– Папа! – крикнул мне Один Зуб. – Папа! Ты в курсе?
   – Чего?
   Полувечная высунулась из-за моего плеча.
   – Здрасьте! – пискнула она совсем по-детски.
   – Здрасьте, – ответил Один Зуб. – Это кто?
   – Света.
   – Ясно. На малолеток потянуло?
   – Нет. Это журналистка.
   Я почему-то смутился. Хотя повода не было. Даже если бы меня действительно потянуло на малолеток, смущаться я из-за этого не стал бы. Наоборот, скорее похвастался бы. Хотя когда тянет на малолеток – это старость. Мужчина, что называется, в соку всегда предпочтет женщину опытную и в возрасте. Я себя чувствовал вполне «в соку» и с девушками младше тридцати не дружил.
   – Журналистка? Во как! – снова крикнул Один Зуб. – Местная?
   – Из Москвы, – прошепелявила Света.
   – Из Москвы… Я тебя не знаю.
   – Ну и что?
   – Я всех в Москве знаю, – сказал Один Зуб, и это была почти правда. Иначе он не был бы продюсером, пусть и средней руки.
   – Ну вот, теперь познакомились, – улыбнулась Полувечная.
   – Папа! – заорал Зуб. – Так я не понял, вы идете на Марка?
   – Идем, – сказала журналистка.
   – А хочешь я тебя удивлю?
   – Нет, – честно ответил я, но Одного Зуба это не остановило.
   – Я с твоим Марком сегодня подписал контракт. Он теперь мой!
   – Ну и что?
   – Ну как? Здорово же! Все свои люди! Хочешь почитать? – Один Зуб полез в сумку, болтавшуюся у него на плече.
   – Нет, – сказал я.
   – Ладно. Вижу, вижу – ты недопил. Пошли быстрее. Я без машины – въебался вчера в какого-то урода. Ремонтирую. Так что пешком хожу. Знаешь, мне нравится – жир сгорает. Пошли быстрее, пошли! Мне нужно пораньше быть, мы с Марком еще не все тонкости утрясли. Был бы кто другой – послал бы в жопу, а для него, ради нашей дружбы, сам понимаешь, все будет шоколадно.
   – Очень интересно, – сказала Света. – И очень кстати вы с этим контрактом. И очень хорошо, что именно сегодня… Вы даже не представляете, насколько вам повезло!
   – Представляю, – отмахнулся от Полувечной продюсер. – Еще как!
   – Нет, ничего вы не представляете. Вы меня еще вспомните.

Ноты в метро

   Зазвонил домашний телефон. Он меня последнее время вообще не тревожил. Как отрезало. По делам звонили только на мобильный. И Карл, и Сатиров, и молодежь из клуба, если ей, молодежи, что-то было от меня нужно. Я взял трубку.
   – Это Соловьев.
   – Кто? – не понял я и тут же, по голосу, узнал. Отец Вселенной.
   – Привет, – осторожно сказал я.
   – Ну надо же. Такой большой человек, а со мной как с другом-приятелем, – пробурчал Отец Вселенной. – Может быть, и в гости заедешь?
   – Куда? – спросил я.
   В трубке зашуршало, и где-то вдали прорезался женский голос. Тоже знакомый.
   – Сюда? – спросила женщина. – Прямо сейчас? А не боишься?
   – Нет, – ответил Отец Вселенной, и тут я понял, что женский приглушенный голос принадлежал Марине Штамм. Той самой, с портретом Сида Барретта на стене, дочери покойной Татьяны.
   – Приезжай к Марине, – сказал Соловьев. – Прямо сейчас. Адрес напомнить?
   – К какой Марине? – на всякий случай спросил я.
   – Да не придуривайся. Ты не слышал ее, что ли? А, Слушатель?
   – Слышал.
   – Ну вот. Давай в темпе, времени мало. И, кстати, может быть, и денежку захватишь? Которую ты мне до сих пор все еще должен?
   – Захвачу.
   Раньше я умел удивляться – новой пластинке, неожиданному и сильному дождю, дешевому и хорошему портвейну в деревенском магазинчике, да мало ли чему еще – жизнь моя была разнообразна и остра. Теперь же, после моего знакомства с Карлом и Рудольфом, удивляться я перестал. Меня не покидало ощущение, что времена года перестали сменять друг друга, что они, как физическое явление, прекратили свое существование.
   Все последнее время мне казалось, что на дворе что-то вроде осени. Бывают такие дни – солнца нет, но и дождь не идет. Не морозно, но и не тепло. Ветер не дует, небо серенькое, на деревьях – половина листьев облетела, половина еще висит. В такие дни кажется, что невидимый водитель, несущийся на машине времени, в кузове которой валяется наш пыльный мирок, убрал ногу с педали газа, и движение продолжается по инерции – скорость уменьшается и вот-вот упадет до нуля.
   В моем случае она уже упала. Я стал неподвижен.
   Приходил Сатиров – у него была пауза в гастролях, и он появлялся у меня как по расписанию, с утра. Просиживал до глубокой ночи и уходил спать в семейной постели.
   Он мне не мешал. Во время пития из первой бутылки мы молчали – я слушал музыку, Сатиров думал о своей несчастной, с его точки зрения, судьбе. Когда приходила очередь второй, Сатиров начинал говорить о Швайне.
   Раньше я думал – когда вообще думал об этой парочке, – что они, Сатиров и Швайн, друзья не разлей вода. Такое складывалось впечатление от их выступлений. По крайней мере от тех, что я случайно видел по телевизору.
   Оказалось, что они ненавидят друг друга люто и страшно, как только один успешный артист может ненавидеть другого успешного артиста. В том, что они работают вместе и что их дуэт крепко связан как бешеной популярностью, так и деньгами, вложенными в него и приносимыми выступлениями, Сатиров тоже видел злой умысел вездесущего Рудольфа Виссарионовича.
   – Он, сука, специально так все разложил, чтобы мы вместе были. Приковал нас друг к другу. Теперь до самой смерти буду рядом с этим мерзавцем, – говорил Сатиров, а на носу его зрела капля, что случалось каждый раз, когда он испытывал сильные эмоции.
   Я спросил его как-то – на сцене не мешает?
   – На сцене я сильных эмоций не испытывал уже лет десять, – сказал артист. – Даже рядом со Швайном чувствую себя вполне нормально. Но встреть я его на улице – убил бы гада. У нас и гримерки разные, и приезжаем мы на концерт разными путями.
   – А репетируете как? – удивился я.
   – А никак. Репетирует тот, кто играть не умеет. Публике же все равно. Она у нас давно отучена отличать хорошую работу от халтуры. Учим текст дома, сходимся уже на сцене. Ну, я-то профессионал, а этого козла иногда так заносит, что не дай Бог. Публика же хавает – на чистом глазу.
   Артем Швайн был некогда популярным среди специалистов искусствоведом. Чем он не угодил Рудольфу Виссарионовичу – неизвестно. Может быть, наоборот – угодил, и угодил сильно. Так угодил, что следователь, или кто он там (я уже не был уверен в том, что Рудольф Виссарионович – обычный следователь; так перед ним все благоговели, так его все боялись, что он не мог быть обыкновенным следаком; Рудольф был в чистом виде начальником, и не низкого ранга; после рассказов Сатирова выходило, что Рудольф просто родня Зевсу-громовержцу), сделал из кабинетного и широким массам неизвестного критика настоящую звезду. Теперь его фамилию знали даже старики и дети, не говоря уже о среднем поколении. Его знали солдаты и матросы, космонавты шутили на орбите цитатами из его монологов. С днем рождения его поздравлял президент, и он был постоянным гостем на разного рода правительственных праздниках – от открытия нового фонтана в Петербурге до приема делегации из дружественной Португалии в Москве. Настоящая фамилия Швайна была Швейников. В допсевдонимный период он много крови попортил Сатирову, который не нуждался в сценическом имени, так как с фамилией ему повезло еще при рождении.
   Швейников в свое время написал тома статей, в которых громил Сатирова, называл его театр (а у моего нового знакомого был даже свой театр, о чем я узнал не без удивления) педерастическим отстойником и всемирным центром по обмену опытом между бездарностями и параноиками. Он даже дрался несколько раз с Сатировым, встречая его то в Доме кино, то на премьере его же очередного спектакля.
   – А теперь вот, – говорил Сатиров во время распития третьей бутылки, – дружки вроде бы. Партнеры. Одна радость – Рудольф этой сучаре псевдоним придумал вполне свинский.
   И так он бубнил каждый раз до вечера. Несколько недель я слушал его, потом понял, что слушатель ему нужен не как мозг, впитывающий информацию, переваривающий ее и выдающий резюме, а просто как живое физическое тело.
   Поэтому я спокойно занимался своими делами – перебирал компакт-диски, листал энциклопедии, тренькал на древнем «Гибсоне», пописывал доносы. Иногда приходили проститутки-виолончелистки – тогда мы с Сатировым расходились по разным комнатам. Жизнь шла своим чередом.
 
   Поездка к Марине Штамм для меня теперь была сродни позыву отправиться в экспедицию на Северный полюс. Так я прирос к своему дивану, так обленился, что отвык уходить из дома дальше, чем до ближайшего супермаркета. А в супермаркете меня знали – то ли как постоянного посетителя, то ли стараниями куратора – и давали в кредит, если я забывал дома бумажник.
   На концерты меня возили Карл и Витя. Последний, как всегда, сидел за рулем, а куратор по обыкновению плел мне какую-то ахинею про важность моей работы и внимание, с которым я должен к ней относиться. Время от времени Карл приносил мне на подпись какие-то протоколы и счета, я их подписывал, не читая, потому что разобраться в колонках цифр и бессмысленной бюрократической словесной вязи было выше моего разумения.
   Значит, Отец Вселенной на свободе, думал я, осторожно спускаясь по эскалатору метро. Голова кружилась – может быть, от похмелья, а может быть, потому что давно не спускался под землю.
   Люди вокруг были агрессивны и серы лицами. Какая бы власть ни куражилась наверху, в метро всегда одно и то же. Тупые, сонные глаза, идиотское топтание на месте и общая тенденция сбиться потеснее в кучу и аккумулировать максимально возможное количество ненависти к человечеству.
   В середине вагона было свободно, возле дверей кипела густая каша из голов, рук, ног, портфелей, рюкзаков, детей, грудей и спин – каша была горячей и пахла застарелой, пережаренной бедой.
   Вспомнив свой государственный статус, я проломил стену угрюмых пассажиров и тем повысил градус мизантропии в вагоне до предельной отметки. Если бы мне нужно было выйти на ближайшей станции и я полез бы обратно к двери, вагон разнесло бы на части от переизбытка негативных эмоций.
   В середине вагона я поправил съехавший за спину плейер и огляделся. Обыкновенные пассажиры – такие ездили и при Советской власти, и во время перестройки, и после нее, в короткий и радостный период отечественного капитализма. Сейчас они сидели так же, как и всегда, – поджав ноги, окаменев, уставившись в одну точку или вообще закрыв глаза.
   Когда я садился в полупустом вагоне и вытягивал ноги в проход, сидящие рядом готовы были меня убить. Я слышал их учащающееся дыхание, глухие горловые стоны и скрип зубов. По негласным правилам, ноги в вагоне принято было поджимать под себя.
   Прямо передо мной сидел парнишка в жуткой, отечественного производства дубленке, дешевых ботинках и затрапезных брючках. На коленях паренька лежала большая тетрадь – меня качнуло вперед, и я увидел, что это ноты.
   Я встал боком, скосил глаза и чуть не ахнул – паренек читал записанные на ноты песни Стива Рэя Вона. Губы его шевелились, глаза блестели, парень не видел и не слышал ничего вокруг – он осилил «Superstition», перевернул страницу и погрузился в «Crossfire». На этой песне он начал притоптывать ногой. Никто, кроме меня, не обращал на него никакого внимания.
   «Вот, – подумал я. – Один человек его понимает в этом вагоне. И этот человек – я».
   Потом вдруг пришла другая мысль: «И этот человек – стукач».
   Стиви Рэй Вон был запрещен у нас категорически. Некоторые группы и артисты со скрипом пролезали на территорию нашей страны: или совместный концерт с каким-нибудь деятелем «Радости», или довесок к правительственной делегации той страны, которая в определенный момент времени дружила с нашей.
   А Вон – так же как Хендрикс, Заппа, Джаггер, Гилмор, Харрисон, Майалл, Гарсия, Лу Рид, Дилан и тысячи других – был вне закона. Мало того, он ставил вне закона и того, кто любым из существующих способов вступал с ним в контакт. Слушать, смотреть, читать, петь, рассказывать о… – запрещено законом. Нарушителя ждали наказания, и никто толком не знал их градации. Никто не мог объяснить, что опаснее: слушать Заппу или читать тексты Хендрикса. Иметь дома фотографию Джона Майалла или ноты «Роллинг Стоунз».
   Парню, кажется, было наплевать на законы. Он был страшно доволен. Топал ножкой, шевелил пальцами, кивал головой.
   Мне бы схватить его, скрутить, показать удостоверение – у меня было теперь и удостоверение офицера полиции нравов, – а народ помог бы; народ, если быть честным, не любил рокеров; народ, в массе своей, облегченно вздохнул, когда по телевизору перестали показывать «громкие» и «дикие» концерты, когда дети, вместо того чтобы шляться по подвальным дымным клубам, стали организованно ходить в чистые и яркие дискотеки, работа которых заканчивалась ровно в 22:00. Все дискотеки располагались рядом с метро или крупными автобусными станциями, на хорошо освещенных площадях и охранялись таким количеством полицейских, что президенту страны можно было появляться в них без собственной охраны.
   Я читал ноты: еще один перевернутый лист, и мы пришли к «Little Wing» в транскрипции Стиви Рэя. Я решил немножко побезобразничать. Решил слегка попугать чересчур умного юношу. Я наклонился к нему и напел мелодию Хендрикса, пронзительно переигранную Воном, – запись эта меня до сих пор цепляла: фон усилителя, у которого все ручки вывернуты на максимальную громкость, скрежет медиатора, сочный звук толстых струн Стиви, сделанных по спецзаказу. Ни у кого не было таких толстых струн, как у Стиви Рэя.
   Парень услышал – несмотря на грохот вагонных колес и тяжелое дыхание, сопение и покашливание пассажиров. Посмотрел на меня ясными глазами и улыбнулся детской, чистой улыбкой. Я ответил: моя улыбка, вероятно, не была такой уж чистой и светлой, но – улыбка все-таки, не оскал метрополитенного соседа по вагону.
   Двери вагона со стоном разъехались, и людская каша вывалилась на перрон, прокладывая себе русло сквозь массу такой же, только застывшей каши, ожидающей прибытия поезда. Я не успел взглянуть на симпатичного меломана еще раз – меня вынесло в вестибюль, развернуло, подтолкнуло к эскалатору, и тут на мое плечо легла тяжелая рука закона.
   Эту руку всегда можно отличить от хулиганского похлопывания, от дружеского пожатия и просто от случайного прикосновения. Рука закона ложится на плечо увесистым погоном, парализует тело и гнет к земле. Прикосновение ее лишает на миг дара речи и блокирует сознание, не давая сообразить, как быть дальше. Требуется время, а его-то как раз и не хватает, – рука закона разворачивает тебя и ставит лицом к лицу с его представителем от которого ничего хорошего никогда и ни при каких обстоятельствах ждать не приходится.
   Я повернулся – как всегда в таких случаях, без единой мысли в голове. Конечно, кто же еще это мог быть? Двое в кожаных куртках – так одевались бандиты эпохи приснопамятной перестройки. Без шапок, короткие волосы топорщатся злыми ежиками. Глаза – точь-в-точь как у Карла моего дорогого Фридриховича.
   – Документики попрошу!
   Фраза настолько стандартная, что ее можно было и не произносить.
   Я усмехнулся, и военные лица полицейских одеревенели.
   Что-то изменилось в мире за то время, пока я пьянствовал с Сатировым и трахал виолончелисток. Раньше меня, во всяком случае в метро, вот так, ни за что, не хватали средь бела дня. Я был трезв, вид имел деловой. Вообще, если человек трезв и едет в метро, его и брать вроде бы не за что. Ведь едет куда-то. По делу. На работу, может быть. Или с работы. Не болтается без дела по улицам, не торчит на углу возле гастронома, вызывая своим праздным видом недовольство добропорядочных граждан и их разнообразные подозрения.
   Вокруг нас образовалось что-то вроде островка безопасности на проезжей части. Граждане обтекали меня и полицейских, оставляя нам место для маневра – если таковой понадобится. Теперь уже меня никто не толкал, никто не наступал на ноги, не задевал частями тела или поклажи.
   Что-то изменилось, верно. Причем, кажется, не в лучшую сторону.
   – Вот.
   Я протянул полицейскому с внешностью недорогого манекена свое удостоверение. Тот повертел его в руках, приосанился, закрыл, не показав товарищу, и жестом, проникнутым искренним уважением, протянул мне.
   – Прошу прощения.
   Он явно хотел козырнуть, но, поскольку был без шапки, не козырнул.
   – Я вас в лицо не знаю, в клубе не был ни разу. Работа. Столько дел. Все некогда, понимаете.
   – Понимаю, – ответил я. – Все в порядке?
   – Разумеется, – кивнул полицейский.
   – Благодарю за службу, – сказал я, совсем распоясавшись, но оба блюстителя общественной нравственности серьезно прошептали:
   – Служим Отечеству!
   За спинами ментов я заметил давешнего паренька с нотами. Он так и пер по вестибюлю – уткнувшись носом в раскрытую тетрадь. В наше время человек, читающий в общественном месте обыкновенную книгу, уже подозрителен, а юноша, разбирающий ноты с названиями на чужом языке, – тем более.
   Надо бы предупредить мальчишку, надо бы предостеречь, но – поздно.
   Парень поравнялся с нами, еще раз продемонстрировал мне свою солнечную улыбку и остановился.
   – Ну что, обосрался? – сказал ему второй мент, до сих пор молчавший, и нахмурился.
   – А что? – протянул любитель Стива Рэя.
   – Знаешь, кого ты заловил? – спросил его первый мент.
   – Вот, – парень ткнул в мою сторону пальцем.
   – Это же Боцман, – сказал второй. – А ты даже в лицо его не знаешь.
   То, что и он не знал меня в лицо, видимо, к делу не относилось.
   – Да?…
   Меломан посмотрел на меня растерянно, но с трудно скрываемым восхищением.
   – Простите… Я действительно не знаю вас в лицо. Но столько про вас слышал!.. А к вам в клуб некогда зайти. Столько работы… – Парнишка обвел рукой вестибюль метро. – Сами понимаете. Текучка, рутина…
   – Вы не обижайтесь на него, – сказал мне первый мент. – Он у нас хороший работник. Из Юных полицейских. Очень способный парень.
   Способный парень зарделся.
   – И в роке этом сечет – будь здоров, – сказал второй. – Очень нам помогает. Да он еще и слышит все – в десять раз лучше, чем обычный человек. Уникальный в этом смысле организм. Мы его так и зовем. – Мент хихикнул. – Так сказать, партийная кличка – Слушатель.
   Парень совсем разомлел от удовольствия.
   – И эту штуку с нотами, – продолжал мент, – он тоже сам придумал. На живца, говорит, будем диссидентов собирать.
   – У меня, кстати, аккумулятор сел. Не знаю, что теперь и делать. Еще полдня впереди, – затараторил парень, стараясь придать своему облику подобающую серьезность и продемонстрировать озабоченность рабочим процессом. Он вытащил из-за пазухи милицейскую рацию и показал ее коллегам.
   – Ну и что? – спросил первый. – Хочешь, чтобы я тебе свой отдал?
   – Езжай в отделение, – сказал второй. – Мы тебе рабочий день закроем. Ты и так уже потрудился – будь здоров. Смени питание и отдыхай.
   – Спасибо… А здорово! – Парень снова посмотрел на меня. – Живой Боцман! Вот и познакомились. Я давно хотел.
   – Друга надо знать в лицо, – сказал я степенно, хотя с трудом сдерживался, чтобы не дать Слушателю хорошего поджопника. – Так же, как и врага.
   Многое изменилось с тех пор, как я начал работать на Карла Фридриховича.

Ночь

   В «Терраплейне» было полно народу. Я бывал здесь и прежде, хотя довольно редко хожу по ночным музыкальным клубам. Иногда заносит в обычные студенческо-пролетарские пивные – в них мне спокойнее. Меня там никто не узнает и не лезет с разговорами.
   Полувечная шла первой – она знала заведение явно не хуже меня. Один Зуб исчез сразу, растворившись в толпе ярко раскрашенной молодежи – штаны, волосы, ботинки сверкали химически-зеленым и ядовито-желтым. В пестроте парней и девчонок Один Зуб сначала выделялся, возвышаясь над толпой, как айсберг среди остатков «Титаника» – бальных платьев, ореховых стульев и зубных щеток, плавающих по черным северным волнам, – а потом исчез, утонул, всосался в месиво причесок, отложных воротничков и длинных, модных в этом году курительных мундштуков.
   В клубе с момента моего последнего посещения кое-что изменилось. Сцена теперь была отделена от зала стальной решеткой, этаким заборчиком по грудь среднему мужчине. Швырнуть бутылку на сцену поверх такого заборчика легко, а вот перелезть через него и танцевать на сцене, мешая музыкантам, учитывая то, что в зале толкались три монументальных охранника, – практически невозможно.
   Недалеко от сцены на возвышении-ступенечке стоял столик – сейчас он пустовал. Вероятно, такое место устроили для особенно важных гостей, подумал я и прошел к стойке бара.
   Коля – бармен лет двадцати пяти, накачанный как респектабельный педераст и пахнущий туалетной водой, которую мы с Майком однажды пили (в дни нашей юности мы еще и не то пили), – молча поставил передо мной бутылку водки. Когда я полез за деньгами, он махнул рукой и ушел куда-то в сумрак, в котором терялся конец полированного прилавка.
   Взяв со стойки бутылку, рюмку и пепельницу, я спокойно отправился к столику для дорогих гостей. Не потому, что считал себя таким уж дорогим здесь гостем, просто свободных мест во всем помещении клуба не было. Действительно, мой Марк был популярной персоной, раз столько народу пришло на его концерт.
   Я заметил, как Света Полувечная подошла к двери, ведущей за кулисы, то бишь, в гримерки, – никаких кулис здесь и в помине не было, – оглянулась, увидела меня, махнула рукой – мол, я сейчас – и скрылась в кулуарах.
   Ну и ладно. У нее работа, у Марка работа – не буду лезть, не буду мешать.
   Я устроился за пустым столиком – сцена отсюда просматривалась лучше некуда – и налил себе первую рюмку.
   – Ты сам не знаешь, чем занимаешься, – проглотив водку, услышал я голос Кирсанова.
   Я посмотрел в сторону источника звука.
   Кирсанов сидел за соседним столиком (уровнем ниже, мой стол был единственным, стоявшим на возвышении) спиной ко мне. Напротив него, выложив перед собой локти и уперев в них подбородок, полулежал Дюрер – известный рок-журналист старой закалки, мой ровесник, иногда зашибающий сумасшедшие деньги, иногда – едва ли не побирающийся, но принципиально не желающий войти в штат какой-нибудь мощной желтой газеты и иметь стабильную зарплату.
   – Да ладно, – мотнул кудлатой головой Дюрер.
   – Ничего не ладно! – вскричал Кирсанов.
   Он был уже очень сильно пьян. Неудивительно, что он исчез тогда на Литейном, – в таком состоянии человек передвигается в пространстве и времени не по прямой, а зигзагообразно, причем зигзаги его непредсказуемы и зачастую необъяснимы. И уж, конечно, неописуемы.
   – Ты имеешь дело с энергией такой силы, с такой сумасшедше мощной вещью, что я могу только завидовать… Завидовать тому, как тебе, как вам всем повезло…
   – Да уж, повезло. Брось ты, – уныло отвечал Дюрер. – Ничего особенного. Подумаешь, на гитарах ребята играют. А я-то и вовсе не играю.
   – Ты причастен, – значительно сказал Кирсанов. – Это главное. Я тоже был причастен когда-то. Когда с Кузей играл. Но тогда я не понимал всей этой штуки.
   – Да какой штуки-то?
   – Музыки. Я вот сегодня половину дня болтался с Кузей.
   – Да? И как он? – Дюрер поднял голову, и в голосе его я услышал искренний интерес.
   О неудачниках всегда слушать интересно. Всегда радостно знать, что кому-то еще хуже, чем тебе. Эта подленькая штука сидит глубоко, и бороться с ней, искоренять ее – бесполезно. Лучше всего смириться и принимать как данность. Говорить себе: «Нехорошо это, некрасиво» – и на этом успокаиваться.
   – Да плохо он, – вздохнул Кирсанов. – Пьет. Совсем нищий.
   Постойте-ка, подумал я. Что он несет? Он со мной полдня проболтался, и никакого Кузи с нами не было. Кузя был предметом разговоров, не более того. Кузя был ожившим на миг воспоминанием, ключом, открывшим дверь в прошлое, которое нахлынуло на нас с Кирсановым через эту дверь и таскало по городу из одного бара в другой. Это был я, а никакой не Кузя!
   – Понимаешь, я вижу эту силу, которая его перемолола. Перемолола и уничтожила. Он повел себя неправильно, и она его просто смела.
   – Да брось! Водка его смела и перемолола, а никакая не таинственная сила. Сколько таких – посмотри на улицу. Всех таинственная сила убрала из жизни?
   – Знаешь, я иногда думаю, что да. Что каждый не справился со своей миссией, и миссия выбросила его на помойку. Это жестоко, но так, наверное, все и происходит. Только я не об этом…
   Из колыхающейся в дальнем углу толпы выплыл Один Зуб, прошел по залу, не замечая меня, и исчез за дверью, открывающей путь в гримерки. Дверь, закрывшись за ним, ровно через секунду распахнулась, и в зал выскочила Кропоткина – пробежала мимо, даже не повернув голову в сторону бывшего мужа, и ввинтилась в молодежную толпу, заняв в ней место исчезнувшего Зуба.
   – Помнишь Джонни? – продолжал Кирсанов.
   – Как не помнить, – ответил Дюрер.
   – Вот смотри, что с ним стало. Как только перестал ездить с концертами, постарел за полтора года на двадцать лет. Растолстел, поседел, обрюзг. Это что, только водка?
   – Конечно.
   – Нет, водка с такой скоростью действовать не может. Это к пятидесяти годам профессиональные алкаши становятся такими, каким Джонни был в свои последние месяцы.
   – Ну так ему и было-то сколько?
   – Сорока ему не было.