельно серьезными и наполненными. И, по-моему, это получилось. Мне так важно было сохранить эту интонацию, что когда кто-нибудь из артистов на протяжении этих двадцати лет позволял себе отдыхать на сцене, расслабляться или наигрывать, я брал на себя ответственность и устраивал скандал. И, знаете, никто не обижался. Думаю потому, что сам я уходил со сцены в конце спектакля в совершенно мокрой от пота рубашке.
   В 1989 году в Италии отмечали столетие со дня рождения драматурга. Тамара Скуй, переводчица с итальянского, получила приглашение на этот международный фестиваль, посвященный Эдуардо де Филиппо и взяла меня собой вместо Виктюка, его друга, отказавшегося ехать, потому что Италия ему надоела: он там часто ставил русские пьесы. Я никогда в Италии не был. Я вообще на тот момент мало где был за границей.
   Мы прилетели в Милан и на машине поехали на север, к озеру Комодо, на виллу Висконти, где проходил фестиваль. Убийственно красиво! Кто видел фильмы Висконти, сразу узнал бы эти изумительные интерьеры. Я ходил по комнатам, залам, гулял по паркам, и у меня было полное ощущение, что во-первых, я уже здесь был, а во-вторых, что меня снимают в кино. Научная часть фестиваля, где шел разговор о творчестве де Филиппо, его месте в мировой драматургии, прошла мимо меня, не задев. Я ни слова не знал ни по-итальянски, ни по-английски, ни по какому еще. В школе я «изучал» немецкий. Из-за собственной лени я, кроме нескольких слов вроде «хенде хох» и «Гитлер капут», не запомнил ничего. И еще в голове почему-то крутилось одинокое «дас фенстер», что значит «окно». Это были все мои познания в немецком. Да и не было никакой потребности учить языки – с кем разговаривать-то? Словом, я чувствовал себя полным отщепенцем на фоне болтающих друг с другом своих коллег-артистов, съехавшихся сюда со всех концов света. Бразильцы, израильтяне, французы, канадцы, югославы, чехи – все обязательно говорили кроме родного языка на каком-нибудь еще. И только я и чешский артист из Праги сидели, как два брата-дегенерата, и пялили глаза на то, как все веселятся, разговаривают и пьют пиво. Потому что денег на пиво у нас, двух славянских братьев из социалистического лагеря, тоже не было. Я приставал к Тамаре Скуй, чтобы она мне хоть чуть-чуть помогла пообщаться, но ей это было скучно, и она занималась в основном магазинами. На второй день фестиваля председатель оргкомитета обратился к присутствующим с предложением:
   – Синьоры, а не хотите ли сыграть нам что-нибудь из пьес Эдуардо де Филиппо, которые вы играете у себя на родине? Экспромтом. Это было бы замечательным знаком признания всемирного значения его творчества.
   Все очень шумно поддержали эту идею. Действительно, это было бы очень хорошо. Но как быть мне? У них от каждой страны было по трое, четверо и даже восемь членов делегации, в основном актеры. А я-то был один. Как я один, без партнеров, смогу сыграть сцену из спектакля? И как назло в нем не было ни одного монолога. Положение выглядело безвыходным. Но сыграть очень хотелось. Здесь, на родине драматурга, среди итальянцев. Хотелось посмотреть, как они воспримут свою жизнь, увиденную чужими глазами. Так же, как мы воспринимаем нашу жизнь, показанную в американских фильмах, вроде «Войны и мира», то есть с ироничной улыбкой? Или все-таки мы верно что-то зацепили, что-то действительно угадали в их национальном характере? И я нашел выход. Я решил сыграть сцену репетиции – когда они готовятся к своему вечернему выступлению. В сцене участвует вся труппа, то есть, четыре человека. Дженнаро как режиссер рассказывает и показывает, кто что должен делать, и сам играет главного героя. Я посадил Тамару в кресло посреди сцены и, обращаясь к несуществующим партнерам, как бы общаясь с ними, все время апеллировал к ней. Как будто она тот, кому я должен объяснить свой замысел и получить одобрение. То есть я как бы все время спрашивал ее: «Ничего, если я вот так скажу в этом месте, да? А если он мне вот так вот ответит?»
   Это была наглая затея, но я рассчитывал, что в таких условиях ко мне отнесутся снисходительно. Вечером я искромсал сцену, подгоняя ее под свое решение, а утром начался концерт художественной самодеятельности. Говорю как на духу: это был Кислодрищенский театр, начиная с Израиля и кончая артисткой из Хорватии. Медленно, невыразительно, монотонно, два еврея и один араб сыграли отрывок из пьесы «Неаполь – город миллионеров», потом так же невнятно и скучно играли все остальные. Последней передо мной была артистка с монологом из «Филумены Мартурано». Мне она сразу напомнила девушку с моих вступительных экзаменов со своей Катюшей Масловой. Ее очень хорошо приняли, а какой-то мужик что-то выкрикнул, когда ей аплодировали.
   – Что он сказал? – спросил я Тамару.
   – Что итальянцы солидарны с народом Хорватии, борющимся с Сербией за независимость.
   А! Вот в чем дело – политика! А я уж было испугался, что итальянцам понравилось, как она играла. Объявили меня.
   – Русский артист из Ленинграда, – читал по бумажке ведущий, – покажет сцену из спектакля «Человек и джентльмен». Спектакль был в репертуаре театра, – он оторвал глаза от бумажки и зазвенел голосом, каким в цирке объявляют, к примеру, дрессированных бегемотов, – был в репертуаре театра ДВАДЦАТЬ ЛЕТ!
   Послышался удивленный ропот, и все взоры с любопытством обратились на меня, выходящего на сцену вместе с Тамарой.
   «Не стесняться, не робеть, играть нахально, ошеломить натиском», – повторял и повторял я про себя, понимая, что только веселым азартом я могу оправдать, по сути, эстрадный номер, что я придумал. Начал я сцену с того, что выхватил из-под задницы Тамары, расползшейся в кресле, толстую книгу, заготовленную заранее, и, с гиком подняв ее высоко вверх двумя руками, с силой шмякнул ее об пол. Затем, как сумасшедший, стал орать на Тамару. Это я играл ту сцену, где режиссер возмущается, что пьесы стали писать плохие и их невозможно ставить. Тамара, которая по моему сценарию должна была мне возражать, так испугалась, что сидела, вытаращив на меня свои круглые, коровьи глаза и закрыв лицо рукой.
   – Говори же, говори что-нибудь, дура, – не в силах сдержаться, продолжал я орать на нее. Я обращался в разные стороны – играл с воображаемыми партнерами, вовлекал Тамару в действие и, не снижая накала, довел сцену до конца. Мне аплодировали почти как хорватке, а может быть, даже больше. Тамара с моей помощью выскребла свою тушу из кресла и тоже кокетливо кланялась вместе со мной.
   – Толя, – спросила она меня обиженно за ужином, – а почему вы назвали меня дурой?
   – Я не вас, а ваш персонаж назвал дурой. А потом ведь все равно по-русски никто не понимает.
   – Ошибаетесь, там было несколько славистов, и мне теперь будет неловко смотреть им в глаза. Что они обо мне подумают?
   Торжественное закрытие фестиваля итальянское телевидение транслировало на всю страну. Я и хорватка были приглашены сыграть свои сцены на этом мероприятии. Это было приятно, тем более что после нашего с Тамарой выступления очень много приезжих артистов и итальянцев жали мне руку, хлопали по плечу и всячески выражали одобрение. В очень большом зале, уже не на самой вилле Висконти, а где-то в городе, за столиками сидели участники действа, стояли телекамеры и осветительные приборы. Я сидел за столиком вместе с Тамарой Скуй, ждал своей очереди и был относительно спокоен. Хуже ли, лучше мы сыграем, сейчас уже не важно, главное, что публике мы понравились. Подбежал помощник режиссера с наушниками и пальцами показал – следующие мы. Действительно, прожектор ярко осветил наш стол, и мы увидели на экране монитора себя. Ведущий начал что-то говорить. Я улавливал лишь отдельные знакомые слова: Советский Союз, Ленинград, Равикович, Эдуардо де Филиппо. Вдруг зал оживился и загудел. Тамара схватила меня за руку:
   – Он говорит, что у них в архивах чудом сохранилась запись спектакля «Человек и джентльмен» с самим Эдуардо в главной роли. И перед нашим выступлением они покажут именно эту сцену, сцену репетиции.
   Она смотрела на меня, как на приговоренного. Ну, что тут сказать? Если бы можно было встать и уйти, я бы встал и по шпалам пошел бы до Питера. Но встать и уйти было невозможно. На мониторе и на большом экране для публики пошли титры и наконец появилось лицо Эдуардо де Филиппо. Он там был приблизительно моего возраста с очень худым лицом, впалыми щеками, огромными печальными глазами. Рядом с ним располагались другие персонажи – беременная жена, старуха, суфлер. Эдуардо заговорил… Но что это? Почему так медленно, так тихо, почти бесстрастно? «Ага, – думал я, – это он так начинает, чтобы было куда разгоняться. Да, умно». Смотрим дальше. Но дальше все было так же. Никаким разгоном и не пахло. Я не мог поверить своим глазам и ушам. А где же знаменитый итальянский темперамент? У нас так играют Чехова. Я ничего не понимал. Это был какой-то реалистический, бытовой театр, жвачка, занудство. Сцена кончилась. Разочарованию моему не было предела. Как актер Эду-ардо оказался недостоин себя – действительно великого драматурга. Я ворвался на площадку и вылил на публику, на камеры, на всю Италию, сидящую у телевизоров, весь свой адреналин. Поверьте мне – это был успех. Успевший промокнуть за эти пятнадцать минут, я принимал поздравления, жал чьи-то руки, раздавал автографы. Вдруг Тамара дернула меня за рукав: «Толя, познакомься, это сеньор такой-то (не помню фамилии), из труппы театра «Пикколо».
   Передо мной стоял пожилой человек с мокрыми глазами и улыбался.
   – Браво! Браво! – сказал он и обнял меня.
   – Он играл суфлера в спектакле у Эдуардо, – продолжала переводить Тамара. – Он говорит, что вы лучше.
   Старик подмигнул мне, ущипнул за щеку, показал большой палец и удалился. Я был как пьяный, а потом напился и по-настоящему. Аривидерчи, Италия!
* * *
   В шестьдесят девятом году я сыграл вторую свою долгоиграющую роль, роль длиною в девятнадцать лет – Карлсона, который живет на крыше. Идея поставить спектакль по книге Астрид Линдгрен принадлежала Норе Абрамовне Райхштейн – очередному режиссеру нашего театра. Владимиров был равнодушен к этой ее идее, но хитрая Нора давила на него через Алису, соблазняя ее ролью Малыша, сыграть которую для Алисы, специалистки по мальчикам, травести, не составило бы никакого труда, а добавило бы массу удовольствия.
   – Потому что, – уговаривала Нора, – Малыш – это же Маленький принц, которого вы так хотите сыграть. Я знаю, здесь вы сможете это сделать. Представляю себе, как это будет божественно, Алиса, соглашайтесь. Публика ждет.
   В общем, она Алису уговорила, уболтала, а дальше все было делом техники: Алиса объявила Владимирову, что она хочет сыграть Малыша в Нориной постановке, а Владимиров велел начинать репетиции. На вопрос, с кем она хочет играть, Алиса указала на меня. Так я получил роль Карлсона. Это был тот редкий случай, когда я сделал роль на первой же репетиции. Все еще, как говорится, играли по слогам, а я уже выкидывал коленца, уже вовсю играл, уже был Карлсоном. Так тоже бывает – как будто в прошлой жизни я уже был Карлсоном. Алиса же, верная своему методу, медленно и основательно двигалась к результату. А Нора ей все время сладко ныла про Маленького принца – такого нежного, такого поэтически чистого, наивного, и Алиса все это старалась играть. Патоки было столько, что хотелось съесть кусочек… соленого огурца. Это было скучно и нудно. Таких мальчишек в школах всего мира бьют. И правильно делают. Владимиров пришел, когда начались уже генеральные репетиции. Посмотрел, потом созвал всех и говорит:
   – В спектакле нет Малыша. Алиса, я не понимаю, кого вы играете? Вы мне можете объяснить? У меня было такое ощущение, что вы вот-вот заснете на сцене. Он у вас что, балуется наркотиками?
   Алиса вспыхнула и, сдерживая себя, сказала:
   – Я играю Маленького принца. Мы так решили с Норой Абрамовной.
   – А, понятно, вам просто нравится подавать реплики Равиковичу. Прекрасно. Продолжайте играть Маленького принца, а Равикович будет играть и за себя, и за вас.
   – А что предлагаете играть вы?
   – Я? Я предлагаю играть обыкновенного, живого, веселого, а иногда и озорного мальчика, который и в футбол с ребятами играет, и подраться может. Просто у него нет друга, нет собаки, и родители часто в командировке. Ему скучно, и он придумывает себе Карлсона. Вот и все. Просто Карлсон может позволить себе сделать то, что Малыш только мечтает сделать: разобрать пылесос, съесть банку варенья и тому подобное, вы меня понимаете? – он повернулся к Норе.
   Та сидела с лицом, как будто объявили, что умер Сталин.
   – Да, – выдавила она.
   – Ладно. Завтра в одиннадцать, – сказал Владимиров, и мы разошлись.
   В результате Алиса играла превосходно. И было в этом мальчике все. И поэзия, и все, что хотела Нора, но это было упаковано в очаровательном сорванце в коротких штанишках.
* * *
   Летом на гастролях в Уфе дядя Ваня отмочил со своими шахматами новую штуку.
   Мы жили с ним на частной квартире, это было намного удобней, чем жить в гостинице. Дядя Ваня был очень хозяйственным мужиком. Умел и любил готовить, ходить по магазинам, на рынок, со вкусом торговался. И мы шикарно питались на свои рубль пятьдесят суточных, оставляя всю зарплату нетронутой.
   Естественно, он занимался хозяйством в свободное от основного занятия, то есть шахмат, время. В шахматы он играл в скверике, недалеко от нашей квартиры. Он организовал там с местными пенсионерами небольшой турнир.
   Как-то раз возвращаюсь домой, звоню, мне открывает дверь мой старший товарищ и, ни слова не говоря, поворачивается и скрывается в своей комнате. Ничего не понимая, иду следом и вижу в коридоре на протянутой веревке висят его мокрые штаны с подтяжками, рубашка, легкая летняя куртка и широкие дядиванины трусы.
   – Чего случилось? – спрашиваю я у него, вытряхивающего из своего чемодана белье.
   – Ничего, – злобно отвечает дядя Ваня, разглядывая запасные трусы.
   – А чего ты голый?
   Дядя Ваня сопит и через длинную паузу все-таки рассказывает, как получилось, что он голый, а на веревке висят его мокрые вещи.
   Он играл в скверике со своим главным соперником за первенство в турнире, и партия поначалу складывалась не в его пользу. Но постепенно он все-таки перехватил инициативу и готовил, по его словам, очень эффектную комбинацию по выигрышу проходной пешки у соперника. Тут он почувствовал первые признаки надвигающегося цейтнота – захотелось в сортир. Но ситуация на доске не позволяла ему ради какой-то нужды упустить такую важную победу. «Потерплю», – решил дядя Ваня и остался сидеть, несмотря на все более тревожные симптомы. Выиграв наконец партию и собрав всю волю в кулак, чтобы дотерпеть, он помчался домой. Ворвавшись в туалет уже без сил, на последнем издыхании, уже не в состоянии расстегнуть и снять свою льняную куртку, он оттянул штаны, держащиеся на подтяжках вниз, и, оголив зад, буквально рухнул на унитаз. И все бы обошлось, если бы в самый последний момент он не убрал рук, оттягивающих брюки. Но он их убрал, и подтяжки, рванув вверх, снова натянули штаны в исходное положение. И тут дядя Ваня сдался. Больше он не мог сдерживаться. Покорный судьбе, сидел он и проклинал свою неудавшуюся жизнь. Такова была цена его победной шахматной партии.