«Нет, ребята, это уж чересчур, – мысленно сказал я французам. – А с другой стороны, что делать? Не играть же без декораций».
   Поскольку сцена была занята, Владимиров позвал нас в фойе. Пришел Николай Васильевич с неизменным черным кейсом в руках. Казалось, что он с ним никогда не расстается. Когда мы расселись, Николай Васильевич обратился к нам с речью.
   – Товарищи, прошу не забывать, что политическая обстановка сейчас здесь накаляется. Многим во Франции хотелось бы сорвать будущие переговоры их президента с нашим товарищем Брежневым. Спецслужбы ждут любой нашей оплошности, чтобы поднять шум в газетах. Ведите себя достойно, а то вчера вечером некоторые, видимо, на радостях… – Он прервал фразу и тяжело вздохнул. – В общем, так. Завтра перед уходом из гостиницы оставьте на столе адрес, куда вы пойдете. Теперь насчет ходить тройками. Вот список – ознакомьтесь. В каждой тройке первый по списку – старший. Его слушать. Он отвечает за то, чтобы все держались вместе и вовремя вернулись.
   Он сел. Владимиров был бледен, он сильно волновался, и его можно было понять: он был и режиссер спектакля, и играл центральную роль. Мне стало его жалко и стыдно за себя. Я не чувствовал ни малейшего волнения по поводу успеха или неуспеха спектакля в целом и своего в частности.
   – Давайте, пока на сцене пилят, пройдем текст, – предложил Игорь Петрович.
   Репетиция затянулась. Мы успели только сбегать в гостиницу. Съели по банке «Туриста» и наконец выпили чаю с галетами, тоже отечественного производства. После чего отправились завоевывать Париж.
   Надо признать, что этот вечер на набережной Д’Орсе не был лучшим в истории Театра имени Ленсовета. Так, как известно, бывает часто: что-то одно не заладится, а вслед за ним и остальное летит к чертовой матери. В этот раз началось с того, что появившийся за пятнадцать минут до начала Николай Васильевич страшно матерился и был в состоянии крайнего отчаяния.
   – Кейс, мой кейс! Где мой кейс? Вы не видели моего кейса? – выкрикивал он, бегая по гримерным и заглядывая в каждый угол. – Вы не видели моего кейса?
   – Вы же сюда не заходили, Николай Васильевич.
   – Это провокация, – гремел он. – Они мне мстят! ИХ почерк! ИХ!
   – Вы про кого? Кто они?
   – Они давно охотились за ним! Подонки!
   – Кто?
   – Их спецслужбы! Их контрразведка!
   Не договорив, он выскочил из гримерки и куда-то убежал. Мы сидели подавленные и размышляли о том, что же теперь будет с Николаем Васильевичем, когда мы вернемся домой. Судя по его отчаянию, мало ему не покажется. Вошла помреж и расстроенным голосом сообщила, что через пять минут начало, а народу в зале нет. Это уже было похоже на катастрофу.
   – Что, совсем нет?
   – Человек десять старых коммунистов, несколько посольских и три человека из газет.
   Прозвенел третий звонок, и все, кроме меня, пошли на сцену. Им начинать сразу, а мой выход в конце первого акта. Я сидел и слушал трансляцию. В динамике было непривычно тихо, а обычно оттуда несется шум усаживающейся публики. Прозвучало музыкальное вступление, и я представил себе, что сейчас происходит на сцене. Вот совсем погас свет, и в темноте должен выйти Владимиров и встать на свое место на авансцене. После чего свет снова зажжется, и он начнет свой монолог. Вдруг из динамика раздался какой-то грохот и будто бы кто-то вскрикнул.
   – Что такое? Что там происходит? – Я сорвался с места и побежал на сцену. Может быть действительно какая-нибудь провокация? Черт их знает. В голове у меня вертелись спецслужбы, контрразведка. Совершенно сбитый с толку, я готов был поверить уже во что угодно.
   Прибежав на сцену, я увидел, что свет уже включен, но Владимирова на том месте, где он должен был стоять, не было. Он стоял на четвереньках на полу зрительного зала с гримасой боли на лице. Видно, здорово ударился, падая со сцены в зрительный зал во время вырубки света. Ну, конечно, новая площадка – не рассчитал в темноте, но, кажется, цел. Господи, что за несчастья такие на нашу голову! Я возвратился в гримерную. Через некоторое время в дверь заглянула голова Бори Меликова, нашего монтировщика.
   – Толя, ты не знаешь, где Николай Васильевич? – спросил он.
   – Не знаю, а что?
   – По-моему, это его кейс, – сказал Боря и вынул из-за спины черный дипломат. – Он его в сортире забыл, – усмехнулся Боря и ушел.
   Больше никаких ужасов до самого окончания спектакля, слава богу, не произошло. Зажегся свет в зале, и мы вышли кланяться. Десять французских коммунистов бурно нас приветствовали аплодисментами и предприняли даже попытку спеть «Интернационал». Но в силу своего преклонного возраста слова гимна помнили слабо и быстро увяли. Кроме них было, наверное, человек десять-двенадцать. И все. Боже мой, какой стыд! При всей нелюбви к пьесе Боровика, мы такого не заслуживали.
   «Мы хотели видеть Таганку, а не вас» – говорил этот пустой зал. После спектакля к нам зашел посол со свитой поздравить с открытием гастролей. Он с трудом скрывал раздражение.
   – Что же они там думают в вашем Министерстве культуры? У вас хороший спектакль, но они должны же понимать, что он для внутреннего потребления.
   Здесь чилийская тема никого сейчас не интересует, она давно отыграна. Причем не так прямолинейно, как у вас. Не расстраивайтесь, пустой зал – это не ваша вина.
   Утром появились рецензии на наш спектакль. В «Фигаро» читателям напоминали историю нашего приезда. Заголовок статьи гласил: «Русские приехали учить нас демократии». Хотя об артистах писали уважительно.
   «Либерасьон» тоже хорошо нас потоптала – «Русские привезли к нам театр из 19 века». Газеты подкинули нам прямо под двери номера. Утром ко мне заглянул Дьячков и сообщил, что он, я и Кузин записаны Николаем Васильевичем в одну тройку – мы должны ходить вместе, а перед выходом оставить записку с указанием, куда мы собираемся идти. Мы пошли к Кузину, солидному, старше нас артисту в больших роговых очках, несколько замкнутому человеку, которого мы застали прямо в дверях номера. Он уже собрался уходить.
   – Вы куда, Валерий Анатольевич? – спросил Дьячков.
   – Гулять. А что?
   – Но вы же не можете ходить один.
   – Почему? – удивился Кузин.
   – Но вы же слышали, что сказал вчера Николай Васильевич – ходить только тройками.
   – То есть, вы хотите сказать, что предлагаете мне свое общество?
   – Я ничего вам не предлагаю, но вы в моей тройке, а я старший, – накаляясь, произнес Дьячков. – Вы и Равикович.
   – Расстаться друг с другом мы не можем? – вежливо спросил Кузин.
   – Нет. Вам же объяснили: возможны провокации, – твердо, как будущий большевик, отрезал Леня.
   – В таком случае, я лучше посижу дома, – сказал Кузин и демонстративно лег на кровать.
   Дьячков, оставив извещение Николаю Васильевичу и прихватив меня, отправился на кладбище Пер-Лашез. Я не сопротивлялся. Пер-Лашез так Пер-Лашез. Мне было абсолютно все равно куда идти.
   – А чего тебе там надо? – спросил я. – Постоять у стены коммунаров?
   Леня шутку не принял.
   – Я хочу посмотреть могилу Оскара Уальда, – обиделся он.
   Мы не торопясь шли по летнему Парижу, глазея по сторонам и часто останавливаясь у витрин магазинов. Для меня было странно, что покупателей в них было очень мало. И возникал вопрос, как же они в таком случае выживают? Не разоряются. Но получалось, что нет, не разоряются. Что у них все в полном порядке.
   Леня искал джинсы для своего сына. И хотя они были во всех магазинах и магазинчиках одежды, Леня медлил. Не покупал, желая продлить удовольствие от процесса выбора. Наконец мы подошли к маленькому магазину, где сквозь большую стеклянную витрину мы разглядели внутренность – комнату метров тридцати с полками до потолка вдоль стен, на которых штабелями лежали джинсы. Никаких других товаров в магазине не было. И над витриной висело одно только слово: джинсы. Это наверно был их заповедник. Мы вошли. Звякнул дверной колокольчик, и откуда-то возник пожилой лысый человек со стопкой джинсов в руках. Было видно, что нам он обрадовался.
   – Бонжур, месье, – заулыбался он и произнес еще что-то, вопросительно на нас посмотрев.
   Леня, напротив, считая, что улыбаться пока еще нечему, без всяких бонжуров сурово сказал: «Джинсы».
   – Уи, уи, – закивал головой хозяин и, положив брюки, что были в руках, на ближайшую полку, подступил к Лене, на ходу вытаскивая из кармана маленькую рулетку.
   – Но-но, – Леня сделал предостерегающий жест рукой. И когда хозяин остановился, он четко, тщательно выговаривая все буквы, громко произнес:
   – Не мне. Сыну. – И, заметив вежливый, но непонимающий взгляд француза, подумал и добавил: – Инфанту.
   Последующая сцена была длинной, но не скучной. Хозяин, как ни старался, не мог понять, чего от него Дьячков хочет и какого размера нужны ему брюки. Он предлагал ему все новые и новые джинсы, прикладывая их к Лениной талии, тот же все с раздражением отвергал, показывая рукой, какого роста его сын.
   – Киндер! – уже орал он, переходя на немецкий. Потом, разозлившись окончательно, Леня подошел к полке, выдернул из середины высоченной стопки штаны и, взявшись за края брюк, развел руки в стороны. Перепробовав с десяток штук, он, наконец, нашел нужную ему длину, заплатил за штаны, и мы вышли, оставив хозяина подбирающим с пола разбросанные джинсы.
   Мы шагали в направлении кладбища Пер-Лашез. И по мере удаления от центра Париж менялся. Знакомый с детства по картинам художников, описаниям поэтов и писателей, бесконечным кинофильмам и почтовым открыткам, этот Париж уступал место другому – не знакомому, не живописному и ничем особенно не примечательному Парижу. Не было шикарных магазинов, кафе и ресторанов. Не было дворцов и архитектурных ансамблей. А вот и площадь Бастилии. Ничего, буквально ничего не напоминало, что здесь когда-то стояла знаменитая тюрьма, символ королевского всевластия. Снесли под корень. Отвели душу. Отомстили за страх и угнетения. Кому – камню? Да, сносят, а потом жалеют, что погорячились. Стоит ведь в Лондоне Тауэр с репутацией похуже, чем у Бастилии, и англичане им страшно гордятся как частью своей истории и, между прочим, неплохо зарабатывают на туристах. Люди похожи на капризного ребенка, который бьет тарелки, потому что каша невкусная.
   А вот и кладбище. У входа продают план, где помечены памятники всем знаменитым людям. Но мы экономим и решаем, что разберемся как-нибудь сами. Но, зайдя за ограду, я начинаю в этом сомневаться – настолько велико кладбище. Почти сразу за оградой каменотесы возятся с глыбами мрамора и гранита. Подходим к ним.
   – Бонжур, месье.
   – Бонжур, месье.
   Дальше начинается обычная ерунда – не зная языка, объяснить, что мы ищем. Толмачем выступает Дьячков, решивший, что после похода в джинсовый магазин он приобрел достаточную квалификацию.
   – Советский Союз. Рашен, – говорит он раздельно, показывая на себя. – Оскар Уайльд, – добавляет он. После чего закрывает глаза и складывает руки на груди, изображая мертвого Оскара Уайльда. Дескать, где он лежит?
   Французы бросили работать и стали с интересом наблюдать, пытаясь понять, чего он хочет. Леня еще раз повторяет: «Оскар Уайльд». Тщетно. Тогда он делает то же самое, но уже лежа на траве, матеря сквозь зубы тупых французов.
   И тут один из них догадался:
   – Месье, месье, – заулыбался он. – Жорж Марше! – И стал махать рукой, указывая направление.
   Тут надо пояснить, что Жорж Марше был недавно скончавшийся генеральный секретарь Коммунистической партии Франции.
   – Мерси, – сказали мы и пошли прочь, потеряв надежду с ними объясниться. Метров через сто нас остановил крик. Оглянувшись, мы увидели, что рабочие машут нам руками, чтобы мы вернулись.
   – Месье, мадам – рус, – встретили нас рабочие, показывая на женщину, стоящую рядом с ними. Она напряженно смотрела на нас, мы – на нее. Вспомнился наказ Николая Васильевича – не общаться с русскими эмигрантами.
   – Вы русские? – нервно спросила женщина.
   – Да.
   – Советские?
   – Да.
   Тут женщина улыбнулась и приветливо поздоровалась.
   – А я боялась, что вы эмигранты, – с облегчением сказала она нам и представилась.
   Женщина оказалась преподавателем русского языка в Сорбонне. Наша, советская. Работала здесь по обмену: их профессора – у нас, наши – во Франции.
   – Что вы ищете? – она достала карту-план кладбища и объяснила, как надо пройти к могиле Оскара Уайльда. Кладбище было похоже на красивый парк, с дорожками, посыпанными гравием, деревьями и кустарниками, цветами на клумбах и на могилах. Стояли скамейки и деревянные садовые столики. На аккуратных эмалированных дощечках были написаны названия улиц. По дорожкам гуляли люди, многие – с детьми. Уютное место. Наверное, здесь приятно лежать. Памятник Оскару Уайльду, который так хотел увидеть Дьячков, по-моему, ничего особенного не представлял. По форме он напоминал ласточку в полете с прижатыми к телу крыльями. Но вместо птичьей головы была голова Оскара Уайльда. Куда-то он стремительно взлетал. На обратном пути мы неожиданно наткнулись на могилу Эдит Пиаф. Там стояло несколько человек, и все место было усыпано цветами. Мы не стали задерживаться. Времени уже было в обрез, дорога длинная, а вечером спектакль.
   Чуда, к сожалению, не произошло, хотя мы на это надеялись – народу в зале было катастрофически мало.
   Утром я предпринял решительные шаги по освобождению себя от опеки Дьячкова и был переведен в тройку Сергея Заморева. К чему, собственно, и стремился. Во-первых, Сережа был лишен Лениного занудства. А во-вторых, он окончил французскую школу и прекрасно говорил по-французски. Мы сговорились пойти, как я обещал Ольге Волковой, к праправнуку Карла Маркса и передать коробку конфет. Созвонились с ним – разговаривал, естественно, Заморев – и были приглашены в гости.
   – Ура! Надеюсь, нас угостят. Меня от консервов уже тошнит.
   Выпросив у директора одну из сувенирных балалаек, дарить которую было все равно некому, и прихватив бутылку «Столичной» из личных запасов, мы отправились в гости.
   Родственник Карла Маркса жил в шикарном, очень дорогом районе на набережной Сены и занимал мастерскую самого Давида – знаменитого французского художника наполеоновских времен. «Свобода на баррикадах» – помните эту картину – полуголая женщина в красном якобинском колпаке ведет народ на борьбу за свободу, равенство и братство. Сам праправнук был скульптором. Седовласый, небрежно, но элегантно одетый, он был очень любезен. Мы передали подарки и были приглашены выпить «рюмашку». Мы с Серегой перемигнулись. Хозяйка провела нас в ванную вымыть руки. Ванная, впрочем, как и вся квартира, была какая-то запущенная, стены в ней облупленные. Вытирая руки, я, не веря глазам, заметил в полотенце довольно большую дырку. Отчего-то мне стало грустно. Как-то не вязался образ Карла Маркса, вождя мирового пролетариата, с этим дырявым полотенцем. В гостиной на столе уже стояли большие, красивые, со сложным рельефным узором тарелки – авторская работа хозяина дома. Бутылка вина. И на отдельном блюде, тоже очень большом и тоже авторском, лежали пять пятидесятиграммовых кусочков сыра разных сортов. Каждый завернут в фольгу. За столом нас было пятеро. И выходило на каждого по одному кусочку. Когда я положил сыр на свою огромную тарелку, он стал выглядеть таким маленьким и одиноким, что хотелось оставить его живым. Да-а. Не на такое угощение мы рассчитывали.
   «Жмоты, хоть бы хлеба положили», – злился я.
   Наверное, странное впечатление мы произвели на хозяев, набросившись на сыры и вылакав в один присест бутылку вина. Сыр, оказывается, подают во Франции как десерт. Но я узнал об этом гораздо позже. От выпитой на пустой желудок полбутылки вина я здорово захмелел и стал рассказывать анекдоты про советскую действительность. Не знаю, может, Заморев им плохо переводил, но они ни разу не улыбнулись, а только внимательно на меня смотрели. Видимо, им, родственникам главного коммуниста, не понравился мой шутливый тон по поводу победившего социализма. Мы вежливо попрощались и ушли.
   – Смотри, – шепотом окликнул меня Серега и дернул за рукав. На стене дома висела карикатура на Леонида Ильича Брежнева. Она была до такой степени глумлива, что я невольно стал оглядываться по сторонам: не видит ли кто, как я разглядываю эту антисоветчину. На большом белом листе был нарисован тушью тонкой кистью или пером абрис голого Леонида Ильича в профиль, в полный рост. Линии рисунка были тонкие, легкие, поэтому на их фоне сразу бросались в глаза два густых черных пятна. Одно пятно – брови. А внизу фигуры – второе пятно – заросли в паху. Причем нос Леонида Ильича с бровями в точности повторял профиль нижней части туловища. И наоборот. Это был замечательно придуманный рисунок, но……
   – Это они к «Леликиному» приезду готовятся, – сказал Заморев, – вот бы достать такой портрет и привезти домой.
   – А что ж ты его не сфотографировал?
   – Да как-то страшновато стало. Вдруг найдут.
   Почти весь следующий день мы с Сергеем посвятили Нотр-Дам де Пари.
   У самого входа внутрь стояла девушка. В одной руке у нее была жестяная кружка, которую она периодически встряхивала, призывая прихожан бросать туда монетки. В другой она держала открытую книжку, видимо, очень смешную, потому что она все время хихикала. Мне понравилось такое домашнее, свойское отношение к церкви, к Богу. У нас оно все более суровое, серьезное. Вслед за нами вбежали японские туристы. Уже на ходу они вытаскивали из чехлов фото– и киноаппараты, со щелканьем раздвигали штативы и, встав плотной группой посреди собора, стали буквально расстреливать объективами камер все подряд, сопровождая все это выкриками и вспышками света. Потом так же быстро они умчались. Наверное, в Японию, где, наконец, в спокойной домашней обстановке, сидя на диване и разглядывая фотографии, они увидят то, за чем ездили в Париж.
   Боковые нефы собора были превращены в маленькие, отделенные друг от друга невысокими перегородками кабинетики. В каждом из них стоял стол с лампой, два стула и небольшой книжный шкаф. За столами сидели кюре, очень походившие на школьных учителей, и беседовали с прихожанами. Причем обсуждались явно не теологические проблемы. Одна пожилая дама с продовольственной сумкой на коленях сидела, виновато опустив голову, а толстый кюре в золотых очках сердито орал на нее на весь собор. Я не знаю, хорошо это или плохо, но создавалось впечатление, что церковь опускается до уровня простых житейских проблем. И пытается помочь людям практически. Уже не в Нотр-Дам, а в другой изумительно красивой древней готической церкви я видел иную картину, на этот раз не так давно написанную маслом на стене. Совершенно нагие девушка и юноша сидят на траве напротив друг друга. А между ними, устремляясь ввысь, растет огромное дерево, своим гладким стволом вызывающее какие-то смутные мысли о фаллосе. Кончается дерево короткой зеленой кроной. Надпись под картиной гласит: «Kredo». И хотя картина написана в несколько условной манере, не вызывало сомнения, что она о плотской любви. В католической церкви? Это невозможно! К счастью, со мной был Сережа со своим французским.
   – Что означает эта смелая картина? – спрашивает он у священника.
   Молодой парень, одетый в пиджак и брюки, говорит:
   – Видите надпись «кредо»? Что значит – вера, верую. Так вот, мы зовем к себе не обязательно верующих в Иисуса Христа, не обязательно католиков. Мы приглашаем всех, кто верует во что-нибудь. В том числе и тех, для кого вера – это любовь между мужчиной и женщиной. Церковь переживает кризис, – продолжает он, – и мы хотим привлечь молодежь к себе. Мы хотим быть полезными людям.
   А в другой церкви я видел людей, пришедших на концерт поп-музыкантов.
   Оставшиеся до отъезда дни шли по спонтанно установившейся схеме: подъем в восемь часов, скудный завтрак из привезенных продуктов, путешествие по Парижу, вечером – спектакль в почти пустом зале. К концу поездки я уже довольно свободно ориентировался в центре города. Причем ходил я только пешком. Я ни разу не спустился в метро и не сел в автобус. Интересовала меня прежде всего улица. Ее атмосфера, звуки, цвет, лица, типы, жизненный уклад. Часа по полтора в день я сидел в бистро или кафе за каким-нибудь столиком на одного человека со стаканом молока и просто глазел вокруг. Многое, многое было для меня непривычно и поучительно. Например, в Лувре, куда, кстати, по воскресеньям вход бесплатный, я наблюдал маленьких, лет восьми-десяти детей, пришедших на экскурсию. Они стояли кучкой около большой картины, изображающей казнь одного из аристократов во времена Великой Французской революции. Очень натуралистически была написана обнаженная мужская фигура с фонтаном крови, хлещущей из шеи, рядом валялась голова с выпученными глазами. Учительница что-то объясняла, а дети спокойно все это разглядывали, ковыряя в носу. Потом некоторые, устав, сели на каменный пол, продолжая смотреть и слушать. «Простудятся, – подумал я, – а что же дура учительница? Куда она смотрит?» В ту же минуту я увидел, что сидят они не на полу, а на маленьких продолговатых подушечках. Подушечка держалась с помощью резинки на пояснице. А когда надо было сесть, она сдвигалась вниз под попу. Господи, как просто и как удобно! Любопытно также было смотреть, как один парень-студент раздавал листовки. Он не совал их в руки, а только протягивал листовку издалека, оставляя человеку право самому проявить инициативу, если он хочет ее взять. Или просто пройти мимо. При этом он улыбался. Кто-то брал и, пробежав глазами начало, бросал ее прямо под ноги студенту.
   «Ну, за такие номера можно и в морду получить», – предположил я.
   Ничуть. Никакого раздражения. Для меня это был урок демократии. Мое право предложить, а его право отказаться, как бы неприятно мне это не было. Посмотрел я и пресловутое «порно» тайком от бдительного Николая Васильевича. Я, Кузин, Воскобойник и Заморев заглянули в кинотеатр, где с утра до вечера непрерывно крутили фильм под названием «Фестиваль порно». В зале было полутемно, и смутно виднелись ряды кресел и редкие зрители, в основном негры. Билетерша подсвечивала нам фонариком места, пока мы усаживались. Устроившись, я посмотрел на экран и последние полчаса находился в состоянии нокаута. Да, эта штука посильнее «Фауста» Гете! Я боялся глянуть на соседей. Никогда не был я особенно целомудренным, но здесь я чувствовал себя барышней из монастырского приюта. Зрелище било по мозгам кувалдой. Куда там жалкие порнооткрытки, ходившие по рукам у нас в школе после войны. Здесь все было весомо, грубо, снято на прекрасной пленке «Кодак» с виртуозно поставленным светом, безупречной четкостью и сочным звуком. Через полчаса я начал постепенно приходить в себя, минут через сорок стал посматривать по сторонам. А через час, вы не поверите, мне стало скучно. Все наши тоже уже вертели головами, и мы, не сговариваясь, встали и, не досмотрев и половины новелл, из которых состоял этот фильм, вышли на улицу.
   – Месяц к бабе не пойду, – выразил наши общие мысли Воскобойник.
   На этом наш «культпоход» завершился.
   За два дня до окончания гастролей еда у меня кончилась. Невыносимо страдая, я шел в магазин и покупал длинный французский батон и бутылку молока, оставляя в кассе семь франков, а в голове проносилась панорама вещей, которые я мог бы на эти деньги купить. Это был самый дешевый набор продуктов. Дешевле даже консервов для кошек и собак. Интересно, кстати, что во Франции бутылка сухого вина стоила меньше, чем минеральная вода. Я утешал себя, что зато я смог купить шубу жене, разумеется, из искусственного меха, всякие искусственные свитерочки и кофточки и надувные нарукавники для плавания дочке. А еще смешную, свитую из веревок люстру, настенные кухонные часы, а для себя старую цветную литографию с видом на Елисейские поля. Я улетал из Парижа без сил, уставший от впечатлений и похудевший на пять килограммов.
   Во Внуково, когда мы получали багаж, у многих замки у сумок и чемоданов были взломаны, а ценные вещи исчезли. Разбираться, жаловаться было некогда – нас ждал поезд на Ленинград. Здравствуй, родная страна!

МАЗУРКЕВИЧ

   Театр ушел в отпуск. А осенью богатый на события 1977 год преподнес мне самый главный сюрприз. Не знаю даже, как про это писать. Словом, я влюбился.
   Мне стукнуло сорок лет, у меня была успешная карьера в театре, семья, дочь, которую я очень любил, налаженный быт. И все это в один момент полетело к чертовой матери. Ее звали Ира, фамилия Мазуркевич – молодая актриса, приглашенная Владимировым из горьковского театрального училища. Ей было девятнадцать лет. Я ругал себя последними словами, уговаривал, что это временно, что это, как скарлатина, – надо переболеть ею и все. Что в конце концов я смешон, и надежд на какую-нибудь взаимность у меня нет и быть не может.
   «Посмотри на себя. Посмотри честно: ты стар, коротконог, у тебя просвечивает лысина. Ты ей годишься в отцы. Куда ты лезешь со свиным рылом в калашный ряд?» – говорил я себе, со всем этим соглашался, обещал себе остепениться и оставить эти глупости. Но, как только кончался спектакль, в котором мы оба были заняты, я быстро разгримировывался, перебегал на другую сторону улицы и, прячась за припаркованные машины, ждал, когда она выйдет из театра.
   «Что ты делаешь, придурок? – начинала кричать моя трезвая половина. – Видишь, ее ждут, у нее муж. Не мучь себя. Не будь смешным».
   Моя другая половина молчала. А сам я, как загипнотизированный, шел следом. Зачем, куда – я сам не знал. Так продолжалось месяца два. Спектакль, который мы вместе выпустили, назывался «Именем земли и солнца» по пьесе Иона Друцэ. Я играл школьного учителя, а Ира школьницу. Она оказалась не по годам хваткой, профессиональной, пластичной и очень заразительной артисткой. Я замечал, как вокруг нее стали вить хороводы наши местные ловеласы, и хорошего настроения это мне не добавляло. Но тут произошло то, во что я сам боялся поверить.