Уже ближе к осени отец написал, что нам надо перебираться в Сибирь, в Ялуторовск, где было много ленинградцев и где жизнь была полегче, и что он получил для нас разрешение. Кроме того, ему как руководящему работнику разрешили отправить нам посылку с теплыми вещами. Кончался сорок второй год, приближалась зима, и мы стали готовиться к отъезду.
   Мы – это я, мама и сестры. Бабушка и тетя Соня с дочкой оставались – на них не было разрешения.
   Мать очень страдала, но сделать ничего не могла. У нее был долг перед своими детьми и своя судьба. С ними ничего не случилось, и они потом благополучно вернулись в Глухов.
   В декабре, как только стало возможно, мы уехали. Ехали мы на полуторке, под завязку груженной бараньими тушами, твердыми от мороза, как камень. Платой за проезд были мамины сапоги на меху, присланные отцом из Ленинграда.
   Мать сшила из старья мешок, набила его соломой и положила поверх баранов. Мы сели на него и, прижавшись друг к дружке, накрылись брезентом. Ехали почти всю ночь, иногда вязли в снегу, и мать с Инной вылезали, чтобы помочь вытащить машину из ямы. Шоферша брала нас по очереди в кабину погреться, хотя там тоже было холодно. Впрочем, нам путешествие не доставило особых хлопот – нормальная по тем временам поездка. Главное, что доехали.
   Ялуторовска я не помню. Проскочил мимо, не удержался в памяти. Только один день оставил свой след.
   Осенью, когда зима уже прихватывала ночным холодом воду в Тоболе, мы с ребятами прыгали по плывущим по реке бревнам, еще не сложенным в плоты. И я, не удержавшись на скользком бревне, упал в ледяную воду и стал тонуть. Меня вытащил мужик, прибежавший на крик ребят, зацепив багром за рубаху. Он завернул меня в ватник, добежал до ближайшего дома, где меня раздели, растерли полотенцем и заставили глотнуть самогона. Это был мой первый банкет.

ВЕСНА СОРОК ЧЕТВЕРТОГО

   Наконец, наконец, мы дома в Ленинграде.
   Я с трудом узнаю свой дом, улицу, квартиру. Лишь запах парадной, всегда затопленного подвала, сырой, не выветрившийся запах дров и еще чего-то, запах, который я с удовольствием вдохнул, узнавая и радуясь, – лишь его я не забыл за эти три года разлуки. Мне было уже почти восемь лет. Я был взрослым и самостоятельным человеком. Я обследовал ближайшие улицы и переулки, надолго отлучаясь из дома.
   Наша улица была перегорожена баррикадой – две параллельные стенки от одной стороны улицы до другой, сваренные из толстой стали. Внутри – булыжники из мостовой. Мешки с песком у мостов на Фонтанке. Разрушенный бомбой Египетский мост.
   Отца я, конечно, почти не помнил. Он показался мне каким-то маленьким, худеньким и очень старым. В сорок четвертом ему было тридцать девять лет. У него не было ни одного зуба – все выпали из-за цинги. Разговаривая, он все время, стесняясь, прикрывал свой старушечий рот рукой. У него была дистрофия второй степени, но он был жив, и весь как будто светился от того, что мы тоже все живы и наконец вместе. Папа был единственный, кто остался живым в нашей квартире. Все остальные умерли в страшную зиму сорок первого – сорок второго года.
   Мама сразу кинулась убирать, разгребать, мыть и стирать. Квартира практически три года была нежилой. Я тоже обследовал коридор, кухню, знаменитую конуру от ванной, где и нашел свой довоенный самокат. Это была величайшая находка! Их уже не было в природе, их перестали выпускать. Мальчишки ездили на самодельных, сделанных из досок и палок, и на шарикоподшипниках. Мой же был заводской, из гнутых никелированных трубок, на колесах с резиновыми шинами. Мама, делая генеральную уборку, на кухне, за нашим кухонным столом, нашла пузырек с рыбьим жиром, который я еще до войны принимал из-за туберкулеза легких. Пузырек, видимо, упал со стола, да так ловко, что пролежал там три с лишним года, никем не найденный. Все восприняли это как счастливый знак – значит, к концу идет война, значит, все наладится и будет как прежде, до войны. Вечером мама поджарила несколько картофелин на этом рыбьем жире. Это был настоящий праздник. Все упивались запахом настоящей рыбы. Всем было совершенно наплевать, что картошка попахивала прогорклым жиром. И напрасно. Расплата наступила ночью. Мы по очереди бегали в туалет, выворачивая себя наизнанку. Вызвали скорую. Люсю отвезли в больницу. У меня от напряжения лопнули сосуды на глазах, я стал похож на кролика с красными глазами. И все равно, хотя еще шла война, жизнь радовала нас несмотря ни на что.
   А было еще очень голодно и холодно. Мы прописались и получили карточки. Это был документ на покупку вещей и продовольствия. Карточки были разные. Кто, как отец, работал на военных заводах, получали карточки с буквой, или литерой «А». Неработающие получали самые маленькие карточки. Неработающие были уже никому не нужны – они ведь не приносили пользы государству. Доктрина Советского Союза: государство – все, человек – ничто – четко прослеживалась и в этом карточном распределении. Но то, что полагалось тебе получить по этой карточке, еще не значило, что ты это получишь.
   Скажем, я, по-моему, имел право получить 200 граммов жира (говорили – «отовариться»), а реально давали 100, остальные или пропадали, или вместо них могли дать палочку дрожжей. А из твоей карточки вырезали маленький квадратик, где было написано: «Жир 200 гр». Такие же карточки были и на одежду, мыло, керосин, обувь и так далее. Булочные открывались в восемь утра. Часов с шести начинала собираться очередь. Мать посылала меня или Инну часам к семи. В восемь, к открытию, приходила она сама, а мы отправлялись домой. Довольно часто хлеба на всех не хватало. Там же, в булочной, можно было отоварить муку и сахар. Вместо муки, правда, могли выдать горох, а вместо сахара – конфеты или жмых от семечек. Мать долго не доверяла мне покупать что-либо самому – боялась, что у меня могут украсть карточки, или я их потеряю. Хлеб получали черный – белый был только для язвенников.
   Существовал еще и черный рынок, на котором можно было купить все, но за бешеные деньги, которых у нас не было. Да и у кого они были? Все, что там продавалось, было украдено на разных складах, в том числе и военных. Кто-то умирал на фронте, а кто-то грел на этом руки. Как всегда и везде. Одежда, даже самая старая, никогда не выбрасывалась. Она или передавалась по наследству, или переделывалась, перекраивалась и снова носилась. Гимнастерку, которую отец доносил до дыр, мать распорола, вырезала из нее самые заношенные места – локти, плечи, добавила таким же образом обработанные старые довоенные отцовские штаны, от которых в дело пошли полосы ткани с внутренней стороны, и сшила мне курточку с молнией. Верх – плечи и часть груди – из штанов черного цвета, соединялся изогнутой красивой линией с зеленым низом, сшитым из гимнастерки. Присутствовали также два накладных кармана на груди. Очень красиво. Называлась эта модель почему-то «москвичка».
   Обувь была в заплатках, которые часто бывали другого цвета, чем ботинки. Счастливцы носили галоши. Это было очень престижно.
   Лето подходило к концу. Надвигалась зима и школа. Надо было обзаводиться дровами. Работающим на производстве выдавали ордер на дрова. Привезти, распилить, расколоть, найти место, где их можно сложить, – все это было уже делом самого человека. Наш район получал дрова на Пряжке – есть такая речка в Ленинграде, известная тем, что там находится сумасшедший дом. Я поехал с отцом получать дрова. Неширокая речка была забита бревнами, которые глубоко сидели в воде, оттого что долго плыли сюда, связанные в плоты, и сильно набухли. Это были наши дрова. Отец метался по берегу, пытаясь найти кого-нибудь, кому можно отдать ордер и получить свои три кубометра мокрой осины. Рядом бегали другие, такие же как и мы любители погреться зимой. К вечеру нам удалось увидеть наши дрова сложенными в одну кучу, получить квитанцию об оплате и найти левый грузовик, потому что на государственный грузовик была недельная очередь. Заехав во двор нашего дома, водитель, вместе с отцом пинками скатив бревна с грузовика, уехал. Мы с отцом стояли посреди двора и смотрели на эту кучу торчащих в разные стороны осклизлых стволов с ободранной во многих местах корой.
   – Куда же я буду их складывать? – спросил отец. Наш двор представлял собой каменный колодец – четыре стены окаймляли узкую прямоугольную площадку-двор, сплошь по периметру обложенную такими же бревнами, как и у нас, только аккуратно сложенными и накрытыми сверху ржавыми листами железа с крыш разрушенных домов. Спустились мама и Инна, и мы, кряхтя и чертыхаясь, стали растаскивать этот бурелом к единственному месту, которое было свободно, – входу в подвал, на котором было написано «Бомбоубежище. 50 человек».
   Утром пришел дворник с участковым милиционером.
   – Ваши дрова?
   – Наши.
   – Вы соображаете, что вы сделали? Загородили вход в бомбоубежище! Если через час не уберете, будете нести ответственность по законам военного времени.
   Мама побежала к знакомой по дому, и та после долгих уговоров разрешила положить наши дрова поверх своих, если отец возьмется всю зиму пилить и колоть ее дрова.
   Ура! Теперь зима уже нас не пугала.
   А во дворе постепенно собиралась компания. Это была отпетая шпана, дети военного времени, все старше меня, вороватые и поголовно с папиросой в зубах. Мат был позабористей, чем в Ялуторовске, а тем более в Малом Узине. Чувствовалась столица.
   Играли в пристенок на деньги, конфетные фантики и в маялку.
   В пристенок играли так. Первый игрок подходил к какой-нибудь стенке, брал в руку монетку, как правило, медную, чтоб потяжелее, к примеру пятак, и ребром стукал ее об стенку. Монета отлетала и ложилась ждать своей участи. Следующий игрок делал то же самое со своей монеткой. Если она падала на землю на расстоянии растопыренной ладони от первой, то есть, если я доставал кончиком мизинца до одной монеты, а большим пальцем – до второй, я выигрывал – забирал обе монеты себе. Игра давала массу возможностей для жульничества и различных толкований правил, не считая того, что руки у всех были разного размера, в зависимости от роста, то есть возраста. У нас в соседнем дворе был парень с вывихнутым большим пальцем, которого мы не брали в игру: он натягивал свой палец без костей чуть ли не от одной стенки двора до другой.
   В маялку тоже играли на деньги. Брали лоскуты ткани длиной двадцать – двадцать пять и шириной три – четыре. Их нужно было штук тридцать – тридцать пять, и они сшивались через середину так, что получалась тряпичная шайба. Эта шайба называлась маялкой. Ее нужно было подкидывать ногой, ни разу не уронив на землю. Количество раз громко считалось хором. Владелец наибольшего количества «разов» становился победителем. Тут тоже не все было чисто. Здесь преимущество было за коротконогими. Амплитуда движений у них была короче, они меньше уставали и могли дольше подкидывать маялку. Я просаживал пятаки в пристенок, но отыгрывался в маялке. Года через два я заметил, что моя левая нога, которой я играл (я левша), стала заметно толще правой.
   Еще играли в «пожарных». Брались презервативы и наполнялись водой так, что они растягивались до размеров ведра. Потом мы поднимались по лестнице на последний этаж перед чердаком, и при появлении внизу на первом этаже человека, презерватив бросался в лестничный пролет и с грохотом, как бомба, взрывался у ног жертвы. После чего все убегали через чердак на другую лестницу. Презервативы или воровали у отцов, у кого они были, или весной ходили к Фонтанке и ловили их там, плывущих к Финскому заливу и радующихся первому теплу. В Ленинграде во многих районах не было закрытой канализации, все стекало в каналы.
   Первого сентября, как и положено, я пошел в школу.
   Что я могу сказать о школе? Многое. Но, если двумя словами, – выброшенные годы. Десять лет несчастий. То, что происходило хорошего и радостного в моей жизни за эти десять лет, никак со школой не связано. В школе, благодаря учителям, я чувствовал себя тупым, вредным пакостником, лгуном и лентяем. Я был таким в глазах учителей, и таким же себя и ощущал. Знаете, что интересно? Вся математика вместе с физикой и химией, вызывавшие во мне глубокое отвращение, рождавшие презрение к самому себе, тупому идиоту, вдруг вся эта недоступная заумь стала мне необыкновенно интересной. Только это случилось, когда я учился уже в институте. Мне пришли в голову вопросы, которые никогда не приходили раньше. А как же устроен мир вокруг нас? А что же такое жизнь, человек, вселенная, первый листочек весной из мертвой ветки? И, удивительно, оказалось, что на все эти вопросы может ответить та самая физика и химия, от которой в школе я не видел никакого прока. Дело, наверное, в том, что в школе нас учили ответам на вопросы, которые мы сами не задавали. Мне кажется, самая главная задача школы – научить человека, пусть и маленького, смотреть на мир и задавать вопросы.
   В институтские годы я с упоением читал книги Эйнштейна, Инфильда, Шкловского, астрофизика Мигдала, Гамова. Была когда-то серия научно-популярных книг, авторами которых были ученые с мировыми именами, она называлась «Эврика». Ничего увлекательнее я не читал. Они были очень просто написаны. Это ведь доступно только мастерам – сделать сложное – простым. К слову говоря, к актерам это тоже относится.
   Так вот, я взял папину полевую сумку, очень красивую, кожаную (он подарил мне ее «по причине отсутствия у меня портфеля»), и отправился в школу.
   В классе было сорок пять ребят и ни одной девочки – обучение было раздельным. Народ совершенно разнокалиберный по возрасту – многие не учились во время войны, и им было уже десять – одиннадцать лет. Были ребята, оставшиеся без родителей (отец на фронте, мать умерла, воспитывает бабушка), испытавшие жестокость, голод, страх, рано повзрослевшие и все повидавшие.
   Меня били до четвертого класса, раз в неделю точно. Били, как правило, просто так. Для порядка. Чтобы знал. Закон жизни: слабый должен бояться, и об этом ему надо напоминать. Школа стала для меня кошмаром. Тот прежний вокзальный страх возвращался ко мне в ночных снах, где за мной гнались какие-то люди по длинному школьному коридору.
   Утром меня будила мама. Я выбирался из-под вороха тряпья, брошенного поверх ватного одеяла для тепла. Быстро, трясясь от холода в остывшей за ночь комнате, одевался и шел на кухню мыться. В единственной на всю квартиру раковине, где и мылись, и стирали, и мыли посуду, открывал кран и, символически смочив руки обжигающе холодной водой, мчался в комнату, где, по сравнению с кухней, были тропики. Завтрак – чай с куском хлеба, и – в путь.
   Еще темно. Долгая ленинградская ночь. Мало фонарей. Все время хочется спать и есть.
   Первый урок – чистописание. Успехов мало: две кляксы, буквы совершенно пьяные, валятся друг на друга (точно такие же, как выходят и сейчас из-под моего пера). Я пишу в старом отцовском блокноте, в котором осталось еще с десяток чистых листов, к счастью, разлинованных по горизонтали. Звонок. Конец урока. Все срываются с мест и мчатся в коридор, где топочущая и галдящая толпа мечется в разных направлениях, сметая маленьких и заставляя вжиматься в стены даже учителей.
   – Ты! Давай рубль! – передо мной стоит парень из третьего класса. Ему лет двенадцать. Я наливаюсь страхом.
   – У меня нет.
   – Ты, сука, давай рубль! – он хватает меня за грудки и прижимает к стене.
   Мама каждое утро давала мне один рубль на маленькую круглую булочку, которая полагалась ребятам из младших классов. Парень левой свободной рукой начинает шарить у меня по карманам. Ничего не найдя, он бьет меня по уху и, матерясь, отходит. А я чувствую себя победителем. Рубль – вот он, мятый, но живой. Я держал его в кулаке. Я его перехитрил. Я не подчинился, не обомлел, а боролся. Не за рубль, нет – за самоуважение. И победил.
   А жизнь во дворе радовала многоцветием. Кое-как сделав уроки, я мчался на улицу и присоединялся к дворовой компании, устроившейся на дровах прямо под окнами нашей кухни. Толковали обо всем, в том числе и о блокаде. В основном, это были страшные рассказы о людоедах. Показывали тайком на одну бабку, которая, якобы, зарезала всю свою родню и торговала на Сенном рынке студнем, сваренным из их мяса. Бабки боялись даже эти шпанистые ребята. Кто-то хвастался, что съел крысу. Я верил всему. Еще чуть ли не через день мы ходили в кинотеатр «Рекорд» на Садовой. Билетов не покупали, а прорывались вместе с толпой зрителей мимо контролера. В кино месяцами шли одни и те же старые фильмы. Новых было мало, а трофейные еще не появились. Отсмотрев фильм и нащелкав на пол семечек, что делало подавляющее большинство публики, мы возвращались во двор, усаживались на ржавое железо облюбованной поленницы и начинали хором вспоминать только что увиденную картину.
   Несколько фильмов мы знали наизусть. Перебивая друг друга, мы шпарили целые диалоги из «Веселых ребят», «Волги-Волги», «Вратаря республики» и т. д.
   Однажды, после похода в кино (мы неизвестно в какой раз посмотрели «Волгу-Волгу»), я, стуча ладонями по коленям очевидцев, стал приговаривать: «А вот я, а вот я… а помните?» Добившись секундного внимания, вскочил на ноги и закричал голосом Игоря Ильинского:
   – Будучи музыкально образованным и лично зная Шульберта… Хороший пароход.
   Это было довольно неожиданно для всех, потому что до этого меня не допускали до хоровых воспоминаний. Не было у меня нужного статуса в этой компании по причине малолетства. Все смотрели на меня и улыбались. Воодушевленный вниманием и, торопясь, чтоб не прервали, я снова закричал:
   – А помните, как он ходит?
   И, загнув ступни ног внутрь, покачиваясь, сложив руки за спину и выставив вперед живот, я прошелся мимо сидящей в ряд публики походкой Ильинского. Это был триумф. Все смеялись, тыкали меня по-дружески кулаками в пузо и дали закурить. Эту папироску можно считать моим первым гонораром и началом профессиональной актерской карьеры. А тогда для меня успех у дворовых мальчишек значил гораздо больше всех карьер на свете. Меня стали уважать, я стал своим. Пусть не за силу, не за рост, а за Игоря Ильинского.
   Успех в роли Ильинского настолько меня окрылил, что я замахнулся уже и на «Веселых ребят», где один проигрывал за всех сцену драки музыкантов джаз-оркестра Утесова.
   – Он его барабаном по голове – тррррах! – я корчил рожу и закатывал глаза, как умирающий.
   – Тот падает, а этот из скрипки по тому стреляет – фьииииить! Тот – бах! И кверху жопой! А кудрявый из трубы водой! – Я надувал щеки и издавал звук водяной струи. – А тут комендантша входит! – и я показывал, как кричит комендантша.
   – Всех выселю! – визжал я женским голосом.
   Однажды, когда я вернулся с очередного «концерта», мама спросила:
   – Толя, мне сказали, что ты во дворе представления показываешь?
   Моя мама, неравнодушная к искусству, влюбленная в театр, посчитала мои выступления на дровах знаком свыше. Взволнованная тем, что если не она, то ее сын будет причастен к волшебству сцены, она схватила меня за руку и на следующий же день потащила в Дом пионеров Октябрьского района. Меня записали в кружок художественного слова.
   Дом пионеров располагался на Мойке в роскошном дворце князя Михаила, обветшалом и запущенном снаружи, но сохранившем всю красоту и роскошь внутренних покоев. Удивительно, что ни революция, ни война совсем не коснулись, прошли мимо, ничего не тронули в этом изысканном дворцовом убранстве. Скульптуры, светильники, люстры, резные деревянные панели, мебель, шелковые ширмы в китайской гостиной, наборный паркет выглядели так, будто прежние хозяева выехали на день в Царское Село и вот-вот вернутся.
   Руководителем кружка был Павел Яковлевич Кур-знер. Комната, в которой мы занимались, находилась в сводчатом подвале, где было и не темно, и не сыро. И вообще этот подвал напоминал своими арками кремлевскую Грановитую палату, только поменьше.
   Я стоял перед пожилым, лет пятидесяти, седовласым мужчиной, который поздоровался со мной удивительно звучным низким голосом с какими-то красивыми переливами то снизу вверх, то сверху вниз. Он говорил, совершенно не напрягаясь, но заполнял голосом всю комнату. И это было неудивительно: Павел Яковлевич был знаменитым оперным певцом, баритоном, звездой Кировского театра до войны. Он был немец. Его предки когда-то очень давно приехали в Россию, со временем совершенно обрусели, приняли православие и считали себя вполне русскими людьми, как Фонвизин, Даль, Беринг, Крузенштерн и десятки тысяч других немцев, голландцев, датчан, евреев, армян и т. д., и т. п.
   Но когда началась война с Германией, всех немцев посадили в вагоны и отправили в Казахстан как потенциальных предателей. Так было и с отцом Алисы Фрейндлих – Бруно Фрейндлихом, так было и с Павлом Яковлевичем Курзнером. Возвратившись в Ленинград, Павел Яковлевич хотел вернуться снова в театр, но его не взяли. Тогда он устроился в Дом пионеров и стал вести кружок художественного слова.
   – Ты знаешь какое-нибудь стихотворение? – спросил он.
   Я знал наизусть только одно стихотворение:
 
Идет бычок, качается,
Вздыхает на ходу:
«Ох, доска кончается,
Сейчас я упаду».
 
   Я исполнял его для гостей еще до войны. Мама ставила меня на стул и гордилась тем успехом, который я имел у ее друзей.
   – Да, – ответил я, – я знаю одно стихотворение.
   Оглянувшись в поисках стула, я увидел его у стенки, принес на середину комнаты, залез на него и выразительно прочитал эту драматическую историю.
   – Очень хорошо, – сказал Павел Яковлевич, – а теперь, пожалуйста, поставь стул на место. Ты читал когда-нибудь басни Ивана Андреевича Крылова? – продолжил он своим красивым голосом.
   – Нет.
   – Если нет дома, возьми в библиотеке и к следующему разу выучи, пожалуйста, басню «Стрекоза и Муравей». Она небольшая, жду тебя через неделю, договорились?
   Через неделю я вновь стоял перед Павлом Яковлевичем и честно отбарабанил заданный урок.
   – Та-ак, – протянул Павел Яковлевич, – неплохо. Только почему ты вставляешь в басню свои слова, вместо тех, которые написал Крылов?
   Выходило, что Павел Яковлевич тоже знает эту басню наизусть.
   – Во-первых, не «как зима пришла в глаза», а «как зима катит в глаза». Потом у Крылова «лето красное пропела», а у тебя «лето целое пропела»? Ты считаешь, что так лучше?
   Честно говоря, именно так я и считал. Как это лето может быть красным? Или синим? И вообще, разве у лета есть какой-нибудь цвет? А вот целое лето или пол-лета – это понятно. Насчет «катит», так это я просто забыл слово и, не останавливаясь, на ходу быстро заменил его другим, более подходящим. Но я промолчал и ничего этого не сказал.
   – Может быть, ты не знаешь, – очень серьезно сказал Павел Яковлевич, – что слово «красное» в данном случае означает – прекрасное. Прекрасное лето.
   – А «катит», – недоверчиво спросил я, – это как?
   – А это значит, что зима быстро приближается, вот-вот наступит, грянет морозами. Знаешь, так часто бывает: если подходящее по смыслу слово заменить другим, вроде бы совсем не подходящим, то, странное дело, смысл сказанного проявляется ярче, лучше. Можно сказать: «солнце зашло», а можно – «погасло». «Погасло дневное светило». Он глянул на меня и после небольшой паузы продолжил: «На море синее вечерний пал туман. Шуми, шуми, послушное ветрило, волнуйся подо мной угрюмый океан».
   Он читал стихотворение своим обволакивающим баритоном, и я, почти не улавливая смысла, почувствовал, как тихая и радостная печаль овладевает мной и как спокойно и хорошо стало на душе.
   Я подружился с Павлом Яковлевичем, и спустя наверное год стал частым гостем в его доме. Он жил на углу Крюкова канала и улицы Союза Печатников, рядом с Кировским театром. Большой дом из серого гранита, с огромными окнами, красивой решеткой, отгораживающей внутренний дворик от улицы. Открыв дверь парадного подъезда, ты попадал в большой круглый зал с мраморным фонтаном посередине и бюстами мавров вдоль стен. Лица у мавров были из черного камня, а тюрбаны на головах – из белого. Из зала витая лестница спиралью шла наверх. Этот дом был построен для артистов Императорского Мариинского театра.
   Квартира Павла Яковлевича тоже поразила меня своими размерами и невиданными мною раньше вещами. После нашей двадцатиметровой комнаты в коммуналке, где, чтобы всем хватило места ночью, укладывали на стулья доски, его квартира выглядела музеем. Причем очень уютным и живым. В широкой прихожей вдоль стены стояли низкие книжные шкафы из красного дерева, забитые книжками дореволюционного издания в красивых твердых переплетах. Многие – с золотым обрезом. Это, как я потом узнал, была детская библиотека. Полное собрание сочинений Фенимора Купера, Майна Рида, Жюля Верна, Вальтера Скотта, Пушкина, Короленко, Гаршина – весь девятнадцатый век. Из прихожей несколько дверей вели в комнаты. Одна из них – в гостиную. Большой угловой полукруглый эркер с огромным окном открывал вид на Крюков канал и колокольню Никольского собора. Когда я в первый раз ступил в эту комнату, светило солнце, и в столпе света из окна, падавшего в полумрак гостиной, красиво золотились иконы в углу, поблескивала бронзой настольная лампа с разноцветным платком на абажуре. Огромный ковер скрывал часть стены и спускался на тахту со множеством подушек. Чудесная, веселая комната. Я потом всю жизнь хотел, чтобы мое жилье было похоже на дом Павла Яковлевича Курзнера.